<p>КНИГА ПЕРВАЯ</p> <p>ЖЕРТВЫ</p>

Авторы выражают благодарность кандидату исторических наук А.В.Шмалько за консультации в области исторических реалий XIII в. до н. э.

И вот прозвучал голос Змея:

— Смертный держит небо с богами. Что же тогда титаны?

И услышал:

— Мы не нужны. Не восстанут больше титаны никогда. Мир их кончен. На одном плече держит он небо.

— Только боги нужны? Крониды?

— Не нужны и боги. Он и богов побеждает. Неприкованный держит он небо, потому что он — Сила.

И угрюмо прохрипел Змей:

— Да, теперь я знаю Геракла…

Я.Голосовкер «Сказание о Геракле»

«При всей убежденности современного человека в том, что боги Греции являются только продуктом фантазии и что они нигде и никогда не существовали, все эти боги встают перед нами — Зевс, Гера, Афина, Афродита, и даже меньшие боги, нимфы и сатиры — облеченными в плоть и кровь и столь живо, что требуется немало мыслительной энергии, чтобы освободиться от этого сверкающего видения.»

В.Али (RE XVI, 1376, s.v. Mythos)
<p>ПАРОД[1]</p>

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…

Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.

Гул.

Далекий подземный гул — словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириад теней во мгле Эреба…

Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги — вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.

Тьма. Сполохи. Знобящая духота. Рокот воды.

Все.

— Мы пришли, Средний. Садись. Дальше идти необязательно — нет ушей, способных подслушать нас здесь.

Что-то заворочалось во мраке, и земля содрогнулась.

— Ну и место ты выбрал, Старший…

— Выбирал не я. Выбирал ты. Ты и Младший. Я взял то, что осталось. И, кроме того — ты знаешь более безопасное место? Я — нет.

— Ты прав, брат. Перейдем к делу — мне уже не терпится уйти отсюда.

— Многим не терпится. Но — терпят.

— Я — не многие, Старший. И я не люблю двусмысленностей. Поэтому скажи прямо, без обиняков — тебе известен последний замысел Младшего?

— А ты как думаешь?

— Ты опять прав. Иногда это раздражает… Конечно, тебе все известно. Но ты подумал, к чему это может привести?

— Мне частенько приходится думать, Средний — обстановка располагает…

Лица говорившего (если, конечно, у него есть лицо) не видно, но тон ответа не оставляет сомнений в том, что Старший сейчас саркастически усмехается.

— Тогда ты должен понимать, как опасна эта идея, воплотись она в жизнь! Младший боится потерять власть, он всегда боится потерять власть, и судорожно придумывает себе новое… новое оружие, а мы по-прежнему помалкиваем и закрываем глаза на возможные последствия! Раньше это было допустимо — не тот размах, не та мощь, да и без нас, без Семьи…

— Вот именно, Средний — без нас! Сами по себе Полулюди способны лишь уничтожать подобных себе, и не более… Зато с нами — о, с нами, как выяснилось, они способны на многое! Из них вышли великолепные Мусорщики! И ты, Средний, ты сам с огромным удовольствием плодил героев-ублюдков, не заботясь никакими соображениями! Не так ли, Морской Жеребец?! Ну скажи, скажи еще раз — ты прав, брат!

— Прекрати!

В голосе Среднего угрожающе рокочет море — штормовое, страшное, пенящее косматые гребни волн.

Тьма.

Сполохи.

Знобящая духота.

Все.

— Не зли меня, Старший. Я не за этим пришел сюда. И я не хочу ссориться с тобой. Мы всегда находили общий язык — все: и ты, и я, и Сестры. Все, кроме Младшего. Вот и сейчас — не слушая никого, он намерен породить Мусорщика-Одиночку! Ему мало молний — он хочет живую молнию! И если это Младшему удастся…

— Надеюсь, что удастся, — бормочет Старший, но Средний делает вид, что не слышит.

— …не придется ли нам платить слишком дорогую цену за безрассудство и властолюбие Младшего?! Вспомни одного из первых — того, кто убил Медузу, младшую из Горгон! Вспомни Персея!

Старший молчит.

Старший долго молчит.

— Ты действительно любил ее, Средний? — вдруг спрашивает он.

Средний не отвечает.

— Любил, — уверенно продолжает Старший, и сполохи подмигивают издалека, изгибаясь и пульсируя. — Только от большой любви у Медузы могли родиться такие дети, как Пегас и Хрисаор Золотой Лук. Ты любил ее, Черногривый! И поэтому возненавидел Персея со всем его потомством! Возможно, если бы Младший пошел сегодня не к женщине из рода Персеидов, а к любой другой, ты бы…

— Не говори глупостей, Старший! Я далек от личных счетов — дальше, чем ты думаешь! Хотя ничего не забываю и не прощаю обид. А вот ты, ты помнишь, каким это было потрясением для всей Семьи — узнать, что и подобных нам можно убить навсегда?! Что Мусорщик, дрянь, Получеловек способен на то, чего не может ни один из Семьи?! Это ты помнишь?!

— Помню, — глухо отвечает Старший.

— Тогда догадываешься ли ты, о чем стал задумываться тот же Мусорщик Персей к старости?

— Догадываюсь ли я? — смеется тьма, и невесел ее смех. — Я ЗНАЮ! Я сам спросил его об этом, когда он пришел ко мне. Кровь жертвенной коровы подогрела Персею память, а терять ему было уже нечего — он все потерял. "Ни о чем не жалею, — сказал он, и я вздрогнул, когда увидел его улыбку, — ни о чем, кроме одного… Не следовало мне отдавать Алалкомене[2] голову Медузы. А если уж отдавать, то пусть взглянули бы друг другу в глаза. Как-никак родня… Ответь, Владыка — посмел бы ты тогда послать за мной Таната?[3]" И я ничего не ответил ему, Средний! Я молчал, а он улыбался…

Тишина. И только черная вода Стикса плещет о подножие Белого Утеса Забвения, невидимого во мраке, словно смывая с него горечь последних слов Владыки.

— А он улыбался, — повторяет Средний. — Улыбался. Здесь. И после этого ты не хочешь препятствовать рождению Мусорщика-Одиночки? Странно… очень странно. Стареешь, Владыка?

— Что ты предлагаешь, Средний?

— Для начала — поговорить с Младшим. Убедить его не делать этого. Мойры еще не спряли нить — значит, все обратимо. Двоих Младший, может быть, и послушает…

— Тебя одного, выходит, уже не послушал. Не будь наивен, Средний — ты не хуже меня знаешь Зевса! Если он что-то решил, его не отговоришь, хоть мир наизнанку выверни.

— Увы, Старший, — вздыхает море. — Не отговоришь. Более того, он совершает ЭТО как раз в данный момент. Ни с кем не посоветовавшись!

— Разве он когда-нибудь с кем-то советовался? Даже когда он поднял руку на отца — он сделал это сам, а Семья лишь присоединилась…

Средний гулко вздыхает еще раз.

— Младший стал опасен, — говорит он с затаенной ненавистью, и кажется, что сейчас эта ненависть разорвет сгустившийся мрак ослепительно-белой вспышкой.

— Младший стал опасен. Он зарвался! Пора сместить его — и положить конец очередным безрассудствам! У меня есть достаточная поддержка Семьи…

— Но она недостаточна, чтобы ты мог открыто выступить против Младшего.

— А ты? Ты присоединишься ко мне?!

Тьма.

Сполохи.

Тьма.

— Ты редко спускаешься ко мне, Средний, — почти беззвучно отзывается тьма. — Очень редко. Иначе ты знал бы, что гекатонхейры[4] все с большим трудом сдерживают напор из Тартара. И рано или поздно, Сторукие могут не выдержать. Вот тогда я буду рад любому союзнику: хоть одному из Семьи, хоть Получеловеку, хоть Мусорщику-Одиночке — лишь бы он умел убивать навсегда. Младший — тиран и самодур, но в этот день он будет первым из бойцов. А ты, Средний, не захочешь ли ты отсидеться в своих глубинах? Не обижайся, это я так… Короче, я бы не советовал тебе слишком беспокоиться о будущей судьбе Мусорщика-Одиночки. Он смертен — и этим все сказано; во всяком случае, для меня. Беспокоиться надо о тех, что копят силы там, внизу, в Тартаре. Ну а ваши претензии на власть меня не касаются. Я к власти не рвусь, мне хватает того, что я имею. И я не стану доносить Младшему о нашем разговоре.

— Спасибо хоть на этом, — недовольно бурчит Средний. — Ох, Старший, спохватишься — да только поздно будет. Смотри, не раскайся после…

— Смотрю, смотрю. И ты смотри, не ушибись — я-то здесь вижу, а вот ты… Эх, предупреждал же! Тут тебе Эреб, тут землю сотрясать опасно…

Когда тяжелые шаги Среднего затихли в отдалении, Старший в сердцах сплюнул и пробормотал:

— Дурак ты, братец! Прямой, как копье — вот и летишь, не сворачивая, куда бросили! Гера крутит тобой, как хочет, а ты до сих пор считаешь, что дело обстоит наоборот… Ох, Черногривый! Ума бы тебе хоть малую толику…

Что-то прошелестело во влажной мгле, отливающей багрянцем — впрочем, только сейчас стало ясно, что мрак после ухода Среднего заметно поредел, превратясь в сумрак.

— Ты, Лукавый?

— Я, дядя.

— Подслушивал?

— Я? Никогда.

— Ясно. И много услышал?

— Достаточно, дядя.

— Наверху был?

— Был.

— И… что там?

— Свершилось. Только что папа вернулся в Семью. И уставшая Нюкта-Ночь скоро уйдет от Фив.

Некоторое время Старший переваривал услышанное.

— Лукавый?!

— Да, дядя?

— Знаешь что, Гермий — слетай-ка ты к Мойрам![5] Выясни, что они там напряли в приданое будущему новорожденному. Изменить судьбу мы не в силах, но знать… знать ее не мешало бы. Мало ли…

— Слушаюсь, Владыка! — фальшиво выкрикнул Лукавый писклявым голоском, отчего Старший, скорее всего, поморщился — потому что сумрак мгновенно почернел, становясь прежним мраком.

— Шутник… Сто раз говорил тебе — ерничать будешь при посторонних. Или при отце. А со мной — не надо. Не люблю. Ладно — лети, малыш.

Гермия не было довольно долго, и Старший уже начал недоумевать, куда этот плут запропастился — когда, наконец, вновь раздался шелест, и слегка запыхавшийся посланец шлепнулся на берег Стикса рядом со Старшим.

— Странные дела, Владыка, — Лукавый был необычайно серьезен, и Старшему на этот раз не пришло в голову перебивать племянника. — Прилетаю я, значит, к Мойрам, спрашиваю — а те только руками разводят. Ничего, мол, нет пока, нить не спрялась, жребий не вынут и уж тем более не записан. Я, понятное дело, давай допытываться — думаю, скрывают что-то старухи! — а тут глядь, у Клото нить пошла! И не просто нить, а двойная да крученая…

— Близнецы, — прошептал Старший.

— Близнецы, — тут же согласился Лукавый. — Но чтоб нить крученая — такого и сами Мойры не помнят! Короче, раскрутили мы ее кое-как…

— Вы? — буквально подскочил Владыка.

— Мы, — с достоинством подтвердил Гермий. — Я тоже помогал! Только все зря — под конец она опять скрутилась. Так что когда два жребия вытянули — не смогли выяснить, кому какой. Впрочем, чего там выяснять, черепки-то почти одинаковые были…

— А жребий, жребий-то какой?! — чуть ли не выкрикнул Старший.

И тогда Лукавый склонился к самому уху Владыки и что-то прошептал.

Сполохи озадаченно мигнули и погасли.

<p>ЭПИСОДИЙ ПЕРВЫЙ</p> 1

…Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, сын многозвездной Нюкты; и часовые семивратных Фив клюют носами, всякий раз вздрагивая и озираясь по сторонам — а Гипнос неслышно смеется и брызжет маковым настоем из сложенных чашечкой ладоней в лицо нерадивым караульщикам.

Это случилось за два часа до рассвета.

Издалека, со стороны долины Кефиса, донесся еле слышный рокот — сбивчивый, напоминающий звук осыпи камней на склонах Киферона — и понесся, приближаясь и усиливаясь, постепенно заглушая стрекот цикад, эхом отдаваясь в вершинах кипарисов и заставляя вспугнутых птиц тревожно хлопать крыльями.

— Ишь, гонит, — проворчал Телем Гундосый, старший караульщик поста у юго-восточных ворот Фив, и плотнее закутался в шерстяную накидку.

— Кто, дяденька? — робко поинтересовался сидевший рядом с Телемом юноша, почти мальчик, моргая длинными девичьими ресницами.

— Да почем я знаю — кто? — хмуро отозвался Гундосый, и юноша поежился, вслушиваясь в надвигающийся рокот, а затем ближе придвинул к себе короткое копье с листовидным жалом.

Телем покосился на юношу, хмыкнул, почесал свою проваленную переносицу и скорчил гримасу, которую с большой натяжкой можно было бы назвать ободряющей.

— Не боись, дурашка, — в голосе Телема пробились отеческие нотки. — Всякий раз за копье хвататься станешь — прикажу гнать тебя из караульщиков. Лучше слушать учись…

— Так что ж тут слушать, дяденька? — недоуменно пожал плечами юноша. — Рокочет и рокочет… ровно чудище на сотне копыт скачет.

— Уши растопырь! — прикрикнул на глупого юнца Гундосый. — Какой я тебе дяденька?! Я тебе, обалдую, господин старший караульщик! Понял? Чудища ему мерещатся! Вот как взгрею сейчас!.. чудо стокопытное…

— Отстань от парня, Гундосый, — лениво обозвался третий часовой — коренастый бородач в кожаном панцире с редкими бронзовыми бляхами. До того бородач сидел, привалясь к стене, и молчал, бездумно вертя в пальцах сорванный стебелек; теперь же, прискучив этим занятием, решил вступить в разговор.

— А ты, Филид, не лезь, когда не спрашивают! — отрезал Телем, в сердцах ударив кулаком по колену. — Парень второй месяц в караульщиках — пора бы и научиться чудище от колесницы отличать! Ох, разбалуешь ты его…

— Колесница? — юноша удивленно поднял брови домиком. — Так это… надо бы шум подымать, дяденька господин старший караульщик!

— Зачем?

— Как зачем? Раз колесница, значит, это… враги!

Бородач расхохотался и прикусил стебелек крепкими зубами, а Телем отвесил юноше несильный подзатыльник.

— Враги… Дубина ты сучковатая! Враги на одной колеснице не приезжают и не гонят так по незнакомой дороге, да еще ночью! Это кто-то свой, здешний, кто и путь знает, и поводья не впервые держит. Вот только кто? Ты как полагаешь, Филид?

— Я… — начал было бородатый Филид, но тут рокот стал совсем близким, и Филид резво вскочил на ноги, не дожидаясь приказа Гундосого, и стал по лестнице карабкаться на стену, которая в этом месте была не выше пятнадцати локтей.

Он оказался на стене как раз вовремя.

Тяжелая воинская колесница, запряженная парой взмыленных коней, вылетела из-за поворота дороги, зацепив и смяв растущий на обочине куст колючего маквиса — и плохо различимый в предрассветных сумерках возница мощным рывком натянул поводья, сдерживая конский бег и заставляя животных остановиться у самых ворот.

— Открывай, засони! — низкий голос возницы громом раскатился по округе, и юноша испуганно покосился на Телема, а тот повел могучими плечами, словно разминаясь перед кулачным боем. — Эй, город проспите! Живо!

— До утра обождешь, — бросил со стены Филид. — Приказ басилея[6] Креонта — никого в город не пускать, пока не рассветет. Ясно?

— Ты что же, не узнал меня, Филид?

Голос новоприбывшего уже не напоминал гром — нет, скорее, он был теперь похож на рычание матерого льва, пока что сытого, но в любую минуту готового проголодаться.

Филид еще только думал да вглядывался, приложив ладонь козырьком ко лбу, а Телем уже сорвался с места и принялся суетливо отпирать ворота.

— Сейчас, господин мой, — Гундосый возился с засовом, не желающим поддаваться, и юноша с удивлением следил за старшим караульщиком, поскольку никогда не видел его таким. — Я уже… уже…

Створки ворот дрогнули, заскрипели — и колесница медленно въехала в открывшийся проем. Ставший необыкновенно услужливым Телем кинулся чуть ли не под колеса и в последний момент успел перехватить брошенные ему поводья.

— С возвращением, господин мой! — Гундосый низко поклонился, прижав корявую лапищу к сердцу. — Ох, лошадок-то вы загнали… ну ничего, я их вывожу, высушу, будут как новенькие! Вы уж не беспокойтесь, господин мой…

Приехавший легко спрыгнул с колесницы, всплеснув полами широкого плаща, и дружески хлопнул Гундосого по плечу — отчего дюжий караульщик изрядно качнулся, но устоял, щерясь счастливой ухмылкой.

— Колесницу после смены к моему дому подгонишь! — приказал ночной гость. — Получишь пифос вина и одежду на всех троих. Да, вот еще что — за брата не беспокойся. Жив он, к полудню дома будет — я приказал Панопею Фокидскому на рассвете выступать к Фивам. Хорошую добычу мы на Тафосе взяли, всем хватило! А брат твой — воин добрый, таких при дележе не обходят. Ну, прощай, караульщик Телем!

И широким походным шагом двинулся прочь по улице, ведущей к центру города и Кадмее, внутренней крепости.

— Помнит, — довольно буркнул Телем, начиная выпрягать храпящих лошадей. — И меня помнит, и брата, и всякого воина в лицо… Когда мы с ним еще в первый раз на телебоев ходили — а все помнит. Одно слово — герой! Вот скажи он: пошли, Телем, вдвоем на лапифов — пойду! Клянусь Зевсом Додонским, пойду! Говорит, брат к полудню вернется… ох, и напьемся же неразбавленного!

— Да кто ж это был-то, дяденька? — заикнулся было юноша, но Гундосый его не услышал, погруженный в радостные мечты о предстоящей попойке.

— Амфитрион это был, — вместо Телема ответил спустившийся со стены Филид. — Амфитрион Персеид,[7] друг басилея Креонта и гордость всей Эллады. Понял, недоросль?

— Понял, — закивал юноша. — Амфитрион Персеид, гордость Эллады. Который на родной племяннице женился, а потом своего тестя дубиной убил. Как не понять — гордость и вообще…

— Ну что возьмешь с дурака?! — Филид почесал затылок и сплюнул от огорчения. — Не буду я больше за тебя заступаться перед Телемом! Тестя убил… Он же случайно! И потом — я своего тестя давно уже убил бы! Достал до не могу, пень старый!.. А вот не убиваю же! Потому что не герой. Был бы я герой…

Юноша еще раз кивнул, не слушая Филида и глядя на улицу, по которой совсем недавно шел герой Амфитрион Персеид.

Улица была пуста, но юноше все мерещились крылья дорогого плаща и уверенная поступь ночного гостя, похожего на бога.

Веселого, бесстрашного и беспощадного.

2

Пройдя через двор, Амфитрион легко взбежал по ступенькам и вошел в дом, который покинул почти год назад, уйдя в поход на тафийцев.

«Стоили ли этого все захваченные острова?» — подумал он, приближаясь к опочивальне, и невесело улыбнулся, так и оставив этот вопрос без ответа. Спавшая на пороге девчонка-рабыня не проснулась при его появлении, свернувшись калачиком и сладко посапывая — и пришлось сперва пнуть ее ногой, а потом зажать рот, чтобы она с перепугу не разбудила всю челядь своим визгом. Когда до глупой девчонки дошло, что никто на нее не покушается (чем она была немало огорчена), а это просто вернулся долго отсутствовавший хозяин — она проворно убежала вглубь дома, а Амфитрион расстегнул фибулу плаща, дав ему упасть на пол, шагнул через порог и замер, как мальчишка.

У него были женщины. У него, тридцатитрехлетнего мужчины, было множество женщин — и до Алкмены, и после нее; он знал все уловки жриц Афродиты, он знал случайную страсть дочерей и сестер тех гостеприимных хозяев, в чьих домах ему приходилось останавливаться, он испытал острое наслаждение ужасом и болью пленниц, зачастую еще не достигших женского совершеннолетия — но никогда и никого он не любил так, как эту разметавшуюся на ложе женщину, дочь своего дяди Электриона, дочь своей родной сестры Анаксо, свою племянницу, двоюродную сестру и жену одновременно.

До беспамятства.

Неистово и самозабвенно.

Той любовью, которую боги не прощают.

Амфитрион резко выдохнул воздух, ставший вдруг болезненно-жгучим, и упал на колени подле ложа, срывая и отшвыривая в сторону льняной хитон, ткнувшись лицом в жаркую вседозволенность и не успев удивиться тому, что постель оказалась смятой и разбросанной, как если бы в ней приносились обильные жертвы Киприде Черной, владычице плотских утех, или если бы Алкмену всю ночь мучили кошмары.

Он не думал и не удивлялся.

Он был неловок и жаден, и непривычно тороплив.

Он — был.

…Когда способность рассуждать вернулась к нему, он устало откинулся на подушки, разбросав мощные бугристые руки в шрамах и бездумно глядя в потолок.

Что-то мешало расслабиться.

Не так представлял он себе миг возвращения. Слишком обыденно все вышло, слишком быстро и пресно, и неудовлетворенность занозой сидела в мозгу, мешая успокоиться и сказать самому себе: «Ну, вот я и дома!»

Тяжелая ладонь Амфитриона, покрытая мозолями от копья и рукояти меча, машинально легла на грудь так и не проснувшейся окончательно жены.

Грудь была влажной и горячей.

— Хвала небу, — сонно пробормотала Алкмена, слегка выгибаясь под прикосновением. — А говорил — рана, мол, копьем сунули по-глупому… вот и не выходит, как раньше. Вышло, наконец… Как раньше. Врал, небось, про рану? Пленницы измучили, да?

Сперва он не понял.

— Какая рана? — спросил он, приподнимая голову.

Алкмена не ответила. Она дышала ровно и глубоко, и спутанная грива ее черных волос слабо поблескивала в полумраке опочивальни.

— Какая рана-то? — раздраженно переспросил Амфитрион, холодея от странного предчувствия, что сейчас в его судьбе что-то рвется, только никто этого не знает, и изменить уже ничего нельзя.

— Твоя рана, какая еще, — не открывая глаз, ответила Алкмена с еле заметной хрипотцой в голосе, так волновавшей его раньше. — Ты ведь чуть ли не с полуночи маешься… раз пять начинал, и так, и эдак — а потом зубами скрежещешь и бегаешь туда-сюда! Ну, спи, спи, тебе отдыхать надо… не ходи ты никуда больше, милый, давай поживем, как люди… я тебе сына рожу… двоих… и дочку…

Он дождался, пока Алкмена уснет совсем, потом поднялся и вышел во двор в одной набедренной повязке.

Небо было серым и блеклым.

Амфитрион Персеид смотрел в небо, и лишь враги, убитые им во многих сражениях, могли бы подтвердить: да, именно такими глазами он смотрел на нас, нанося последний удар. Не зря шептались люди, что у Персея Горгоноубийцы и всего его потомства во взгляде осталось нечто от взгляда Медузы, превращавшей живое в паросский мрамор.

— Кто бы ты ни был, — глухо прорычал Амфитрион, и на шее его вздулись лиловые вены, — кто бы ты ни был — будь проклят! Слышишь? Проклят!

Потом он упал на колени, как падал перед ложем жены, и ткнулся лбом в песок двора, остывший за ночь.

Испуганная рабыня выглянула из дома, беззвучно ойкнула и спряталась обратно.

3

— Я не верю своим глазам! Клянусь копытами Силена! Ты ли это, друг мой, великий и достославный лавагет[8] Амфитрион?! Вина! Вина мне и моему другу, прамнейского красного и кувшин холодной воды! Герои пьют по-колхски, не разбавляя, а воду льют себе на голову после попойки!.. Забирайся сюда, Амфитрион — здесь, на этом возвышении, чувствуешь себя ближе к небу, а я помню твою любовь ко всему возвышенному… Нет, это не твоя любовь, а Кефала из Торика, но твои вкусы я тоже помню, не будь я Эльпистик Трезенец! Я все помню, все…

«Помнишь, помнишь, но совершенно необязательно орать об этом на всю таверну», — с легкой досадой подумал Амфитрион, забираясь на возвышение и присаживаясь на табурет рядом со своим бывшим союзником по тафийскому походу Эльпистиком Трезенцем — дородным рыжебородым детиной в хитоне из дорогой ткани, первоначальный цвет которой уже было невозможно выяснить, до такой степени одежда была залита вином и жиром.

Возле Трезенца на столике стоял наполовину опорожненный кувшин и валялась обгрызенная бычья ляжка, словно побывавшая в пасти у льва.

— Вина! — рявкнул Эльпистик и грохнул кулачищем о край стола. Кувшин подскочил, упав на бок, и остатки его содержимого вылились на пол. Эльпистик посмотрел на образовавшуюся лужу, вздохнул и уже тише добавил:

— Ну, тогда тем более — вина…

Амфитрион прекрасно знал, что обижаться на Эльпистика, равно как и воспринимать его всерьез, глупо и бесполезно. Трезенец всегда был таким, хоть трезвый (что случалось нечасто), хоть навеселе — громогласный, непосредственный и простой, как угол стола.

Впрочем, воевать Эльпистик умел. А предавать — не умел. Большего от союзника и не требовалось. В тафийском походе Амфитрион и Эльпистик успели сдружиться, и необузданное бешенство Эльпистика отлично дополнялось в бою холодной расчетливостью Амфитриона — так что последний был даже отчасти рад этой случайной встрече, позволявшей забыться и окунуться в бездумный солдатский разгул.

Два с лишним месяца, прошедшие после возвращения, были для Амфитриона подобны пытке. Он с головой погружался в дела, лично следил за дележом добычи и выделением доли семьям павших воинов, почти до самого Копаидского озера проводил пастухов со стадом коров — ежегодной данью воинственному городу Орхомену, данью, которую сам Амфитрион считал унизительной, но опасался напрямик заявить об этом Креонту Фиванскому. Потом он заказал у оружейников новый щит и дюжину копейных наконечников; домой возвращался поздно, был ласков с женой и каждую минуту боялся сорваться и ударить ее.

Наотмашь, как бьют хозяева дешевых шлюх-порн в портах, когда те утаивают часть выручки.

Он понимал, что Алкмена ни в чем не виновата.

Просто когда он глядел на нее, когда прикасался к ее телу, слушал ее стоны и прерывистое дыхание — он не мог избавиться от мысли, что вот так, искренне и самозабвенно, она отдавала себя тому, ночному, чужому, не сумев отличить мужа от бога.

А утром он вставал и уходил из дома.

Толстопузый хозяин уже спешил к ним с кувшином в одной руке — они были очень похожи, пузатый кувшин и разъевшийся хозяин — и посеребренным кубком в другой. Такой же кубок стоял рядом с Эльпистиком. Предназначалась дорогая посуда только для дорогих гостей, то есть для тех, которые не попытаются сунуть кубок за пазуху и втихомолку удрать с ним. Легкий ветерок, прохладный и в то же время пропитанный ароматами жарящихся туш, обдувал разгоряченные лица, мясо показалось Амфитриону неожиданно вкусным, а вино — отнюдь не таким дрянным, как предполагалось вначале; он устроился поудобнее, шум таверны и повседневные заботы странным образом переплелись, смешались и отодвинулись куда-то вниз — здесь, на возвышении, в искусственном одиночестве, Амфитрион действительно почувствовал себя ближе к небу и еще подумал, что рыжий Эльпистик и впрямь выбирает лучшие места, будь то в бою или в таверне…

Только тут он заметил, что Трезенец уже давно что-то ему рассказывает, и заставил себя сосредоточиться на собеседнике.

— И вот что я тебе скажу, дружище, — Эльпистик понизил голос, как ему казалось, до шепота, только шепот этот вышел весьма и весьма громким. — Боги к нам явно благоволят! Понял?

— П-понял, — качнул тяжелой головой уже слегка захмелевший Амфитрион. — Боги к нам благоволят! А… а почему ты так решил? К прорицателю ходил, что ли?

— Да ты вспомни наш поход! Все битвы одна в одну! Хвала, конечно, Аресу, но и мы с тобой не плошали! Потом — колодцы, когда надо, попадались, и никто туда гнилого мяса не кидал; перебежчики к нам валом валили, эта, как ее… Комето, дочка басилея Птерелая, в тебя влюбилась по уши и весь Тафос нам, как на ладошке… у-у, гнездо пиратское, правильно мы его!..

— А я ее потом убил, — хмуро отозвался Амфитрион, тщетно пытаясь вспомнить лицо тафийской царевны Комето. Крик ее помнил, когда лезвие меча без привычного сопротивления погрузилось в мягкий женский живот, кровь на белом пеплосе тоже помнил, а вот лицо почему-то не вспоминалось.

Никак.

— И молодец! — обрадовался Эльпистик, увлеченно размахивая бычьей костью. — Я еще Панопею говорю: слышь, Панопейчик, а Амфитрион у нас молодец! Правильно, мол, понимает — Тафос теперь все равно наш, никуда не денется, а отцеубийцу эту, змею тафийскую, не домой же везти?! Боги твою руку направляли, друг мой, истинно боги…

— А я ее потом убил, — не слушая Эльпистика, повторил Амфитрион, наливая себе из кувшина. — Живот у нее был… мягкий. А меч я после сломал. Зря, наверное…

— Конечно, зря, — Эльпистик попытался укусить кость, на которой совершенно не осталось мяса, и укусил-таки, но потом передумал и запустил ею в хозяина, возившегося внизу у очага.

— Зря! Мечи нам еще понадобятся… Не сегодня-завтра снова в поход пойдем. Мне знак недавно был! Оттуда!

И ткнул лоснящимся пальцем в небо.

— Знак? — заинтересовался Амфитрион. — Какой знак?

Эльпистик с заметным усилием наклонился к уху друга и трагически зашептал:

— Мою Энонию — ну, ты ее знаешь! — посетил сам бог войны Арес!

— Да ну?! — притворно удивился Амфитрион, поскольку действительно знал грудастую Энонию, жену Трезенца, и знал гораздо лучше, чем предполагал сам Эльпистик. А в памяти всплывало: ночь, сонная и равнодушно-отрешенная Алкмена, неприятный холод в груди и ее слова: «Хвала небу… вышло, наконец… Пленницы замучили, да?» И песок, стылый песок двора, больно царапающий лоб, и вой, поднимающийся изнутри вой, из глубин, из таких бездн души, о которых Амфитрион никогда и не подозревал.

Кто же был у нее той ночью?!

— Да точно тебе говорю! — не унимался Эльпистик. — Энония теперь дитя от него носит! Жирная стала, брюхо выше носа… хрюкать скоро начнет.

— Какой месяц? — машинально осведомился Амфитрион, уставившись в кубок.

— Третий. А живот — как на шестом.

— И у моей — третий…

— Что, тоже Арес?

— Не знаю. Я, наверное… или Арес.

— А у меня — без сомнений! Он! Арес-Эниалий![9] Энония говорила — даже во время этого дела шлема не снимал. Почтил, значит. Вот только дура моя, Энония — ничего с ней поделать не могу! Что ни ночь твердит: «Вот Арес — это да! Это было божественно! Истинно — бог… копьеносец! А ты — козел драный…» А что — я? Ну не копьеносец я — хотя до сих пор бабы не жаловались! Слушай, Амфитрион, пошли в поход! А то я сдохну, ее ублажая…

— Да брось ты! — неожиданно для самого себя сквозь зубы процедил Амфитрион. — Божественно, божественно… Знаем мы, как оно — божественно! Зубами скрежещут да по опочивальне бегают — и всей любви-то!

— Чего? — вытаращил глаза Эльпистик.

— Того! Того самого! По мужской части! Мы с тобой хоть и помрем, зато помрем мужиками, и через Ахерон нас мужиками повезут, а они так и будут дальше… я сам сколько раз богом назывался, когда к чужим женам бегал! То Аресом, то Гермесом, а то вообще какого-то Пантифлея-Речного на ходу сочинил…

— Нет, ты постой! — Эльпистик уцепил Амфитриона за плечо. — Ты погоди! Ты мне на богов не наговаривай! Тоже мне Пантифлей-Речной… Моя Энония после Ареса и ложиться со мной не хочет! Я уже и шлем одеваю, и щит беру — ни в какую! А ты говоришь — по мужской части…

— Говорю, значит, знаю! — совершенно забывшись, повысил голос Амфитрион. — Знаю! Ты Энонию свою хоть копьем люби после Ареса — а я знаю! У моей Алкмены тоже один из этих побывал! Из олимпийцев!

— Ну и?!.. — подался вперед Эльпистик.

— «Ну и?!» — передразнил его Амфитрион. — И ничего! Он уже и мною притворялся — глухо. Не вышло! Как возлег на ложе — так и ушел, не солоно хлебавши. Копьеносец! Копье — и то само не стоит, все падает. А тут как раз я вернулся — и за него, за олимпийца, расстарался! Еще удивлялся, дурак, что Алкмена такая… усталая, что ли? И постель вся перемятая…

— Так она ж у тебя в тягости! — непонимающе нахмурился Эльпистик. — Сам говорил!

— Говорил! В тягости — только моим ребенком! Моим! И только моим! Божественно! Ха!

— Ну а кто это был? — Эльпистик явно поверил рассказу, и теперь его в первую очередь интересовало: какое божество так позорно оскандалилось?!

— Не знаю, — Амфитрион припал к кубку и стал жадно пить, разбрызгивая вино.

— А на кого думаешь?

Ответить Амфитрион не успел. Подавившись вином, он судорожно закашлялся и, услышав треск, не сразу понял, что это сломалась ножка табурета Эльпистика. Трезенец вскрикнул, заваливаясь назад, взмахнул руками, словно собрался лететь, но удержать равновесия не смог и всей своей немалой тушей загремел с возвышения вниз.

Амфитрион ничего не мог сделать. Он сидел, кашлял и тупо смотрел, как Эльпистик валится спиной вперед, настолько неудачно, насколько это вообще было возможно, и затылком ударяется о торчащий из стены бронзовый крюк для вертелов.

Кашель как рукой сняло. Кровь резко отхлынула от лица Амфитриона, и багровый цвет его щек мгновенно сменился мертвенной бледностью, а на лбу выступили крупные капли пота.

— Эльпистик! Ты… ты жив?

На негнущихся ногах спустился Амфитрион с возвышения, где он еще недавно был ближе к небу, и склонился над распростертым на полу телом друга.

— Эльпистик…

Трезенец был мертв. Крюк заостренным концом пробил его затылок и наполовину вошел в мозг, так что Эльпистик умер сразу — наверное, даже испугаться не успел.

Впрочем, он и не умел — пугаться.

А теперь и не научится никогда.

Вокруг уже собирались люди, суетился и всхлипывал горбатенький мальчик-раб из поварят, кто-то побежал за лекарем, хотя в этом не было никакой нужды; рядом причитал хозяин, сокрушавшийся не столько по нелепо погибшему гостю, сколько по возможной потере прибылей своего заведения — ибо многие ли пойдут пить в заведение, пользующееся дурной славой?..

— Как же так? — растерянно забормотал Амфитрион, пятясь назад. — Как же так? Сколько сражений — и ни царапины! А тут…

— А вы бы меньше болтали, почтеннейший, — прошептал на ухо Амфитриону чей-то незнакомый и неприятный голос. — Меньше болтайте — дольше проживете. А станете язык распускать — и под вами что-нибудь обвалиться может! Ни с того ни с сего. Надеюсь, вы понимаете, о чем я?

Когда до Амфитриона наконец дошел смысл сказанного, он повернулся — рывком, всем телом, как поворачивался в щитовом бою — но увидел лишь спину в грязной хламиде с капюшоном, скрывающуюся в толпе. Рванулся было следом — где там, таинственного советчика и след простыл.

…Домой Амфитрион вернулся хмурый и абсолютно трезвый. И крепко задумался.

Было о чем.

4

Несколько дней после этого прискорбного происшествия Амфитрион ходил, как громом ударенный: не слышал, что ему говорят, то и дело натыкался на столы и ложа, ронял всякую домашнюю утварь; говорил мало и все больше не по делу, почти не ел, зато много пил, не пьянея; часто застывал на месте, подолгу глядя в небо (или в потолок) и беззвучно шевеля губами…

Бедная Алкмена совсем извелась, видя, что творится с мужем, и будучи не в силах ничем помочь — но дней через десять здоровая натура Амфитриона взяла свое, и он стал понемногу приходить в себя. Вспомнил о накопившихся за это время делах, приказал для начала выпороть двоих нерадивых рабов, чем сразу же превратил их в радивых и даже очень — короче, внук Персея и сын Алкея Микенского быстро превращался в прежнего деятельного, громогласного и властного Амфитриона; и Алкмена вздохнула с облегчением.

Хвала небесам, не забрали боги разум у мужа!

Впрочем, никто и не собирался забирать разум у Амфитриона — богам, похоже, хватало и своего, а если и не хватало, то они тем более не додумались бы позаимствовать сей ценный (или не очень) предмет у мужа прекрасной Алкмены.

Просто Амфитрион Персеид, которого раньше звали изгнанником, а потом — героем, впервые в жизни всерьез задумался над тем, чего стоит его жизнь в этом мире — да и любая жизнь вообще. Не столько сама смерть Эльпистика потрясла Амфитриона — на своем веку он повидал достаточно смертей, более нелепых, чем эта, и более страшных, и всяких — сколько обстоятельства этой гибели. Визит к Алкмене осрамившегося в итоге божества; его, Амфитриона, глупый и неосторожный рассказ — и крюк в затылке Трезенца… и голос, неприятный голос оборванца в грязной хламиде с капюшоном, предупреждавшего о пагубных последствиях чрезмерной болтливости.

Но все равно — долго думать, особенно когда думай не думай, а толку никакого, Амфитрион не мог. А тут еще, как на грех, пришло сообщение с пастбищ в ближайшей долине Кефиса, что там-де объявились разбойники, которые воруют коз и овец.

Амфитрион немедленно вооружил часть своей челяди — выбрав людей проверенных и побывавших в бою — и выступил на юго-восток в сторону Кефиса, дабы пресечь разбой.

Правда, по приезду почти сразу выяснилось, что разбой есть, а разбойников нет; вернее, не то чтобы совсем нет, и козы действительно пропадают — но только потому, что пастыри стад, сиречь пастухи, очень любят мясо. И любят его чаще, чем положено. Особенно под молодое вино, которое в тех местах чуть ли не в ручьях текло.

Мяса было много. Оно мекало, блеяло и паслось совсем рядом. Мясо было хозяйское и вкусное — в чем заключалось противоречие. Поэтому пастухи всякий раз честно боролись с искушением — и всякий раз искушение побеждало…

Выяснив это, Амфитрион вместо того, чтобы прийти в ярость, как ожидали его спутники, долго хохотал, потом велел всыпать плетей провинившимся пастухам (в основном за неумение врать) и взыскать съеденное из полагавшейся им части приплода; после чего отправился в обратный путь.

Пастухи глядели ему вслед, почесывали вспухшие спины и дивились легкому наказанию.

При виде мяса их тошнило…

А Амфитрион, вернувшись в Фивы, напрочь забыл и о пастухах, и об убытках, едва ему довелось увидеть свой дом.

Вся его восточная часть, где располагался гинекей — женские покои — носила на себе явные следы огня. О том же говорил закопченный дверной проем, покрытый слоем грязной сажи двор, растрескавшаяся и почерневшая черепица на крыше, где сейчас возилось несколько рабов, перекрывая крышу заново.

Амфитрион задохнулся, ускорил шаги, потом побежал…

Алкмена, слегка прихрамывая, вышла ему навстречу из двери мегарона — центрального зала для мужских застолий и деловых встреч, огороженного невысокой каменной балюстрадой; она спустилась по ступенькам вниз, и Амфитрион с невыразимым облегчением привлек жену к себе. Он гладил ее шелковистые волосы, кажется, что-то говорил и никак не мог остановиться, чувствуя, как бьется ее сердце, как дыхание вздымает грудь Алкмены — он не в силах был отпустить ее, особенно сейчас, после пережитого потрясения, и лишь одна мысль билась в голове: «Хвала Зевсу — жива!.. жива… жива!..»

Почему хвала именно Зевсу, а не кому-то другому — об этом он не думал.

Рассказ о случившемся он выслушал позже, и лицо его при этом не выражало ничего.

…Крики «Пожар!» раздались среди ночи. Видимо, кто-то опрокинул масляный светильник, загорелся ковер — ну а там пошло полыхать.

Спросонья Алкмена не сразу сообразила, в чем дело, но непрекращающиеся вопли «Горим!» и дымный чад, уже просачивающийся в щели, быстро сообщили ей, что случилось. Поспешно завернувшись в пеплос,[10] Алкмена бросилась к выходу, но складка ковра, словно живая, скользнула ей под ноги, лодыжку пронзила острая боль… вокруг стелился дым, в горле першило, голова шла кругом… Алкмена с предельной ясностью понимала, что встать не может — и либо сгорит, либо задохнется в дыму. Она закричала из последних сил — и провалилась в бездонный дымный колодец, на быстро приближавшемся дне которого…

Ее успели вынести наружу два вольноотпущенника из прислуги, выломавшие дверь в гинекей. Почти сразу ударил ливень, сбивая и гася хищные языки пламени, вырывавшиеся из-под крыши — и под дождем Алкмена пришла в себя. Дождь грузно топтался по умирающему огню, запах свежести быстро вытеснял из легких удушливую гарь… к счастью, никто не погиб, да и особых убытков пожар тоже не принес.

Правда, кто перевернул роковой светильник, и был ли этот светильник вообще — этого выяснить так и не удалось.

5

Крышу починили довольно быстро, гинекей привели в порядок, и несколько дней Амфитрион буквально не отходил от своей жены, стараясь все время находиться рядом и не выпускать Алкмену из дома.

Однако после пожара, закончившегося в конечном счете благополучно, ничего особенного не происходило, так что Амфитрион постепенно успокоился и, когда Алкмена выразила желание с двумя служанками отправиться на базар за покупками, он возражать не стал — да и с чего бы ему возражать?

Вот они и пошли — Алкмена и две смуглые широкобедрые рабыни-финикиянки.

Базар, находившийся в нижней части города, встретил женщин шумной многоголосицей, криками зазывал, пестрым разноцветьем одежд и оттенков цвета кожи; ну и, в первую очередь, всевозможными ароматами — от благоухания персиков и миндаля до резкого запаха свежей рыбы.

Сперва Алкмене захотелось фруктов. Она долго выбирала приглянувшиеся ей гранаты, чей разлом блестел рубиново-красными, сочными, сладко-терпкими зернами; потом купила сушеной дыни. Оказавшись рядом с рыбными рядами, она замедлила шаг, принюхалась и раздумала брать рыбу, свернув к мясникам — где на узловатых шестах были развешены разные копчености, к которым Алкмена в последнее время пристрастилась.

Рабыни покорно следовали за хозяйкой.

Вот тут-то к ним и привязался нищий. Невысокий, тощий, в грязной до неимоверности хламиде с капюшоном, из-за которого лицо попрошайки все время оставалось в тени.

— Подайте убогому калеке! — завывал нищий за спинами женщин, хватая рабынь за одежду (выглядел нищий при этом вполне здоровым). — Подайте ради Зевса! И ради Аполлона! И ради Афины! И Диониса! И Гермеса! И Артемиды! И… и всех остальных! Ну подайте! Ну что вам стоит?! Подайте!..

Богов было много, и оборванец мог перечислять их бесконечно, поэтому Алкмена попыталась отвязаться от попрошайки, сунув ему самый мелкий гранат — и зря. Нищий тут же понял, что здесь есть чем поживиться, и заканючил с новой силой.

Тогда Алкмена попробовала не обращать на нищего внимания — и, как ни странно, ей это удалось. Тем более, когда она остановилась возле шестов с фессалийскими копченостями. Алкмена долго и придирчиво выбирала кусок получше, а чернобородый толстяк-продавец непрерывно расхваливал свой товар, косясь на завидные бедра рабынь — и от его болтовни и запаха продымленного мяса у Алкмены закружилась голова, так что она, кажется, ткнула пальцем не в тот кусок, который уже почти выбрала, а в соседний, малость подозрительный.

Толстяк расторопно снял указанный кусок, рассыпаясь в любезностях, одна из рабынь подставила было корзину — как прямо из-за ее спины выскочил умолкший и потому всеми забытый нищий.

Он выхватил у торговца его копченую козлятину, отпрыгнул назад и, брызгая слюной, вцепился в мясо желтыми зубами, гримасничая и поглощая украденное с невероятной быстротой.

Воцарилась тишина — только нищий громко чавкал, и кадык на его немытой шее бегал туда-сюда, пропуская неразжеванные до конца куски. Впрочем, тишина длилась меньше, чем хотелось бы нищему — изумленно охнула Алкмена, завизжали обе рабыни, а чернобородый торговец с проклятьями извлек откуда-то увесистую палку и, решительно переваливаясь на коротких ногах, двинулся к не прекращавшему жевать воришке.

И не миновать бы наглецу хорошей трепки — поделом! — но тут любитель чужой козлятины перестал работать челюстями, уронил в пыль остатки мяса и схватился обеими руками за живот.

— Отравили! У-у-у…мираю!!! — вопль нищего взвился над базаром, чуть ли не заглушив общий шум и гам.

— Притворяется, мерзавец, — хозяин украденного мяса занес палку над катающимся по земле вором, но не опустил ее, а замер в нерешительности.

Вопли быстро перешли в нечленораздельный вой; человек уже больше не катался по земле, а лишь слабо дергался, вцепившись в собственный живот; лицо несчастного покрылось бисеринками пота, на губах выступила пена, хриплое дыхание с трудом вырывалось сквозь стиснутые в судороге зубы.

Он уже не выл, не стонал, а так — слабо скулил.

До Алкмены внезапно дошло, КТО мог бы оказаться на месте нищего, не съешь он эту злополучную козлятину — и Алкмену, несмотря на полуденную жару, пробрал холод.

А до толстого продавца дошло, ЧЬИМ мясом отравился нищий — и толстяк поспешил исчезнуть, причем проделал это столь виртуозно, что незадачливому воришке следовало бы поучиться у него этому искусству.

— Лекаря! — словно очнувшись, крикнула Алкмена.

— Лекаря! — следом за ней заголосили рабыни.

— Лекаря! — нестройно подхватила толпа.

Вскоре к месту происшествия действительно протолкался лекарь — сухонький, седенький старичок, напоминающий осенний одуванчик, если его для смеху нарядить в длиннополый гиматий и новенькие красные сандалии, явно только что купленные здесь же, на базаре.

При виде будущего пациента лекарь брезгливо скривился, но тем не менее склонился над отравленным, пощупал тонкое запястье, приложил ухо к груди, потом — руку ко лбу; поморщившись, принюхался к запаху изо рта.

— Плохо, — глубокомысленно заключил он.

— Выживет? — вырвалось у Алкмены.

Лекарь строго посмотрел на нее.

— Может, выживет, — сообщил он, потом подумал и добавил, — а может, и не выживет. Это еще у богов на коленях…

И собрался уходить.

— Я… — Алкмена тронула лекаря за локоть. — Я заплачу за лечение.

Лекарь собрался уходить гораздо медленнее.

Одна из рабынь что-то зашептала ему на ухо, тыча пальцем в свою хозяйку.

Лекарь совсем раздумал уходить.

— Ты и ты, — он указал на двух крепких мужчин с мозолистыми руками ремесленников, стоявших среди зевак. — Берите его и несите за мной. Она вам потом заплатит.

Ремесленники и не подумали ослушаться. Толпа расступилась, пропуская лекаря; следом указанные носильщики тащили отравленного, за ними двинулась Алкмена с рабынями, ну а за женщинами увязался десяток любопытствующих бездельников, каких хватает на любом базаре.

Шатер лекаря оказался неподалеку. У входа в него на циновке были разложены всякие снадобья, и худосочный подросток в грязной набедренной повязке — должно быть, ученик — толок в деревянной ступе весьма подозрительные коренья.

— Рвотное, — коротко приказал лекарь, пнув ученика в оттопыренный зад, и подросток, оставив ступу, поспешно исчез в шатре.

Лекарь махнул носильщикам — и все, кроме женщин и зевак, последовали за учеником. Видимо, в шатре был еще один выход, потому что вскоре с другой стороны шатра послышались отвратительные звуки — желудок воришки извергал несвежую козлятину, а заодно и все остальное, что в нем находилось. Судя по продолжительности звуков, нищий не голодал последние лет десять.

…После всего лекарь снова вышел к Алкмене.

— Выживет, — однозначно ответил он на немой вопрос. — Его червями кормить можно. Проваляется день-другой, и все.

— Я тебе что-то должна? — напрямик спросила Алкмена, уже успевшая расплатиться с носильщиками.

— А как же! — покладисто согласился лекарь, разглядывая носки своей замечательной обуви. — Велите прислать мне пару амфор с вином и мешок просяной муки. А еще лучше — два мешка. Заранее благодарю, госпожа.

И кивнув на прощание, скрылся в шатре.

Зеваки начали расходиться.

И никто не видел, как полумертвый оборванец, заботливо уложенный под навесом позади лекарского шатра, открыл глаза, быстро огляделся по сторонам, убедился, что рядом никого нет, проворно вскочил на ноги — и припустил по ближайшей улочке с такой резвостью, словно на его рваных сандалиях-крепидах вдруг выросли крылья…

6

Мужу Алкмена не сказала ничего — зато болтливость рабынь не имела предела.

В эту ночь Амфитрион был особенно ласков с женой, и после спал беспокойно, все время просыпаясь и касаясь Алкмены рукой — будто боялся, что она вот-вот исчезнет неведомо куда.

А утром велел отвести дух черных коров в храм Пеана, где и принести их в жертву богу-врачевателю и сестрам-Фармакидам; и еще одну корову — в храм Зевса Крониона.

Зачем Зевсу? На всякий случай…

Уж очень не нравились Амфитриону эти проклятые случаи, преследовавшие жену с той памятной ночи.

Эх, боги, боги… что для вас жизнь человеческая? Походя возвысите, походя растопчете — и неизвестно еще, что хуже…

Эта мысль терзала Амфитриона и в тот день, когда Алкмена в сопровождении здоровенного раба-эфиопа отправилась во дворец басилея Креонта, возвышавшийся в южной части Фив. Шла она, естественно, не к самому Креонту, а к его жене Навсикае — пухлой хохотушке совершенно не царственного (хотя и очень милого) вида. Как и их мужья, Алкмена и Навсикая почти сразу сдружились, и последняя нередко звала подругу в гости, особенно когда привозили новые ткани — Алкмена безошибочно определяла, какая из тканей больше подходит легкомысленной Навсикае, успевшей нарожать своему Креонту кучу девочек.

В подобном визите не было ничего особенного, как и в том, что женщины за болтовней и примерками засиделись допоздна, но сердце у Амфитриона в последние дни было не на месте, и, когда начало смеркаться, он не выдержал. Путь от его дома ко дворцу Креонта был один (если не блуждать по грязным переулкам, на что Алкмена вряд ли бы решилась), так что Амфитрион быстро собрался и вышел в сгущающиеся сумерки, намереваясь встретить жену.

И вскоре из-за очередного поворота до него донесся грубый смех, мужские голоса — и почти сразу же гневно-испуганный голос Алкмены:

— Что вы делаете?! Вы что, не понимаете, кто я?!

Амфитрион ускорил шаг и пожалел, что не взял с собой оружия.

Их было шестеро. И назвать их можно было кем угодно, но только не почтенными гражданами. «А хоть бы и почтенные…» — зло подумал Амфитрион, чуть не споткнувшись о труп раба-эфиопа с раскроенным черепом. Шагах в двадцати от него прижалась к забору Алкмена, а мужчины окружали ее, подбадривая друг друга скабрезными шуточками. Спешить им явно было некуда.

Немного поодаль стоял еще один — не столько высокий, сколько невероятно широкоплечий, уже немолодой, с курчавой седеющей бородой. Этот кутался в длинный плащ цвета морской волны, и как бы был вообще непричастен к происходящему.

Просто стоял, смотрел…

И негромко свистнул при появлении Амфитриона.

Мужчины обернулись и уставились на новоприбывшего.

— Эт-то еще кто? — пробормотал один из них.

— Я Амфитрион-Изгнанник, — Амфитрион специально назвался старым прозвищем, под которым его знали в Фивах, когда он пришел звать басилея Креонта против телебоев, не имея за плечами ничего, кроме молодой жены, тяжелого копья и страшной славы. — А это моя жена…

И во весь голос, во все его медное звучание, не раз перекрывавшее шум битвы:

— Прочь с дороги, ублюдки!

Насильники сперва шарахнулись, но после остановились, переглядываясь, и вперед вышел один — толстошеий детина с крючковатым носом и маленькими, сонными, близко посаженными глазками. От левого глаза вниз, теряясь в щетине, тянулся похожий на дождевого червя шрам.

Покачиваясь, вожак двинулся к Амфитриону.

За поясом детины торчал кривой фракийский нож, но он не стал его доставать, а попросту протянул вперед свою узловатую, похожую на древесный корень руку и ухватил Амфитриона за хитон на груди.

— Герой, — уныло буркнул толстошеий, и червь на его скуле лениво заизвивался. — Гля, братья, это вот герой… голова горой…

И истошно взвыл, когда жесткие, как дерево, пальцы Амфитриона ударили его по глазам: взвыл и вскинул руки к лицу, и захрипел, забулькал, оседая наземь, страшно скалясь новым ртом, прорезанным под подбородком.

Никто и не заметил, как кривой нож из-за пояса детины перекочевал в руку Амфитриона, бронзовым всплеском омыв горло прежнего хозяина и тут же метнувшись в сторону, с хрустом входя под ключицу самому расторопному, замахнувшемуся короткой дубинкой.

Остальные дрогнули, засуетились, попятились за спину широкоплечему владельцу сине-зеленого плаща — но попятились как-то странно, будто бы и не замечая его — и быстро растворились в вечерней мгле.

Широкоплечий шагнул к Амфитриону, глядя на него с брезгливым интересом — и Амфитрион ударил, коротко, умело, вложив в удар опыт и злую боль, заставлявшую сердце стучать сухо и неумолимо.

Земля оказалась на удивление твердой.

Вскочив на ноги, Амфитрион ударил снова, чувствуя, что ноги отказываются служить ему, что ребра кричат о пощаде, и голова наполняется мутными сумерками без надежды на будущий восход.

Ударил, не понимая, что делает.

И попал, в кровь разбив кулак, как если бы бил скалу.

После чего земля снова толкнула Амфитриона в затылок.

…Широкоплечий стоял над ним, задумчиво держась за щеку, и в пронзительных глазах его презрение непонятным образом смешивалось с удивлением. Так, должно быть, смотрит волк на сумасшедшего козленка, цапнувшего своими тупыми зубами свирепого зверя за бок.

— А у твоей жены ляжки волосатые, — равнодушно сказал широкоплечий, так равнодушно, что это поначалу даже трудно было принять за оскорбление. — Как у сатира. Мокрица ты, герой… Слизь.

И тогда Амфитрион понял — все. Пришла пора умирать. Только умирать было нельзя, потому что Алкмена все еще прижималась к забору; умирать было нельзя, и он заставил себя встать на колени — стоять на коленях перед широкоплечим было унизительно, но почему-то не очень — потом на одно колено, потом…

Потом откуда-то из темноты, из-за спины широкоплечего раздался голос. Ехидный, почти мальчишеский и очень знакомый голос — только муть в голове не давала Амфитриону понять, где же он слышал его раньше.

— Что, дядя, тоже героем решил стать? — спросил этот голос. — Так тебе вроде бы не к лицу…

— Шел бы ты отсюда, Пустышка! — пророкотал широкоплечий. — Не лезь не в свои дела, племянничек!

— Не буду, — как-то уж очень легко согласился голос. — И, пожалуй, пойду. Быстро-быстро пойду. Даже, можно сказать, полечу. К папе. А он с утра сегодня злой, как Тифон… Ну что, дядюшка, я пошел?

Широкоплечий «дядюшка» не ответил. Лицо его исказила видимая даже в темноте гримаса злобы, он с силой выдохнул воздух и, резко повернувшись, зашагал прочь. Тяжелая поступь его, казалось, сотрясала землю и долго не затихала в темноте.

Амфитриону на миг померещилась перед собой неясная фигурка в хламиде с капюшоном — и он вспомнил, вспомнил остро и болезненно, как тот же самый голос не так давно предупреждал его о необходимости держать язык за зубами…

Он застонал и поднялся на ноги.

Ему было стыдно смотреть на жену.

А Алкмена с обожанием глядела на мужа-героя, воина, своего мужчину, который всегда спасет, всегда защитит, всегда, всегда…

Она не видела широкоплечего, не слышала странного разговора, для нее все закончилось смертью толстошеего детины — и не стоял над Амфитрионом его последний противник, и не уходил он потом, непобежденный, но вдруг ссутулившийся…

Всего этого для нее не было — словно кто-то украл из ее жизни горсть минут.

Разве что мелькнула в темноте знакомая хламида с капюшоном, так живо напомнившая давешнего воришку, отравившегося украденным мясом.

…А Амфитрион избегал встречаться глазами с женой и брел на подгибающихся ногах, понурив голову. Впервые за много лет он был побежден. И сейчас они идут домой лишь благодаря неведомому покровителю, к которому Амфитрион испытывал явную неприязнь — хотя изо всех сил старался испытывать благодарность.

Горечь поражения, увы, не становилась слаще, когда он думал о числе поверженных врагов и о том, что один из них — возможно, не совсем человек.

Если бы все повторилось — Амфитрион знал, что ударил бы его снова.

— О боги, — глухо пробормотал Амфитрион, — за что?..

Вопрос был глуп и наивен; он прекрасно понимал это, но не спросить не мог.

— Надо ехать в Дельфы, — срывающимся голосом отозвалась Алкмена, незаметно поддерживая шатающегося мужа. — Надо спросить пифию в святилище Аполлона. Это последнее, что нам осталось.

Амфитрион помимо воли представил себе Аполлона в своем облике и в постели Алкмены — и понял, что не хочет ехать в Дельфы.

Абсолютно.

7

Отговорить Алкмену от поездки к оракулу не удалось — в ней проснулось наследственное упрямство Персеидов, а Амфитрион знал по собственному опыту, что в таких случаях дальнейшие уговоры бессмысленны.

Тем более что Алкмена, будучи на пятом месяце, чувствовала себя прекрасно, заметно округлившийся живот носила с величавым достоинством и вообще ничем таким не отличалась от Алкмены прежней, если не считать неожиданной любви к родосским копченостям. На фессалийские, после того случая на базаре, она даже смотреть не могла.

Амфитрион, скрепя сердце, согласился — хотя не мог избавиться от мысли, что совершает чудовищную ошибку, потакая прихоти жены обратиться за пророчеством к Аполлону Дельфийскому или любому другому божеству, одно из которых походя, из минутного любопытства, растоптало их семейное счастье.

Впрочем, Алкмена ничего не знала о его терзаниях и лучилась радостью, ласкаясь к мужу… а муж избегал ее, отговариваясь занятостью, боясь даже намеком дать Алкмене понять причину своей угрюмости — и жалел Амфитрион лишь об одном.

Что за долгие годы жизни своей, жизни внука Персея, сына одного из царей микенских, воина, убийцы поневоле, изгнанника, мужа, полководца-лавагета — что за эти годы он не научился двум вещам.

Прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча.

Он мрачнел, клял свою гордыню и пил по ночам.

Однажды он проговорился Креонту, что опасается поездки к оракулу. К счастью, хмель теперь плохо брал Амфитриона, и он на этот раз успел остановиться в своих неуместных откровениях — да и Креонт, басилей Фив и муж государственный, понял его по-своему. Мало ли разбойничков пошаливает в Беотии?[11] На следующий день невыспавшийся Амфитрион ужаснулся, узнав, что заботливый Креонт выделил им для сопровождения отряд воинов, вполне достаточный для захвата Дельф силой — если такая идея вообще может прийти кому-нибудь в голову.

Пришлось отказываться со всей возможной вежливостью и лично отбирать полтора десятка ветеранов прежних походов, готовых за Амфитриона кинуться на кого угодно — и, что самое главное, умеющих кидаться спокойно и рассудительно.

Ветеран — это воин, который выжил, и этим все сказано.

Креонт одобрил выбор друга, а Амфитрион умолчал, что из самых живучих отобрал самых опытных, из самых опытных — самых верных, а из самых верных — самых несуеверных, способных не вздрагивать при громе с ясного неба и любящих клясться интимными частями тел олимпийцев.

Почему-то это казалось ему очень важным.

Шестого дня месяца гекатомбеона[12] под приветственные клики толпы из северо-западных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы, за которыми следовало пятнадцать солдат, вовсю горланящих соленые солдатские песни. Первой колесницей правил лично Амфитрион, а стоявшая позади него Алкмена улыбалась направо и налево, приветственно взмахивая ветвью лавра; второй колесницей правил юный Ликимний, сводный брат Алкмены (отец — Электрион, младший сын Персея — у них был общий, а матерью Ликимния была фригиянка Мидея), такой же буйно-черноволосый, как сестра; а поводья третьей колесницы держал в руках никто иной, как Телем Гундосый, отпущенный по просьбе Амфитриона из караульщиков и сиявший, как начищенная бляха.

Сам Амфитрион, вынужденно облаченный в парадные одеяния с пурпурной вышивкой где надо и где не надо, не мог дождаться того часа, когда они отъедут подальше от города, и он наконец-то сможет содрать с себя опостылевшие тряпки и переодеться в более привычную одежду, которую подобает носить мужчине в походе — даже если это всего-навсего поход в священные Дельфы. Тогда же он собирался пересадить Алкмену на колесницу Ликимния. Дело было в том, что Амфитрион по праву считался лучшим колесничим в Беотии — а может, и не только в Беотии — и, как всякий мастер, гордящийся своим умением, позволял себе при езде многие вольности, не совсем подходящие для перевозки беременных женщин.

Особенно если женщина эта — твоя жена, и ты хочешь, чтобы она благополучно доносила свой срок и родила тебе наследника.

Ликимний же, несмотря на возраст, считался возницей опытным и благоразумным.

…Когда последний солдат вышел из ворот, а толпа фиванцев стала расходиться, обмениваясь впечатлениями, легкая тень упала на лица людей, скользнув в сторону все еще распахнутых створок ворот — хотя солнце светило вовсю, и на небе не было ни облачка.

— Мама, мама! — дернул мать за край пеплоса какой-то голубоглазый мальчишка лет пяти. — Смотри! Кто-то прошел мимо солнышка! Ну мама же!..

— Что? — невнимательно переспросила толстая мамаша, весьма занятая обсуждением с подругой вчерашних цен на рыбу и шерсть. — Чего тебе? Есть хочешь?

— Кто-то прошел мимо солнышка! — терпеливо повторил малыш. — И пошел во-он туда!

Он указал рукой на запад, в ту сторону, куда удалилась процессия, отправившаяся в Дельфы.

— Да? — отозвалась мать. — Ну и хорошо. Сейчас вернемся — и я тебя накормлю…

Малыш собрался было заплакать, но увидел высунувшегося из норы ужа и передумал.

8

Эту неделю пути Амфитрион запомнит до конца своих дней — которых осталось не так уж и много, примерно вдвое меньше уже прожитых, но и не так уж мало, хвала Мойрам-жребиедательницам; впрочем, любая хвала никогда еще не останавливала неумолимую Мойру Атропос, готовящуюся перерезать тонкую нить жизни человеческой.

Летний месяц гекатомбеон изначально предназначен для наслаждения земными радостями, и паломники сперва надолго задержались у Копаидского озера (которое, в общем, было и не очень-то по дороге), где седеющие ветераны плескались, как дети, а ошалевший от солнца и свободы Ликимний затеял было бороться с Гундосым, и даже боролся, но недолго, потому что вмешавшийся Амфитрион содрал притворно рычащего Телема со своего шурина — после чего ухватил обоих за загривки и отволок на глубину, невзирая на сопротивление и вопли, где и притопил под гогот солдат и визг счастливой Алкмены.

Потом, украсив себя венками из священного лавра и поклявшись Аполлону не снимать их до возвращения домой, все двинулись в направлении Фокиды и почти добрались до северных склонов Парнаса, когда Амфитрион на привале предложил сделать небольшой крюк, спустившись к Коринфскому заливу и посетив Крисы — крохотный приморский городок, служивший гаванью для Дельф.

Он сам не знал, что толкнуло его на этот шаг. Явная ли причина — необходимость получить известия о торговых галерах, подрядившихся доставить невывезенную добычу с Тафоса, и лично организовать перевозку ценностей в Фивы, предварительно обменяв часть тафийских сокровищ на медь и бесценную пурпурную краску; скрытое ли желание урвать у судьбы еще одну неделю счастья… нет, он не хотел задумываться над этим, но через пару дней колеса повозок и копыта лошадей уже грохотали по скалистому побережью Коринфского залива, а позади шлепали о камень сандалии ветеранов.

Солнце клонилось к закату, и, когда колесницы проезжали слишком близко к обрыву, за которым в сорока локтях внизу шумело чем-то недовольное море — можно было увидеть, как вода вскипает пеной, сиреневой в лучах заходящего Гелиоса, и волны отвешивают увесистые оплеухи ни в чем не повинным скалам.

Небо было чистым, хотя мористее начинали собираться немногочисленные тучи, стоявшие на месте, подобно упрямым овцам, и не желавшие подчиняться бичу пастуха — южного ветра Нота, случайно пролетавшего мимо и решившего пошалить.

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый, — запел от полноты чувств ехавший первым Ликимний, и ему вторила Алкмена, с лаской глядевшая на брата, уверенно правившего их колесницей, — хаа-ай, бушует Тартар…

— Хаа-ай, гроза над морем, — нестройно подхватили ветераны, — хаа-ай, гроза над миром…

Амфитрион отстал, пропустив солдат вперед, и теперь ехал последним, с непонятной тоской вслушиваясь в давно знакомую песню. Кони мотали мордами, порываясь рвануться вперед, но он упрямо придерживал их и озирался по сторонам, словно пытаясь в тучах над морем или в кустах чертополоха, пробивающегося в россыпи камней, высмотреть причину своего состояния, понять ее и стать прежним Амфитрионом. Если бы он был философом, возможно, он сказал бы, что пришла минута, когда ты понимаешь, что вот только что все было хорошо — но лучше уже не будет.

Нет, он не был философом, он был воином-наемником, потом — лавагетом, полководцем-наемником, он всегда злился, когда люди называли его героем, и посему просто слушал песню, дышал полной грудью и не замечал, что языки волн все с большим ожесточением лижут серый камень скал, забираясь все выше и выше, а южный гуляка Нот давно удрал в свою обитель ветров, чего-то испугавшись или просто вспомнив о неотложных делах.

— Хаа-ай, гроза над морем…

Сперва Амфитрион не сообразил, что произошло, и произошло ли что-то. Просто одна из волн, самая крутая и гневная, вдруг поднялась над остальными, вдвое обогнав в росте притихших сестер, застыла в воздухе пенным постаментом — и, прежде чем эта волна обрушилась вниз, земля вздохнула и заворочалась под ногами людей, копытами лошадей и колесами жалких людских повозок.

Духота разлилась в воздухе, горькая пьянящая духота, никто не успел испугаться, в наступившей тишине насмешкой прозвучал голос Гундосого, продолжавшего тянуть припев песни; второй подземный толчок был гораздо слабее, но именно он заставил гнедую кобылу — одну из двух, запряженных в колесницу Ликимния — взвиться на дыбы, ударив копытами перед собой, и с неистовым ржанием броситься сломя голову, не разбирая дороги и заражая безумием свою подругу по упряжке.

Строй ветеранов смешался, Телем оборвал очередное «хаа-ай», с открытым ртом глядя вслед подпрыгивающей на камнях колеснице Ликимния, сам Ликимний всем телом откинулся назад, нависнув над упавшей Алкменой и пытаясь любой ценой остановить взбесившихся лошадей — и Амфитриону показалось, что он слышит до боли знакомый боевой клич, раскатившийся над морем и заставивший тучи на горизонте вздрогнуть и неторопливо двинуться в сторону берега.

Он не сразу понял, что кричит. Кричит сам, вскинув руки с намертво зажатыми поводьями над головой, как не раз кричал в бою перед началом стремительной колесничной атаки; кричит, не видя врага, но нутром чуя его присутствие, угрожая ветру, морю, небу, содрогающейся земле, бешеным кобылам… врагу, у которого не было имени.

А потом изо всех сил хлестнул по спинам своих коней, заставляя их сойти с ума по воле колесничего и сравняться в безумии с теми, что неслись сейчас на расстоянии копейного броска впереди него, все ближе прижимаясь к нетерпеливо облизывающейся пасти обрыва — где внизу стояла и не падала нелепая, невозможная, чудовищная волна-постамент.

Его крик-клич спас жизнь ветеранам, многие из которых были бы иначе неминуемо растоптаны. Так же они, волей случая оказавшиеся на пути колесницы Амфитриона, мгновенно рассыпались в разные стороны — воинские навыки не раз спасали солдат в тех случаях, когда мудрая Метида-Мысль оказывалась совершенно бесполезной — а умница-Гундосый вихрем слетел на землю и подхватил под уздцы лошадей своей упряжки, всем весом повиснув на них и отворачивая оскаленные морды вправо к обрыву, заставляя животных танцевать на месте и позволяя Амфитриону на полной скорости пройти впритирку к левому боку его колесницы.

Что чуть не сбросило и Телема, и его лошадей с обрыва, но это сейчас было совершенно неважно; и соленые брызги сорвались с гигантской волны, подобно невольным аплодисментам.

Грохот копыт оглушал, венок из священного лавра почти сразу свалился с головы, земля качалась в такт скачке, поводья жгли ладони, пытаясь вырваться из окостеневшей хватки, дважды колесница отрывала от хрустевшего щебня оба левых колеса, и оба раза хрипящий Амфитрион чудом удерживал равновесие, а пот стекал по лбу и невыносимо разъедал глаза, но Амфитрион все равно видел, что Ликимний до сих пор не справился с проклятыми кобылами… вот он ближе… еще ближе… заднее колесо на миг зависает над краем обрыва, но Ликимний, страшно оскалившись, рвет левый повод — и ему удается выиграть у безымянной судьбы один локоть жизни… два локтя… три… почти пять локтей жизни — и в этот промежуток между бортом колесницы Ликимния и краем обрыва, за которым начиналось пенящееся небытие, Амфитрион вбил себя, коней и свою колесницу, как в бою вбивал копье между краем щита и выставленным вперед мечом врага.

— Хаа-ай!..

Он прыгнул. Мгновение они шли совсем рядом, со скрежетом вминаясь друг в друга бортами — и Амфитрион, не понимая, что делает, боком взлетел в воздух, обрушиваясь на закричавшего Ликимния, чуть не выбросив юного шурина на камни, и пальцами-когтями вцепился в кулаки брата Алкмены, омертвевшие на поводьях.

Еще через мгновение Амфитрион почувствовал, что спина его сейчас порвется.

А небо пахло конским потом и смертью.

Потом была боль в прокушенной насквозь губе, радостная, счастливая боль, потому что земля замедлила бег, постепенно перестала нестись навстречу, грохоча и подпрыгивая; и Амфитрион слизывал с губы кровь, наслаждаясь ее соленым вкусом, и пробовал разогнуть пальцы: сперва свои, а позже — растерянно моргавшего Ликимния.

Только тогда хлынул ливень.

9

…Амфитрион снял с себя шерстяную накидку-фарос, чудом не потерявшуюся во время скачки, набросил ее на скорчившуюся в углу жену; взгляды его и Алкмены на миг встретились, переплелись, стали единым целым, как тела любовников на ночном ложе — и Амфитрион медленно отвернулся, сгорбившись под невидимой тяжестью.

Еле переставляя ноги, словно каждый шаг давался ему ценой года жизни, он приблизился к краю обрыва и остановился, глядя на море. Мокрые волосы кольцами облепили его лоб, хитон лопнул от подмышки до середины спины, на бедре алела широкая ссадина; он стоял под дождем и смотрел вниз, туда, где на узенькой полоске берега, на мокрой гальке валялись обломки его колесницы, бился в агонии конь с переломленными ногами, а отпрянувшее море неуверенно облизывало труп второй лошади.

За спиной Амфитриона раздалось громкое истерическое ржание — видимо, ржала гнедая виновница всего случившегося.

Почему-то Амфитриону хотелось думать, что во всем виновата гнедая кобыла.

Он изо всех сил заставлял себя в это поверить — и не мог.

Он стоял и смотрел, как волны, подобно слепым быкам, мечутся во все стороны, то расшибаясь о скалы, то бодая друг друга, а из косматых туч, грозно нависших над заливом, вырываются пучки ослепительных молний и полосуют кипящее море… одно море… только море — и ничего больше.

И где-то глубоко внизу, под ногами, раздавался глухой рокот, будто землю пытались раскачать, но некто сильнейший держал земные корни в своих руках, как еще недавно Амфитрион — поводья колесницы, и земля вопреки всему оставалась неподвижной, хрипло ропща от боли.

Или это просто гремел гром?

Небо в ярости хлестало море бичами молний и тугими струями ливня, море неохотно огрызалось, словно взъерошенный зверь, еще рычащий и скалящий зубы, но уже готовый припасть на брюхо и отползти назад; в рокоте земли и раскатах грома звучали какие-то, непонятные людям слова — а между небом и морем стоял измученный человек в порванном хитоне, и стихии боялись взглянуть ему в глаза.

— Кто бы ты ни был, — прошептал Амфитрион, — кто бы ты ни был…

И не договорил.

Вместо этого он повернулся к небу и морю спиной, оглядел свое испуганно молчащее воинство, криво улыбнулся жене и охающему Ликимнию — и запел… нет, скорее заорал на все побережье:

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый… ну, дети Ехидны! Хаа-ай…

— Хаа-ай, гроза над морем, — с обожанием в голосе подхватили ветераны, и даже изрядно помятый Ликимний присоединился к общему хору. — Хаа-ай, гроза над миром!..

— Вот так-то лучше, — буркнул Амфитрион, тронул пальцем ссадину на бедре, поморщился и зашагал прочь от обрыва.

10

К ночи они добрались до окраины Крис — добрались изрядно промокшие, но без приключений, и жрецы местного храма Аполлона-Эглета,[13] едва завидев священные лавровые венки, тут же разместили всех в примыкающих храму помещениях, специально предназначенных для паломников.

Расторопный Телем мигом определил, кто из жрецов главный, и удалился с ним, размахивая руками и втолковывая опешившему старцу что-то о внуках Персея, любимцах богов и тому подобных вещах. Лысина старого жреца встревоженно отражала свет звезд, Гундосый увлеченно ораторствовал — и, когда Телем вернулся, то следом за ним шла вереница храмовых рабов, согнувшихся под тяжестью плетеных корзин с разнообразной снедью и винными амфорами.

Амфитрион для виду пожурил вымогателя, и, как оказалось, зря — главной причиной любезности жреца были отнюдь не речи Гундосого, а торговые галеры в гавани Крис, нагруженные тафийской данью; так что лысый служитель Солнцебога не без оснований рассчитывал на изрядную мзду в пользу храма.

О чем не преминул заявить Амфитриону с подкупающей откровенностью.

Правда, время он выбрал для этого неудачное — утром внук Персея проснулся с дикой болью в спине и содранных чуть ли не до мяса ладонях, на все намеки жреца только хмыкал и чесал расцарапанное бедро, а потом послал в гавань Ликимния и семерых солдат, отказав жрецу в невинном желании направить с Ликимнием добрый десяток дюжих рабов в качестве сопровождающих.

Жрец заикнулся было о невидимых стрелах Аполлона, поражающих не только преступников, но и скупердяев, а также о возможных дурных пророчествах пифии в Дельфах — но Амфитрион довольно-таки невежливо повернулся к жрецу спиной и без лишних слов пошел прочь.

Близ храма располагалась небольшая тенистая роща, в которой бил источник, излечивающий по поверью девяносто девять различных болезней. Таким количеством недугов Амфитрион не страдал, но, добравшись до источника, с удовольствием окунул в ледяную воду многострадальные руки и долго стоял так на коленях, закрыв глаза и наслаждаясь покоем полного безмыслия.

«И одиночества», — хотел сказать он себе, но не сказал, потому что минута слабости прошла, и звериное чутье, не раз выручавшее Амфитриона в его бурной жизни, подсказало ему обернуться и внимательно оглядеться по сторонам.

Шагах в десяти от него, полускрытый стволом ясеня и пышными кустами шиповника, на таком же морщинистом, как и он сам, бревне сидел старик. Жирный, обрюзгший старик с отвислой, почти женской грудью — отчего старику не стоило бы носить одежду, открывающую левое плечо и часть груди. Не стоило бы, а он носил. Может быть потому, что не мог увидеть себя. Впалые веки его, казалось, давно срослись и провалились вглубь глазниц, туда, где когда-то были глаза, а теперь были лишь мрак и память.

— Я знаю тебя, — негромко сказал Амфитрион, уверенный, что старик прекрасно слышит его. — Ты Тиресий, знаменитый прорицатель и уроженец Фив. Креонт еще жаловался, что как раз дома, в Фивах, ты объявляешься реже всего — особенно когда нужен позарез.

Старик с полным безразличием пожал плечами. Крупная муха, жужжа, села ему на щеку и деловито засучила передними лапками, но он даже не попытался согнать ее.

«В конце концов, — отрешенно подумал Амфитрион, — если я могу сидеть на земле, а этот слепец на бревне, то почему бы мухе не сидеть на его щеке?»

— Ты — Тиресий, — повторил Амфитрион, стряхивая с рук сверкающие капли. — Прорицатель. Говорят, тебя ослепила Афина за то, что ты видел ее обнаженной, но взамен дала дар прозрения.

— Говорят, — равнодушно отозвался Тиресий.

Голос его оказался неожиданно низким и звучным.

— А еще говорят, что тебя ослепила Гера, когда в ее споре с Зевсом о том, кто больше испытывает наслаждения в любви — мужчина или женщина? — ты принял сторону Зевса и сказал, что женщина берет себе девять частей наслаждения, мужчина же — всего одну часть. Гера ослепила тебя, а Зевс наградил прозрением.

— Говорят, — тем же тоном ответил старик.

— Так где же правда?

— Не знаю.

— Ну что ж, — Амфитрион встал, отряхнул колени и приблизился к ясеню, за которым сидел Тиресий, — во всяком случае, ты не можешь пожаловаться на несправедливость богов.

— Я и не жалуюсь, — спокойно сказал старик, глядя куда-то в сторону своими провалами вместо глаз. — Боги справедливы. Я даже могу представить себе бога, который отнимет у тебя, Амфитрион Персеид, твой дом, твою жену (Амфитрион вздрогнул), твоих детей и имущество, одарит тебя сотней болезней, а потом в награду за терпение даст взамен другой дом, другую жену, другое здоровье, других детей и другое имущество… Да, такой бог тоже будет справедлив. Но скажешь ли ты, что он еще и добр, этот бог?

Амфитрион отрицательно покачал головой, забыв, что Тиресий не может его видеть.

Слепец неторопливо протянул руку, его толстые пальцы безошибочно нащупали цветок шиповника, но Тиресий не сорвал его — так, подержал и отпустил, отчего куст слегка закачался, играя солнечными пятнами.

— Вот так и ты, внук Персея, так и я, зрячий слепец, — тихо бросил старик, — как вольный цветок в руке богов: могут погладить, могут сорвать, а могут…

— А могут и палец наколоть, — закончил Амфитрион, катая каменные желваки на скулах.

— Могут, — усмехнулся Тиресий. — Я не способен увидеть тебя земными глазами, гордый внук знаменитого деда, но я чувствую исходящее от тебя дыхание Ананки-Неотвратимости. Если ты хочешь о чем-то спросить меня — спрашивай, потому что я скоро уйду. Или уходи первым и ни о чем не спрашивай.

— Когда я умру? — неожиданно для себя самого спросил Амфитрион, вглядываясь в безмятежное лицо слепца, заросшее редкими мутно-белесыми волосами, похожими на лишайник, растущий в пещерах.

— Нескоро. Хотя и неожиданно.

— Как я умру?

— В бою. Такие, как ты, редко умирают дома.

— У меня… у меня будет наследник?

— Да. Но тебе придется бороться за него с богом; и сперва победит бог, а потом — ты. Большего я тебе не скажу.

— Кто… кто побывал у меня дома той ночью?!

Почему-то Амфитрион не сомневался, что Тиресий твердо знает, о какой ночи идет речь.

Старик не ответил. Он грузно, долго разгибая хрустящие колени, поднялся с бревна и замер, опираясь на невесть откуда взявшийся посох и глядя поверх плеча Амфитриона.

— Я слышал гул голосов, — наконец разлепил бескровные губы Тиресий. — Он доносился с Олимпа. И тот голос, которым гремит гром, возвестил, что у смертной женщины из рода Персея Горгоноубийцы вскоре родится великий герой. Скажи своей жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса — и покушения на ее жизнь прекратятся.

Позади Амфитриона раздался сдавленный вскрик. Он быстро обернулся — и увидел белую, как снег, Алкмену, стоящую у источника и испуганно прижимавшую руки к груди. Амфитрион бросился к жене, крепко обхватил ее и привлек к себе — словно хотел втиснуть Алкмену внутрь, в свое бешено стучащее сердце.

«Ты слышала?» — спрашивало это сердце, огромно-неистовое, оглушающее, готовое разорвать грудь и огнем выплеснуться в мир, сжигая его или перестраивая заново.

«Да.»

«Ты веришь его словам?»

«Да.»

«Я люблю тебя…»

«Я люблю только тебя.»

«Я знаю.»

…Когда Амфитрион вновь посмотрел туда, где раньше находился Тиресий, там уже никого не было. Недвижимо стоял старый ясень, от источника, чья вода излечивает все болезни, кроме смерти и ненависти, в спину тянуло прохладой, расправлял свои розовые лепестки потревоженный цветок шиповника, и небо над рощей было бездонно-голубым и невинным, как взгляд новорожденного бога.

«Скажи жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса — и покушения на ее жизнь прекратятся…»

— Тиресий не сказал, — Амфитриону казалось, что он кричит, как тогда перед скачкой над обрывом, но на самом деле он лишь беззвучно шевелил губами, — он не сказал: «Твоя жена носит сына Зевса». Нет, он сказал: «Скажи жене… скажи — и покушения прекратятся!»

— Я боюсь, — еле слышно сказала Алкмена. — Я очень-очень боюсь…

— Не надо, — ответил Амфитрион. — Зевс охранит тебя от всех бед.

— А ты?

— И я.

— Той ночью, — Алкмена ткнулась лбом в плечо мужа, — той ночью… кто был у меня первым? Ты — или Он?

— Я, — отчетливо произнес Амфитрион, радуясь, что жена сейчас не видит его лица, подобного лицу воина, чью открытую рану лекарь промывает кислым вином, — я был первым. Я был первым, а Он — вторым. Ты носишь сына Зевса, женщина из рода Персея. И ты ни в чем не виновата. Так что нам незачем ехать в Дельфы.

«Я достаточно громко сказал это, Тиресий? — мысленно спросил он. — Достаточно громко, чтобы услышали все, кому надо?!»

И улыбнулся, счастливый произнесенной ложью.

11

Когда Амфитрион с Алкменой вернулись в храм — а это случилось отнюдь не скоро — там царили волнение и суета. Бегавшие туда-сюда жрецы расступались перед Алкменой, испуганно косясь на нее, храмовые рабы почтительно отводили глаза и украдкой творили охранные жесты, а пришедшие с Амфитрионом солдаты толпились во дворе, многозначительно переглядываясь, и на лицах их были написаны восторг и гордость.

— Что случилось? — Амфитрион ухватил бледного Ликимния за плечи и слегка встряхнул (лучшего средства для развязывания языков он не знал; вернее, знал, но оно не годилось для родственников).

Ликимний отчаянно замотал головой и поспешно отскочил назад.

— Я скажу тебе, о досточтимый Амфитрион, что случилось, — лысый жрец, непонятно как оказавшийся рядом, торжественно поднял правую руку к небу, отчего сразу стал похож на высохшую оливу. — Когда ты соблаговолил отправиться к источнику, я в это время приносил утренние жертвы у алтаря. И там мне было знамение. Только сперва я ничего не понял.

— А потом понял? — поинтересовался Амфитрион, еле удерживаясь от желания придушить старого дурака.

— И потом не понял, — степенно ответствовал жрец. — Просто потом явился Тиресий Фиванский (надеюсь, тебе знакомо это имя?!) и все мне растолковал.

Жрец посмотрел на свою воздетую ввысь правую руку, подумал, пожевал узким ртом и вскинул заодно и левую.

— Радуйся, женщина, — истошно затянул он, пугая рабов и птиц в кронах деревьев, — радуйся, отмеченная Зевсом, ибо…

Что «ибо», он сказать не успел, потому что увесистая ладонь Амфитриона смаху запечатала ему рот. Как ни странно, но все присутствовавшие сочли этот поступок вполне естественным — видимо, мужу женщины, отмеченной Зевсом, позволялось многое.

— Старец, чтоб я никогда тебя впредь не видал громогласным, — Амфитрион для пущей убедительности заговорил языком бродячих певцов-аэдов, не зная, что почти дословно предугадал высказывание одного из будущих героев Эллады, которого в конце концов в ванной зарежут его собственная жена и ее любовник. — Толком давай говори и меня ты не гневай — да здрав возвратишься! Понял?

Старец поспешно закивал плешью и знаками показал: дескать, понял и впредь не буду.

— Отмеченная Зевсом… — донеслось из-под ладони.

— Это мы и сами знаем, — Амфитрион убрал ладонь и грозно обвел взглядом собравшихся.

— Что еще говорил Тиресий?

— Он говорил, — запинаясь, пробормотал жрец, — он говорил… что Громовержец объявил олимпийцам, будто с этого часа никогда не прикоснется к земной женщине. Только неясно, почему…

— Ну, это как раз ясно, — буркнул Амфитрион.

Жрец недоуменно воззрился на него.

— Потому что лучшей женщины Зевсу уже не найти! — Амфитрион возвысил голос, чтобы дошло до всех. — Нигде и никогда! Такой прекрасной и… такой целомудренной, что богу пришлось принимать облик ее мужа для достижения цели! Теперь ясно, тупицы?!

Он еще раз оглядел их — солдат, жрецов, рабов — подолгу задерживая взгляд на каждом лице.

Всем было ясно.

Всем было совершенно ясно.

— Есть хочу, — Амфитрион потянулся всем телом, как человек, закончивший утомительную работу. — Эй, Гундосый, расстарайся…

И покровительственно подмигнул жрецу.

<p>СТАСИМ[14] ПЕРВЫЙ</p>

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторного-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи. Гул. Ровный шелест волн Стикса. Дыхание глубин. Где-то падают капли воды. Все. И всегда было так. Только так.

— Мы пришли, Сестра. Ты можешь говорить.

— Спасибо за разрешение, Старший, — в женском голосе сквозит явная издевка.

Так иногда блестит бронза кинжала в складках воздушного пеплоса.

В ответ — молчание. Падение капель. Ровный шум Реки.

— В Семье — разлад, Старший.

— Знаю.

— И знаешь, кто виноват?

— Знаю. Каждый винит другого.

— Это суесловие, Старший. Ты не хуже меня понимаешь, что во всем виновен Младший.

— Твой Супруг, Сестра. И мой брат. Кстати, и твой тоже.

— Да, мой Супруг. Мой Супруг — но он виноват! Он и его сын от смертной, который родится сегодня!

— В чем же может быть виновен еще не рожденный ребенок?

— Во многом! В наших раздорах! Мой Супруг и раньше был не в ладах со Средним — теперь же они просто видеть друг друга не могут! А я не люблю, когда в Семье возникают серьезные ссоры… Ты знаешь, к чему это может привести?

— Знаю, Гера.

— Я пыталась примирить их…

В ответ — саркастический смешок.

— Я пыталась примирить их — и едва сама не попала в немилость!

— Неудивительно. Таков жребий миротворцев — особенно женщин.

— Не смейся, Аид! И не думай, что в случае чего тебе удастся отсидеться здесь!

— Я так не думаю.

— И правильно! Потому что это еще не все. Племянничек наш…

— Который? У нас с тобой их несчитано-немеряно.

— Не притворяйся! Тот, который — что ни ночь! — у тебя обретается! Душеводитель твой!

— Лукавый, что ли? Гермий?

— Он, Майино отродье… Пустышка! Ворюга несчастный! Ухитрился разгневать не только Среднего, но и моего Арея. Сам знаешь, Арею только повод дай… я уж говорю ему: «Сынок, не связывайся ты с Пустышкой!» — а он вне себя. Поймаю Лукавого, говорит, и…

— Пусть сперва поймает.

— А если все-таки? Лукавый у тебя в любимчиках — вот и скажи ему, чтоб не совал свой длинный нос куда не надо! Арей ведь шутить не любит. Вернее, не умеет.

— Зато Лукавый умеет. Стащил у меня мой шлем — и поминай как звали.

— Какой это шлем? Тот самый, что ли? Который тебе Киклопы ковали?!

— Тот самый.

— Этого только не хватало! И так в Семье невесть что творится! Ты отмалчиваешься, Младший со Средним друг на друга рычат, Арей в драку лезет, Гермий совсем от рук отбился — и все из-за еще не рожденного ребенка! Тоже мне — Мусорщик-Одиночка, равный богам… А что будет, когда он родится?!

— А по-моему, Сестра, ты просто ревнуешь. Как обычно. Как сто раз до того. Ревнуешь к смертной женщине, которую Младший в очередной раз предпочел тебе. И — опять же, как обычно — собираешься выместить злость на ней и ее сыне. То ты бедную Ио гоняешь по всему свету, то Эгину мучишь, теперь вот Алкмена… Пора бы успокоиться, Сестра.

— Я? Я — ревную к смертной?! Пройдет лишь миг — для нас — и тело ее станет прахом, а тень попадет к тебе. Для меня она — уже прах! Как я могу ревновать к праху? Меня беспокоят в первую очередь разногласия в Семье, потом мне не нравится сама идея Мусорщика-Одиночки… И наконец — мой Супруг собирается сына этой… этой женщины в конце его жизни возвести на Олимп, сделав равным нам! Ты представляешь, Аид?! Я ночь не спала, когда Зевс заявил об этом!

— Это невозможно, Сестра. Или он изначально равен нам — и тогда намерения Младшего не имеют смысла; или он не равен нам — и не будет равным, что бы ни думал Младший по этому поводу!

— Значит, Старший, ты с нами?

— Я? Неужели Средний не рассказал тебе о нашем с ним разговоре?

— Средний сказал, что ты с нами.

— Значит, он соврал. Я сказал, что я сам по себе. И пока не вмешиваюсь. Пока.

— Вот и не вмешивайся! Во всяком случае, царствовать над всеми Персеидами этот Мусорщик-Одиночка не будет — об этом я уже позаботилась!

Та, которую называли Сестрой, неожиданно умолкла. Когда она заговорила снова, в голосе ее уже не было ни злобы, ни ярости, ни даже властности — была усталость и просьба, почти мольба.

— Ты знаешь, Старший, мой Супруг в последнее время очень изменился. Вот уже девять месяцев он не делит ложе ни с кем. Женщины перестали интересовать его — и это пугает меня. Он стал раздражителен, порой мрачен и еще более вспыльчив, чем прежде. Я не знаю причин — и боюсь узнать их. Так что прошу тебя, Старший — оставайся в стороне, как и обещал. И еще прошу тебя — угомони Лукавого.

— Хорошо, Сестра. Угомоню… если найду.

— Ну, мне пора…

— Да, иди. У каждого из нас — свой путь. Тебе — идти, мне — оставаться… Только смотри, не оступись.

— Ой!

— Ну вот, я же предупреждал! Это так просто — оступиться, особенно если дорога плохо видна…

…Когда легкие шаги и шорох осыпающихся камешков затихли в отдалении, а багровый мрак заметно поредел, тот, кого называли Старшим, повернулся и безошибочно ткнул пальцем в одну из ниш на бугристом теле утеса.

— Лукавый?

Ответа не последовало.

— Ты что, решил от меня спрятаться? Снимай шлем и лети сюда. А то Кербера кликну, пусть погоняет тебя, дурака…

В нише что-то шевельнулось — и в сумраке слабо проступило лицо, а затем — чуть светящиеся очертания стройной фигуры Лукавого (проявившейся несколько позже лица) и некий громоздкий предмет в его правой руке.

По-видимому, это и был пресловутый шлем.

— Великоват он мне, дядя, — пожаловался Лукавый. — Все время на нос сползает.

— А ты б не хватал без спроса — глядишь, и не сползал бы. Ладно, шлем пока оставь у себя. Тебе он нужнее — попадешься Арею в лапы, он с тебя три шкуры спустит.

Лукавый презрительно хмыкнул.

— Спасибо, дядя, — чуть погодя добавил он.

— Пожалуйста. Все слышал?

— Ни единого слова. И вообще, я только что пришел.

— И что думаешь?

— Думаю? Я? Ну ты шутник, дядя…

— А чего не думаешь?

— О мачехе, что ли? Ревнует. Но и беспокоится. Только не о том, о чем надо. Я меж людей толкусь чаще вас всех — потому и замечаю то, чего вы не видите.

— Что именно?

— Человеческие жертвоприношения. Снова. Там, где их приносили раньше — их приносят чаще. Там, где о них стали забывать — вспомнили опять. И даже там, где их не было никогда… А ведь ты знаешь, дядя, кому они идут, даже если их приносят нам с тобой, — Лукавый ткнул пальцем себе под ноги.

— Знаю. Даже если их приносят нам с тобой, даже если их приносят Громовержцу — они идут вниз. В Тартар. И кормят Павших.

— Вот именно. Так что прикрикни на Кербера, дядя, — сторожит плохо, все блох гоняет! И Харону скажи — пусть челн лучше проверяет… проглядит тень-беглянку!

— Ты пугаешь меня, Гермий. А я не из пугливых… но из осторожных. И очень надеюсь на ребенка, который должен родиться сегодня. Если Младший не ошибся…

— Папа не слишком умен. Но при этом он редко ошибается.

— Допустим. А ты все равно приглядывай за отцом — на Афину я не очень-то рассчитываю. Сам говоришь — не слишком, мол, умен…

— Пригляжу, дядя.

— Только смотри — не попадайся.

— Я? — расхохотался Лукавый. — Чтобы я — и попался? Скорее ты умрешь, дядя!..

Мрак еще долго потом хохотал на два голоса.

<p>ЭПИСОДИЙ ВТОРОЙ</p> 1

«Тафос — и тот было легче взять», — беспомощно подумал Амфитрион, когда целая армия мамок, нянек, повивальных бабок и всяких-разных женщин под предводительством раскрасневшейся Навсикаи в очередной раз изгнала его из гинекея, перехватив еще на подступах к заветной двери.

Он спустился во двор и стал ходить кругами, как лев по пещере, стараясь не обращать внимания на многоголосый шум, доносившийся из-за забора с улицы. Это оказалось трудно — едва ли не труднее, чем думать о том, что в гинекее кричит в муках рожающая Алкмена, кричит уже чуть ли не полдня, и ты ничем не можешь ей помочь, будь ты хоть трижды герой.

— Это Илифии! — послышался с улицы чей-то пронзительный визг. — Илифии-родильницы! Это все они!..

— Что — они? — пробилось сразу несколько голосов.

— А то, что родить не дают! По приказу Геры! У порога сидят и рожи корчат…

«Я т-тебе сейчас скорчу!» — зло подумал Амфитрион, выдергивая засов и рывком распахивая створки ворот.

Толпа зевак при виде его попятилась, а какая-то бойкая старушонка-карлица, похожая на ласку, проскочила под рукой Амфитриона и мигом оказалась во дворе.

Амфитрион повернулся было к ней, но старушонка вместо того, чтобы удирать, сама подбежала к Амфитриону и вцепилась ему в запястье.

— Галинтиада я! — заблажила она, плюясь и уморительно кривляясь. — Галинтиада, дочь Пройта! Гнать их надо, гнать Илифий, господин мой! Гнать! Прочь! Я Галинтиада, дочь Пройта, я умная, все знаю…

И забегала, заскакала по двору, истерически визжа:

— А-а-а-а! Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! Сын богоравный, могучий, герой, Истребитель Чудовищ! Кукиш Илифиям, кукиш, забыли их, жертв не приносят! — хладны стоят алтари, покарал Громовержец злосчастных! А-а-а! Правду сказала дочь Пройта, что служит Трехтелой Гекате![15] Правду! Правду! Правду!..

Амфитрион тряхнул головой, словно избавляясь от наваждения — и шагнул к карлице с твердым намерением выставить ее на улицу. Меньше всего он хотел видеть сейчас служительницу Гекаты, пусть даже безобидную с виду и полубезумную.

Но когда он приблизился к задыхающейся Галинтиаде — дверь в гинекей отворилась, и на пороге возникла сияющая Навсикая. В пухлых руках ее был небольшой сверток, заботливо прикрытый женой Креонта от сквозняка.

Сверток негромко квакал.

Амфитрион забыл про толпу, про визгливую Галинтиаду, дочь Пройта, про все на свете — он видел сейчас только этот сверток, и начнись сейчас потоп, Амфитрион бы его не заметил.

— Сын? — одними губами выдохнул он.

— А то кто же? — рассмеялась Навсикая, удобно пристраивая сверток на сгибе локтя. — Не то что я — одних девчонок рожаю… Гляди, герой — какой мальчишка! Всем на зависть!

Амфитрион приблизился к Навсикае и робко заглянул под откинутые пеленки. На него смотрело морщинистое красное личико, пускающее пузыри из беззубого рта — самое красивое, самое замечательное из всех лиц человеческих.

Протянув руку, Амфитрион слабо коснулся щеки младенца.

— Я назову тебя Алкидом, малыш, — неслышно прошептал он. — В честь Алкея, моего отца, а твоего деда. Алкид — значит Сильный… Хорошее имя. Чьим бы сыном они не считали тебя, а имя тебе дам я! У тебя был хороший дед; и, надеюсь, у тебя будет хороший отец — даже если ты станешь звать отцом Громовержца… Ты будешь сильным, маленький Алкид, а пока что я побуду сильным за тебя. Договорились?

Ребенок скривился и заквакал значительно громче.

— Напугали детоньку, напугали бедную, — принялась успокаивать новорожденного Навсикая, укачивая его на руках. — А ты, герой, кончай бормотать и… и не рвись, куда не следует! Рано тебе еще на женскую половину, не до тебя там! Иди, иди, займись чем-нибудь, распорядись насчет пира, подарки раздай…

— Мальчик! — вдруг завопила Галинтиада, бегом устремляясь к незапертым воротам. — Сын! Сын у Алкмены родился, герой богоравный, герой, Истребитель Чудовищ! Сын! Кукиш Илифиям, кукиш!.. забыли их, Гериных дщерей…

Ее щуплое тельце ужом проскользнуло в щель между створками — и спустя мгновение зеваки за воротами загалдели в десять раз сильнее, чем прежде.

— Погоди! — опомнившийся Амфитрион кинулся к воротам, выскочил на улицу, огляделся и увидел Галинтиаду, дочь Пройта, во все лопатки улепетывающую прочь от дома.

— Погоди, Галинтиада! Да стой же!..

Старушонка обернулась на бегу — и Амфитрион рванул с шеи золотой диск с изображением Гелиоса на колеснице.

Цепь, не выдержав, лопнула, два звена упали в пыль, но Амфитрион не нагнулся за ними.

— Лови, дочь Пройта! Спасибо тебе!..

Уверенным движением дискобола Амфитрион послал украшение в воздух, диск со свистом описал пологую дугу, и толпа зевак разразилась приветственными криками, когда карлица ловко извернулась и, подпрыгнув, поймала дорогой подарок на лету.

Потом старушонка вновь кинулась бежать, и если бы Амфитрион видел выражение хищной радости, исказившее ее мордочку, то он бы, возможно, крепко задумался — но он ничего не видел.

Он попросту вернулся во двор, запер за собой ворота, пятерней взлохматил свои и без того непослушные волосы — и принялся вновь бесцельно слоняться по двору, но на этот раз улыбаясь и напевая себе под нос.

…А Галинтиада, дочь никому не известного Пройта, все бежала и бежала, прижимая дареный диск к дряблой обнажившейся груди, у самой Кадмеи круто свернув на северо-запад, к окраине Фив, пока не добежала до одинокой развалюхи, чьи полусгнившие деревянные опоры были густо затянуты зеленым плющом.

Старушонка вбежала внутрь, откинув с пола циновку, с натугой приподняла обнаружившуюся под ней крышку люка — и принялась спускаться в открывшийся черный провал по приставной лестнице, которая угрожающе скрипела даже под ее легким телом.

— Свершилось? — нетерпеливо спросили снизу, из темноты.

— Да, — коротко отозвалась Галинтиада и резко, тоном приказа, так не похожим на ее предыдущую манеру речи, добавила:

— Начинайте! У нас мало времени…

Ударил кремень, полетели искры, через некоторое время в углу загорелся небольшой очаг, огонь его с трудом раздвинул мрак в стороны, высветив земляные стены, огромный камень, кое-как обтесанный в традиционной форме жертвенника — и двух людей у этого камня.

Один из них спешно разворачивал какой-то сверток, очень похожий на тот, который держала радостная Навсикая.

— Скорее! — бросила ему спустившаяся Галинтиада.

Человек молча кивнул, и вскоре на алтаре лежал голенький ребенок — девочка, живая, но не издававшая ни звука, будто опоенная сонным настоем. Галинтиада склонилась над ней и ласково улыбнулась улыбкой матери, нагнувшейся над колыбелью. Ее сверкающие глазки не отрывались от ребенка, высохшие руки суетливо рылись в лохмотьях одежды, словно дочь Пройта страдала чесоткой — и почти неразличимые люди позади карлицы начали слабо раскачиваться из стороны в сторону, мыча что-то невнятное, что с одинаковым успехом могло сойти за колыбельную и за сдавленный вой.

— Слышу! — вырвалось у одного, того, который распеленал девочку. — Слышу Тартар… слышу, отцы мои!.. слышу…

Галинтиада даже не обернулась.

— Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! — забормотала она, приплясывая на месте. — Сын богоравный, могучий, какой до сих пор не рождался!.. Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный — жертву прими, но уже не по воле Зевеса, а тех, кто древней Громовержца… жертвуем искренне новорожденному…

— Слышу Тартар! — подвывали сзади уже оба помощника. — Слышим, отцы наши… о-о-о… недолго уже… недолго!..

Правая рука Галинтиады резко вывернулась из лохмотьев, сжимая в кулаке кремневый нож с выщербленным лезвием; почти без замаха она вонзила нож в живот даже не вскрикнувшей девочки и косо повела лезвие вверх, со слабым хрустом вспарывая грудь. Левую руку дочь Пройта, не глядя, протянула в сторону — и один из помощников, не промедлив ни мгновения, вложил в нее дымящуюся головню из очага.

Нож снова поднялся вверх, с его лезвия сорвалась капля крови — и, зашипев, упала на подставленную головню. Противоестественная судорога выгнула тело Галинтиады, она зажмурилась и запрокинула голову, вжимая острый птичий затылок в плечи.

— Принято, — страстно простонала она. — Свершилось! Дальше…

…В это время на руках у Навсикаи истошно закричал маленький Алкид.

2

Зеваки уже давно разбежались во все стороны, гоня перед собой мутную волну слухов, сплетен и пересудов, когда Амфитриона наконец впустили в гинекей.

Он остановился у ложа, где откинулась на подушки бледная измученная Алкмена, хотел было… он так и не вспомнил, чего именно хотел, уставившись на два свертка, лежавшие рядом с женой.

Два.

Два свертка.

— Близнецы, — заулыбалась Навсикая, а следом за ней и все женщины, находившиеся в гинекее. — Близнецы у тебя, герой! Ну ты и мужик — с самим Зевсом на равных! Да не мнись — иди, глянь на детей, жену поцелуй…

Амфитрион, не чуя ног под собой, послушно обошел ложе, поцеловал в щеку тихую и какую-то чужую Алкмену — и почувствовал, что губы его помимо воли расползаются в совершенно дурацкую и безумно счастливую улыбку.

Два совершенно одинаковых личика — сердитых, безбровых, еле выглядывающих из пеленок — одновременно сморщились, и двухголосое хныканье огласило гинекей.

— Алкид и… Ификл, — вслух подумал Амфитрион. — Да, так я и назову вас: Алкид и Ификл. А боги… боги пусть разбираются сами. Да, дети? Мы-то с вами разберемся, а боги пусть сами…

— Совсем ошалел на радостях, — с притворным раздражением буркнула Навсикая. — Городишь невесть что… Лучше вели кому-нибудь бежать в город и кричать, что у тебя двойня!

— Обойдутся, — отрезал Амфитрион. — Нам спешить некуда — завтра все равно узнают, так что не будем пинать судьбу. И вот что…

Он еще раз посмотрел на близнецов и наугад ткнул пальцем в того, что лежал слева от Алкмены.

— Этот похож на меня, — уверенно заявил Амфитрион. — Клянусь небом, вылитый я!

— А этот? — спросила Навсикая, указывая на второго.

— А этот — на Громовержца!

И еле удержался, чтоб не расхохотаться при виде серьезно кивающих нянек.

Сейчас Амфитрион уже напрочь забыл о странной Галинтиаде, дочери Пройта, словно ее и не существовало вовсе; ничего не знал он и о том, что на его родине в златообильных Микенах, откуда Амфитрион был изгнан родным дядей Сфенелом за убийство другого родного дяди (а заодно и тестя) ванакта[16] Электриона — что у властолюбивого Сфенела и Никиппы, дочери коварного Пелопса[17] и внучки проклятого богами Тантала, не далее как вчера вечером родился хилый и недоношенный мальчик.

Первый сын после двух дочерей.

Мальчика назовут Эврисфеем, и он, как это ни странно, выживет — что лишит Амфитриона и его потомков надежды на будущее воцарение в родных Микенах.

Нет, ничего этого Амфитрион не знал — да и узнай он о рождении Эврисфея, все равно не омрачился бы духом, ибо не был в сущности склонен к правлению городами. Рассмеялся бы, налил бы в кубок черного хиосского вина и выпил бы до дна во здравие всех детей, родившихся в эти дни.

И очень удивился бы, если бы какой-нибудь прорицатель сообщил ему, что через полвека с лишним его жене Алкмене принесут седую голову нынешнего мальчика по имени Эврисфей — и Алкмена выколет у этой страшно оскаленной головы мертвые глаза своим ткацким челноком.

Очень удивился — и не поверил бы.

А зря.

3

— Мойры!

— А я тебе говорю — Илифии!

— А я говорю — Мойры!

— Ну и дурак! Станут Мойры сидеть на пороге у какой-то Алкмены! Тоже мне…

— А вот и станут, если по приказу Геры!

— Станут-сядут… Оба вы олухи! И вовсе не Илифии, и уж тем более не Мойры (будут они Геру слушаться!) — а сестры-Фармакиды!

Третий голос… тридцать третий… триста тридцать третий голос… Шумят Фивы, ох, шумят…

— Да какая вам разница, кто сидел? Главное, что роды задержали… У Никиппы в Микенах семимесячный родился — у-у, Танталово племя! — и ничего, а у Алкмены первенький едва вылез, а второй вообще через неделю…

— Ой, сестры! Ой, посмотрите на дурищу-то! И деткам своим покажите! Это ж не баба, это ж корыто глупости! Через неделю… Ты ж сама рожала, толстая, должна понимать, небось!

— Это я толстая? Это я-то толстая?! Это ты толстая!

Дерутся женщины в Фивах… дерутся, спорят, друг дружку перекрикивают. Откуда им знать, когда у Алкида брат-близнец Ификл родился? — если про первенца слушок сразу побежал, чуть ли не с первым криком младенческим, а про второго-то сплетня припоздала, на целый день, почитай, задержалась… и то — пока сказали, пока услышали, пока поверили да проверили…

Шумят Фивы, ох, шумят… Спят братья-близнецы Алкид с Ификлом, знать ничего не знают, ведать не ведают, грудь сосут, пузыри пускают, не слушают голосов глупых, и того голоса визгливого не слышат, что и другими не больно-то услышан был!

— Жаль!

— Чего жаль, Галинтиада?

— Жаль, что вторую жертву принести не успели! Кто ж мог знать, что у нее двойня… Поздно узнали мы, поздно!

— Да зачем нам второй, Галинтиада? Первый — герой, Избавитель; а второй? Ификл Амфитриад — невелика слава!

— Жаль… ах, жаль…

И снова тихо.

Да где там тихо — шумят Фивы, во всю глотку шумят, месяц шумят, другой, третий, полгода шумят…

Когда угомонятся?

4

…Жара взяла семивратные Фивы в осаду.

Гелиос в раскаленном добела венце — полководец умелый и беспощадный — обложил город пылающим воинством своих лучей, и тщетны были все попытки владыки ветров Эола прорваться в изнемогающие Фивы и освежить их дыханием хотя бы Зефира — потому что неистовый северный Борей-воитель умчался на косматых крыльях в Гиперборею, нимало не заботясь судьбой злосчастных Фив.

Дом Амфитриона также не был обойден вниманием раздраженного Гелиоса — что совершенно неудивительно, ибо даже великие герои страдают от жары подобно последним рабам, и это наводит на неутешительные мысли о всеобщем равенстве. Тишина царила во всех покоях, взмокшая, разомлевшая тишина; рабы, слуги и члены семейства хозяина дома искали прибежища в ненадежной тени — и лишь из западных покоев доносился веселый шум детской возни.

Один угол этих покоев был надежно огорожен четырьмя боевыми щитами Амфитриона — хотя нет, центральный щит был парадным, с искусным барельефом, изображавшим Зевса, глотающего свою первую жену Метиду; в реальном бою такое украшение скорее мешало, чем помогало — и там, за этими щитами ползали восьмимесячные близнецы Алкид и Ификл, галдя, агукая и выясняя свои нелегкие отношения.

Дети великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Или, вернее, дети божественного Зевса, великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Повод для сплетен и пересудов по всей Элладе.

Напротив, сидя на низком ложе, клевала носом дряхлая нянька Эвритея. Впрочем, голова почтенной Эвритеи, чья иссохшая ныне грудь выкормила в свое время немало достойных фиванцев, в последние пять лет стала слишком тяжелой для тощей старушечьей шеи и тряслась практически всегда — так что лишь из-за этого не стоит упрекать Эвритею в излишней сонливости.

Тем более что трое нянек помоложе спали уже давно, развалившись на циновках у стены, и их крепкий здоровый сон не вызывал у постороннего наблюдателя никаких сомнений в его подлинности.

— Дай! — донеслось из-за щитов, и в щели мелькнула сперва розовая младенческая спина, а после и то замечательное место, по которому любят шлепать мамы не только в семивратных Фивах. — Да-а-а-ай!..

Звук оплеухи, возня, протестующие вопли… тишина.

Тишина.

Кто обвинит спящих, если в жаркий воздух летнего дня исподволь вкралось дыхание Сна-Гипноса, божества темного и неотвратимого, как и его старший брат, не знающий жалости Танат-Смерть?!

Поэтому раскачивающаяся в полудреме Эвритея была единственной, кто заметил некое движение на полу, и старуха отнюдь не сразу поняла, что оно означает.

— Да-а-а-ай! — еще раз послышалось из огороженного угла.

Тишина.

Две маслянисто-отсвечивающие ленты лениво скользили от порога к щитам, изредка задерживаясь и приподнимая узкие треугольные головки; они текли беззвучно, они были невинны и ужасны, и дряхлая нянька следила за ними сперва равнодушно, потом, когда понимание забрезжило в ее мозгу — испуганно; а родившийся в горле крик распух и застрял, мешая дышать и лишь слабым хрипением пробиваясь наружу.

С перепугу Эвритее показалось, что змеи гораздо больше, чем они были на самом деле, что они — порождения Ахерона, реки подземного царства мертвых, что чешуя их отливает грозным огнем Бездны Вихрей; и голова старухи впервые за последние годы перестала трястись, застыв в оцепенении. «Зевс Всеблагий, — Эвритее казалось, что она кричит, но на самом деле губы ее лишь беззвучно шевелились, — матушка наша Афина-Тритогенейя… дети!.. дети, дети, де…»

И было совершенно непонятно, молится ли старая нянька, и если молится, то кому — Зевсу, Афине или каким-то странным детям… Впрочем, все мы дети, чьи-то дети — и Зевс, сын Крона, и Афина, дочь Зевса, и нянька Эвритея, дочь вольноотпущенника Миния Лопоухого.

Возня за щитами на миг прекратилась.

Две змеи сплелись в один клубок, и две головки, растревоженно постреливая жалами, неуловимым движением просунулись в щель между парадным щитом и обычным, боевым, с изображением пылающего солнца; и тут же вынырнули обратно.

— Да-а-ай!..

Две пухлые ручки показались в щели. Они возбужденно хватали воздух растопыренными пальцами, ссорясь, отталкивая друг друга, норовя догнать убежавшую игрушку… Позднее, когда Эвритея будет в сотый раз рассказывать о случившемся ахающим рабам и слугам, она выставит перед собой руки, задумается, пожует запавшими губами, отрицательно покачает головой и левой рукой возьмет за локоть стоящую рядом рабыню. Так и будет показывать: рука Эвритеи и рука рабыни. Только никто не поймет, что же хотела этим сказать выжившая из ума старуха, никто не поймет, а зря.

Обе руки были правые.

…Дрогнул парадный щит, раскачиваемый изнутри, детские руки втянулись за ограду, следом за ними шмыгнули змеиные головы — и тут одна из подпорок не выдержала. Что-то заскрипело, треснуло, поплыл вбок барельеф, изображавший заглатывание несчастной Метиды, края двух щитов — тяжелого парадного и более легкого, боевого — резко сошлись, подобно гигантским ножницам, клубок на полу завязался немыслимыми узлами, наливаясь упругой силой…

И обмяк.

Когда центральный щит с грохотом рухнул — к счастью, наружу — Эвритея нашла в себе силы закричать.

Пока молодые няньки-засони продирали глаза да соображали, что к чему, в покои уже ворвалась испуганная Алкмена. Не останавливаясь, она кинулась к детям, с разгона упала на колени и принялась ощупывать малышей.

Мало-помалу до нее дошло, что ничего страшного не случилось, что дети живы-здоровы, и можно спокойно повернуться и отвести душу на нерадивых няньках. Она глубоко вздохнула, набрав воздуха, отчего прекрасная полная грудь Алкмены стала еще прекрасней и полнее, бросила на детей последний взгляд — и увидела, что держит в руках торжествующий Алкид.

Весь набранный воздух пропал втуне, вылетев ужасным воплем, к которому немедленно присоединились няньки. Женщины кричали, старая Эвритея силилась приподняться с ложа, юный Алкид вертел в руках двух дохлых змей, держа их за перебитые шеи и силясь засунуть одну из голов в рот, а вокруг него ползал красный от возмущения Ификл и орал не своим голосом:

— Дай! А-а-а… да-а-ай!..

Вдруг он успокоился, вытащил из-под рухнувшего щита змеиный хвост и принялся деловито обматывать им ногу брата.

Как раз к этому времени в покоях объявился всклокоченный Амфитрион, совершенно голый, зато с мечом в руке; следом за ним вбежало человек пять-шесть челяди, и не прошло и часа, как все Фивы знали о случившемся, причем у каждого фиванца было свое мнение на этот счет.

А к вечеру в дом Амфитриона прибыл самый знаменитый в Элладе прорицатель, женоподобный слепец Тиресий.

Его проводили в печально известные покои, дали потрогать змей, лежавших на полу у стены, после чего подвели к детям, сидевшим на руках у нянек.

— Змеи Геры, — глубокомысленно возвестил Тиресий, вытирая о льняной хитон палец, которым он только что трогал змеиные зубы.

— Змеи Геры! — зашептались вокруг со значением, и у слепца хватило ума не объяснять, что эти змеи всего-навсего неядовитые полозы, каких может приобрести в храме Геры любая рабыня, довольная своими хозяевами (или собственным мужем!), приобрести и пустить жить под дом, посвятив их богине домашнего очага.

Считалось, что это способствует благосостоянию и миру в доме.

— Мальчик вырастет героем! — Тиресий ткнул пальцем вверх, подумал, не сказать ли «великим героем», и решил не скупиться.

Тем более, что однажды он уже пророчествовал Амфитриону примерно о том же.

— Величайшим героем Эллады! — громогласно уточнил Тиресий, и почувствовал, как у него холодеет затылок. Это случалось с ним нечасто, лишь тогда, когда волна истинного предвиденья накатывала на слепца — и он не любил эти мгновенья, не любил и опасался их, потому что за истину мало платили; и еще потому, что Тиресий до колик, до боли в желудке боялся открывавшегося ему будущего.

Уже у дверей Тиресия робко тронули за плечо.

— Прости, господин мой, — еле слышно прошамкала старая Эвритея, — я о мальчике… ты тут сказал — героем, мол, будет… Который мальчик-то, господин?

— Вон тот, — Тиресий указал себе за спину и, сопровождаемый рабом-поводырем, двинулся дальше.

— Тот? — переспросила старуха. — Который — тот? Ведь их двое!.. двое ведь мальчиков, господин мой!..

Но ее уже никто не слушал.

5

Выйдя из дома Амфитриона, Тиресий неторопливо двинулся по улице, сжимая правой ладонью мускулистое плечо поводыря и легонько постукивая о дорогу концом посоха, зажатого в левой.

Он давно привык к своей слепоте, сжился с ней, даже полюбил в некоторой степени этот мрак, позволяющий спокойно рассуждать и делать выводы; он иногда чувствовал себя чистым духом, по воле случая заключенным в горе жирной плоти — и поэтому зачастую бывал неопрятен и рассеян.

Единственное, к чему Тиресий никогда не мог привыкнуть — это к дару прозрения.

Предсказывать людям будущее, основываясь на обычном знании людских чаяний и стремлений, на умении складывать крохи обыденного в монолит понимания — о, это было для Тиресия несложно! Он слушал, запоминал, сопоставлял — и предсказывал, причем делал это не туманно и двусмысленно, подобно дельфийскому оракулу, а просто и однозначно, за что Тиресия любили правители… и, наверное, любили боги.

За это — любили.

Зато когда темная и ненавистная волна прозрения захлестывала его с головой, когда он тонул в будущем, захлебываясь его горькой мякотью, и потом его рвало остатками судьбы — тогда Тиресий зачастую сам не понимал смысла своих ответов, или понимал слишком поздно, что было мучительно.

Но в эти минуты он не мог молчать.

…Впрочем, сегодня он и сказать-то толком ничего не смог. Потому что уже на пороге, перед самым уходом, когда в спину что-то бормотал старушечий голосок, Тиресия оглушил рокот той преисподней, которую Тиресий звал Тартаром, и рокот этот странным образом переплетался со звенящим гулом тех высей, которые Тиресий звал Олимпом… два голоса смешивались, закручивались спиралью, превращаясь в пурпурно-золотистый кокон (Тиресий не был слепым от рождения, и память его умела видеть), и там, в двухцветной глубине, ворочалось двухтелое существо с одним детским лицом, излучая поток силы без конца и предела, дикой первозданной мощи вне добра и зла, вне разума и безумия, вне…

Тиресий остановился, крепко сжав плечо раба-поводыря и уставясь перед собой незрячими глазами.

В конце улицы, упирающейся в базар, приплясывал тощий и грязный оборванец в драной хламиде с капюшоном. В руках нищий держал двух дохлых змей, пугая ими прохожих, которые сторонились оборванца и ругались вполголоса. Наконец нищий умудрился засунуть одну змею в корзину какой-то женщины — причем сделал это настолько умело, что сама женщина ничего не заметила — после чего угомонился и подошел к Тиресию.

— У-тю-тю! — нищий вытянул губы трубочкой и сунул голову оставшейся змеи в лицо слепому, ловко увернувшись при этом от кулака раба-поводыря. — Угощайся старичок!

— Кого ты хочешь обмануть, Гермий? — тихо спросил Тиресий, жестом отпуская поводыря. — Меня, сына нимфы Харикло? Обманывай зрячих, Лукавый, лги закосневшим в зрячей слепоте!

— Зачем мне обманывать тебя, старичок? — рассмеялся нищий, гримасничая. — Ты и сам себя обманешь, без меня!

— А вот зачем, — Тиресий протянул руку и коснулся головы дохлой змеи.

— О-о, — почти сразу добавил слепец. — У тебя хорошая игрушка, Гермий-Киллений![18] Эти змеи дают человеку вдохнуть — а выдохнуть он уже не успевает… Я не удивлюсь, если узнаю, что эти замечательные змеи стали твоей игрушкой на половине их пути в дом Амфитриона! А дальше поползли уже совсем другие…

— Если узнаешь? — изумился нищий. — А разве ты не знаешь обо всем на свете, мудрый Тиресий?

— Нет, — спокойно ответил слепец. — Я не знаю обо всем на свете. Но и ты не всеведущ, Лукавый — и в этом мы равны. Когда я вернусь домой — я принесу тебе жертву. Прощай.

И двинулся по улице, ощупывая дорогу концом посоха. Вскоре его догнал раб, ожидавший в стороне, и привычно подставил плечо под ладонь Тиресия.

Нищий долго смотрел им вслед.

— Твою душу я отведу в Аид с особым почетом, — пробормотал он, швыряя дохлую змею в спину проходившему мимо ремесленнику. — Впрочем, не думаю, что это случится скоро…

И побежал прочь, спасаясь от разгневанного прохожего.

6

— …Мама! Иди посмотри! Ма-а-а-ма!..

Это кричит маленький Алкид трех с половиной лет от роду, воздвигающий из мокрого песка некое сооружение, столь же грандиозное, сколь и бестолковое. Он кричит звонко и чуть-чуть сердито, потому что мама все никак не подходит; курчавые волосы падают на его выпуклый лоб, все тело с головы до ног перемазано грязью, как у борца в палестре[19] после долгой схватки, и нижнюю губу он закусывает точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Алкид, а его брат Ификл.

— Ку-утя! Кушай, кутя, кушай…

Это бормочет маленький Ификл трех с половиной лет от роду. Он сует палец в пасть недавно родившемуся щенку их гончей суки Прокриды, еще полуслепому и совершенно не умеющему лаять и понимать, что с ним играются. Щенок сосет палец, и Ификл заливисто смеется, а потом зачерпывает свободной рукой пригоршню грязи, обмазывает себя ею и закусывает нижнюю губу точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Ификл, а его брат Алкид.

Все может быть…

Что вечно раздражает нянек и веселит челядь, выясняющих — кто есть кто? У кого болит животик — у Алкида или у Ификла? Животик в конце концов болит у обоих, и оба не желают пить горький лечебный настой, плюясь и вопя на весь дом. Кто разорвал любимый мамин пеплос, подаренный ей тетей Навсикаей — Ификл или Алкид? Пеплос разорвали оба, и никто из нянек не понимает, как можно было успеть столь основательно изорвать прочное на вид полотно, оставшись без присмотра всего на минутку?!

Пробовали привязывать к руке Алкида витой шнурочек — но это спасало примерно до памятной истории со змеями. Потом же шнурочек неизменно слетал и терялся, или вовсе перекочевывал к Ификлу, а то и оба брата гордо щеголяли одинаковыми шнурками, приводя нянек в полное недоумение.

Так что в итоге противное лекарство пили оба, и одежда шилась сразу на двоих (когда только снашивать успевают, неугомонные!), и по мягкому месту влетало поровну; и уж тем более редкая нянька могла потрепать по голове одного сорванца, чтобы тут же не взъерошить волосы второму — упаси Зевс, не того лаской обделила!

Только Алкмена безошибочно различала близнецов — так на то она и мать.

И любая нянька, любой раб или вольноотпущенник, всякий свободный человек, зашедший в дом Амфитриона — короче, все считали само собой разумеющимся то, что чуть-чуть больше материнской любви перепадало маленькому Алкиду. Совсем капельку, кроху, мелочь…

Еще бы — оба свои, родные, но старшенький-то сын САМОГО!

Понимающе кивали няньки, переглядывались рабы, улыбались гости — и мрачнела Алкмена, ловя на себе взгляды мудрых богобоязненных фиванцев. Самой себе боялась признаться дочь микенского правителя Электриона, что обе руки свои отдаст она за сыновей, но правую руку Алкмена отдала бы за Ификла, за младшего, за сына того хмурого неразговорчивого воина, которого выбрала она однажды и навсегда, чья колесница грохотала по краю обрыва, и в грохоте этом слышалось одно имя «Алкме-ена», и «Алкме-ена» свистел кривой нож в переулке, вспарывая горло насильнику; и еще имя свое она читала в глазах Амфитриона каждую ночь.

А левую руку, не раздумывая, она отдала бы за Алкида, которого Алкмена еще ни разу вслух не назвала сыном Зевса.

Обе руки одинаковые, как близнецы, да не совсем…

Вот потому и не ошибалась никогда Алкмена, глядя на детей своих.

— …Мама! Иди! Ма-ама!..

Алкмена знает, что это кричит Алкид.

— Ку-утя! Кушай, кутя…

Алкмена знает, что это бормочет Ификл.

Она сидит на скамеечке у входа в гинекей, руки ее привычно заняты шитьем, и круглое миловидное лицо не выражает ничего, кроме покоя и удовлетворенности. Она хорошо научилась притворяться в последнее время — Алкмена, жена Амфитриона.

Еще одна лепешка грязи шлепается на произведение искусства, дело рук великого архитектора Алкида; полуслепой щенок отползает от задумавшегося Ификла (палец, которым он только что кормил щенка, Ификл теперь сосет сам и целиком поглощен этим занятием) и, смешно виляя задом, приближается к крепости из мокрого песка.

А маленький Алкид смотрит куда-то вдаль, поверх сооружения, и в глазах его исподволь разгорается черное пламя; и прислушивается к чему-то юный Ификл, словно рокот огня в глазницах брата донесся до него и заставил нахмуриться не по-детски.

Ползет щенок, виляет задом… тыкается глупой мордочкой в теплое и грязное бедро, пахнущее домом, уютом, покоем…

Они закричали почти одновременно — Алкид и Ификл — только в вопле Алкида звучало странное торжество и гул древних глубин, крик его тек подобно лаве, вырвавшейся наружу и сжигающей все на своем пути; а в крике Ификла смешивались испуг ребенка в темной комнате и ужас взрослого, встретившего непознаваемое.

Алкид кричал, как жрец над жертвой, распростертой на алтаре; Ификл — как жертва под ножом.

А потом пальцы Алкида с недетской силой вцепились в щенка, вознеся его вверх и тут же ударив спиной оземь, и еще раз, и еще…

— Отдай! Ку-утя!..

Едва ли с меньшей силой схватил Ификл брата за руки, и оба мальчика рухнули на крепость из мокрого песка, барахтаясь в грязи, подмяв под себя еле слышно скулившего щенка — и когда подбежавшие няньки растащили детей в разные стороны, то не одной из них пришлось задуматься: какой же мощью обладает юный сын Зевса, если три взрослые женщины еле смогли удержать его, ребенка трех с половиной лет?

Рядом безутешно плакал Ификл, утирая глаза испачканными ладонями и плача еще громче от рези под веками; и стояла над ним дряхлая Эвритея, единственная, кто подумала: «Три взрослых женщины с трудом удерживали бьющегося в истерике Алкида, но, пока мы подбежали, его удерживал Ификл, вот этот… или не этот?.. Зевс-Тучегонитель, кто же из них кто?!»

У ног Эвритеи лежал мертвый щенок со сломанным хребтом; невинная жертва непонятного случая.

Завтра охотники, возвращающиеся в Фивы со стороны Кадмеи, обнаружат в роще, посвященной воинственному Аресу-Эниалию, большой камень. Камень окажется кем-то обтесанным в форме жертвенника — обтесанным поспешно, на скорую руку — и на камне-алтаре будет хорошо видна запекшаяся кровь. Рядом с камнем охотники увидят пепелище отгоревшего костра — свежее пепелище, вчерашнее — а в золе будут лежать почерневшие сверху кости.

Человеческие кости.

Об этом донесут басилею Креонту, он прикажет учинить розыск, но это ни к чему не приведет. Свободные граждане все окажутся живы-здоровы, а если кто-то и решил принести раба в жертву Аресу или иному божеству, то это его личное дело, и никого оно не касается.

Младший из охотников заикнется было о том, что в роще неподалеку околачивалась старая карлица Галинтиада, полубезумная служительница Трехтелой Гекаты, известная всему городу — но его поднимут на смех, басилей Креонт недоуменно пожмет плечами, да тем дело и кончится.

7

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул и отодвинул от себя недопитую чашу.

Он не любил белые вина, притом разбавленные столь сильно, но дело было не в этом.

Сидящий напротив Автолик лениво обгрызал жареного дрозда и ждал продолжения.

«В поисках этого человека я исколесил всю Беотию, преодолел Истмийский перешеек и поймал его только здесь, в Арголиде», — напомнил сам себе Амфитрион, заметив, что начинает тяготиться молчаливостью Автолика и его ироничной, слегка насмешливой улыбкой.

Они были похожи: Амфитрион, сын Алкея, внук Персея и правнук Зевса — и Автолик, сын Гермеса и внук Громовержца; тот, кого называли хитрейшим из эллинов.

Оба — мощные, плотно сбитые мужчины, способные поспорить друг с другом числом шрамов, полученных в прошлых битвах; оба — обманчиво-медлительные, даже слегка грузные, твердо стоящие на земле и знающие цену женщинам, дружбе и золоту; разве что взгляд Амфитриона всегда был направлен в лицо собеседнику, чего никогда не делал Автолик, выражение глаз которого даже в напряженнейшие минуты оставалось насмешливым и рассеянно-невнимательным.

Не зря горбоносого Автолика, сына лукавого и непостоянного Гермеса, честили на всех диалектах от Додоны до Родоса, обзывая клятвопреступником, похитителем стад и совратителем юных дев — обзывая, но не имея ни единого доказательства, обвиняющего конкретно Автолика, ибо он (как и его божественный отец) никогда не попадался с поличным.

Более того — даже клясться Автолик[20] (достойный своего имени, данного ему Гермесом-Лукавым) умел так, что потом, нарушая клятву по существу, никогда не нарушал ее формально.

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул, отодвинул чашу и решил не забивать себе голову излишними размышлениями, — я ведь к тебе в Аргос не просто погостить заехал. Всем известно, как ты искусен в борьбе…

— Можем и побороться, — Автолик усмехнулся в кудрявую бороду и повернулся к гостю, опершись на локоть так, что могучие мышцы заиграли на слегка напрягшейся руке.

— Зачем? Я и без того знаю, что ты — лучший борец, чем я…

Это было правдой. Амфитрион знал, что в борцовском состязании между ним и Автоликом победа достанется сыну Гермеса. Разве что в бою, где нет ни судьи с раздвоенным посохом, ни правил… Впрочем, если это будет бой без оружия, то победу опять одержит Автолик, потому что излишняя приверженность правилам никогда не отличала лукавого сына лукавого отца.

Не зря Гермес-Киллений считался покровителем не только атлетов, но и воров.

— Зачем? — еще раз повторил Амфитрион. — Просто мне сообщили, что ты не только искусный борец, но и умудренный учитель. Ты ведь не станешь отрицать, что у тебя есть ученики!

— Есть, — согласно кивнул Автолик, все еще не понимая (или делая вид, что не понимает), куда клонит Амфитрион. Однако умные карие глаза борца — глаза скорее искушенного стратега, нежели простого атлета — исподтишка внимательно следили за гостем. И когда Амфитрион заговорил снова, в глазах этих мелькнуло нечто, заставляющее думать, что Автолик заранее знал, о чем заговорит его гость.

— Басилей Креонт будет счастлив, если такой человек, как ты, Автолик, поселится в Фивах — пусть даже временно. А я… поверь, я не поскуплюсь. Дело в том, что у меня растут сыновья. Пока им еще нет и пяти, но дети растут быстро. Я хочу, чтоб они выросли настоящими мужчинами.

Амфитрион немного подумал.

— Воинами, — уточнил он.

Потом еще немного подумал.

— Героями, — слегка улыбнувшись, уточнил в свою очередь Автолик, когда Амфитрион уже открыл рот, чтобы сказать то же самое.

— Да, героями! — с некоторым вызовом согласился Амфитрион.

— Пожалуй, — задумчиво протянул Автолик, разглядывая на просвет ломтик вяленого мяса. — Но герой должен быть один. Как ты. Как я. А у тебя двое.

— Диоскуров тоже двое, — упрямо бросил Амфитрион. — Они — родные братья по матери. И при этом Кастор — сын Тиндарея, а Полидевк — сын Зевса. Кстати, Кастор согласился учить моих детей владению оружием. Его мне даже не пришлось уговаривать…

— А почему не искусству колесничего? — хитро спросил Автолик, продолжая изучать злополучный ломтик. — Кастор повсюду хвастается своим умением укрощать коней; многие считают его лучшим, и не только на Пелопонессе.

— Ну… — замялся Амфитрион, не зная, как объяснить Автолику, что искусству колесничего он будет учить детей сам, считая славу Кастора несколько дутой.

— Ладно, — великодушно прервал его Автолик. — Какая разница? Да, ты прав — Диоскуров двое. Хотя ума у обоих не наберется даже для одного… И у тебя двое. А герой все-таки должен быть один. Или ты ищешь учителей только для старшего? Как его зовут — Алкид, да? Хорошее имя… сильное.

Амфитрион в раздражении отхлебнул из чаши, заливая вином хитон на груди.

— Я хотел просить тебя, Автолик, чтобы ты учил обоих. Одинаково. Учил борьбе. И не делал между Алкидом и Ификлом никаких различий. Как не делаю этого я.

«Кажется, я зря потратил время, — подумал он, — а жаль. Полидевк отказался учить мальчишек кулачному бою, теперь еще этот… Поехать в Мессению, к Идасу Афариду?»

Автолик поскреб рукой подбородок, раздвинув пряди курчавой бороды — и вдруг уставился поверх каменного парапета террасы, оглядывая двор, как если бы увидел там что-то необычное.

Амфитрион невольно взглянул туда же.

По двору шел худощавый человек в поношенной хламиде. Лица человека не было видно из-за низко надвинутого капюшона, но шел он легкой юношеской походкой, чуть ли не пританцовывая. Человек показался Амфитриону смутно знакомым, и Амфитрион вздрогнул. Нет, ему совсем не хотелось возвращаться к событиям почти пятилетней давности, когда…

Нет.

Он не хочет об этом вспоминать.

Да и идущий человек уже пересек двор и исчез, как показалось Амфитриону, слегка кивнув на прощанье.

— Я согласен, — медленно проговорил Автолик, и к глазам его вернулось прежнее насмешливое выражение. — Когда ты хочешь, чтобы я перебрался в Фивы?

8

Когда дробный конский топот затих, а колесницы Амфитриона и его сопровождающих скрылись за поворотом дороги, но пыль, поднятая ими, еще не успела осесть — человек в драной хламиде с капюшоном по-хозяйски вошел в дом, поднявшись на террасу, скинул свое рванье и нахально уселся в кресло, с которого не так давно поднялся уехавший Амфитрион.

Это оказался темноволосый юноша с горбатым породистым носом, одетый в щегольской хитон, подпоясанный искусно расшитым поясом, и красно-коричневые сандалии из мягкой кожи, которые юноша поленился снять. Отхлебнув из недопитой чаши, незваный гость улыбнулся, но глаза его при этом оставались серьезными.

Не бывает у юношей таких глаз, чем-то похожих на глаза приподнявшегося в соседнем кресле Автолика.

— Радуйся,[21] отец.

Это сказал не юноша.

Это сказал Автолик.

— Привет, сынок, — беззаботно отозвался юноша. — Как жизнь, как настроение? Говорят, собираешься в Фивы?

— Я согласился, отец. Увидел тебя и — согласился.

— Ты у меня всегда был понятливым. Амфитрион, между прочим, неглуп… и он прав — готовить надо обоих. Одинаково. На всякий случай.

— Готовить — к чему?

— Ко всему. Людям нужен герой. И твоему дедушке там, на Олимпе, тоже нужен герой. Куда ни плюнь — всем нужен герой…

И юноша весьма метко запустил обглоданной птичьей ножкой в висевший на стене шлем — знаменитый кожаный шлем Автолика, усеянный кабаньими клыками.

…А колесницы Амфитриона в это время неспешно пылили по извилистой дороге прочь от Аргоса, и по обе стороны от дороги возвышались девственно зеленые холмы. Изредка в отдалении можно было заметить пасущиеся стада, напоминавшие снежные шапки гор. Стояла ранняя осень, солнце припекало, и ничто не нарушало покой раскинувшегося вокруг мирного пейзажа.

Кони шли медленно — а куда спешить-то? — и так же неторопливо текли мысли Амфитриона, на время доверившего поводья вознице.

Впрочем, мысли его были медленными, но отнюдь не такими мирными, как окружающий пейзаж.

Автолик в конце концов согласился — и это было хорошо. Не только искусству борьбы научит он подрастающих близнецов — но и наверняка передаст им немалую долю своей знаменитой хитрости, которую Автолик унаследовал от отца своего, Гермеса-Психопомпа, то есть Проводника душ.

А борьба без хитрости — как копье без наконечника.

Кастор Диоскур тоже согласился учить братьев бою в полном вооружении — и это опять же хорошо. Биться с Кастором, хоть на копьях, хоть на мечах, Амфитрион без крайней нужды не стал бы. Силен лаконец Кастор, брат неукротимого Полидевка, силен и беспощаден. Одна беда — горд непомерно. Возомнил себя лучшим колесничим Пелопонесса — да только ли Пелопонесса? Ладно, пускай тешит самолюбие…

Амфитрион помимо воли самодовольно усмехнулся, огладив бороду.

Нет уж, колесничному делу он и сам сыновей обучит. Кастор, правда, может обидеться… Ну и Тартар с ним! Лишь бы приехал в Фивы, как обещал, а там уговорим, удержим. Глядишь, и брат его, Полидевк, кулачный боец, объявится — не вытерпит, сперва переучивать возьмется, после показывать новое, ну и (чем Мойры не шутят?!) застрянет в палестре на год-два…

Разные учителя понадобятся. И не только — воины. Кстати, прямо перед отъездом Амфитриона явился в Фивы Лин, брат божественного Орфея. Вроде как поселиться решил… Хвала Аполлону Мусагету,[22] ежели так — лучшего наставника-кифареда и не сыскать!

Молоды будущие учителя, молоды да горячи. Лину — тридцать один, самый зрелый, Автолику — почти тридцать, Кастору — тому вовсе двадцать пять сровнялось. Можно было и постарше сыскать — можно, да нельзя. Нашел Амфитрион именно тех, кого хотел найти. Упрям и зол Кастор, хитер и вынослив Автолик, Лин все Орфею его таланта простить не может, — сурово учить будут, многого потребуют от детей, не пожалеют по малолетству, послабленья не дадут.

Вот тогда, Олимпиец, поглядим — кто рассмеется последним! Все знают, что Алкид — твой сын; и лишь мы с тобой, грозный Дий, Зевс-Отец, Бронтей-громовник, знаем правду. Знаем; и оба будем молчать. Я — потому что дороги мне жизни детей и жены (да и своя небезразлична). Ты — потому что дороги тебе твоя честь и мужское достоинство. Да, я промолчу, Олимпиец, я проглочу все слова, которые хотел бы бросить тебе в лицо; Эльпистик уже заплатил за мой длинный язык крюком в собственном затылке — хватит! Я промолчу. Я не буду улыбаться исподтишка в твоих храмах.

Но мы-то с тобой будем знать правду, Олимпиец, ночной вор!

К Данае ты явился золотым дождем, к Европе — быком, к Алкмене же ты пришел мною — значит, мой облик тебе пришелся впору! По плечу, по росту, по мерке… тесно не было, Громовержец?

И ты будешь вздрагивать, видя, что земной человек, смертный, сын смертного, делает то, что должен был совершать полубог, сын великого Зевса!

Да он и будет полубогом для всех, кроме нас с тобой…

Все свершится, все произойдет так, как ты хотел… только ты, Олимпиец, тут будешь ни при чем!

Ведь так? Ну ответь, ударь молнией, громыхни с ясного неба!

Тебе нужен герой, равный богам?

Ты его получишь.

И это будет единственная месть, которую я, Амфитрион Персеид, могу себе позволить.

9

Из-за очередного поворота дороги показались несколько глинобитных хижин с тростниковыми крышами — деревня. Ничего особенного в ней не было, во время походов Амфитрион повидал великое множество таких поселений — и с ликованием встречавших победителя, и угрюмо молчавших; и черных, сгоревших, с трупами на порогах бывших домов.

И вот таких, мирных, деловитых, похожих друг на друга, как близнецы, в своих ежедневных заботах.

В другой раз Амфитрион проехал бы мимо, не задерживаясь, но сейчас его внимание привлекла толпа людей на окраине деревни, с трех сторон обступившая что-то — видимо, местный алтарь, потому что над ним поднимался в небо густой, с копотью дым.

Амфитрион тронул за плечо возницу, и тот послушно придержал коней. Тогда Амфитрион выбрался из колесницы и направился к толпе, заодно разминая затекшие ноги.

На него никто не обратил особого внимания. Ну, остановился какой-то богатый путник, захотел почтить богов вместе со всеми или просто решил поглазеть — что с того?

— …приношу эти тяжелые колосья, и плоды деревьев наших, и масло благоуханных олив — тебе, юный полубог, Безымянный Герой, Истребитель Чудовищ, сын державного Зевса и прекрасной Алкмены, твоей последней земной женщины, о Дий-Тучегонитель…

Амфитрион вздрогнул от неожиданности, но этого никто не заметил, а сам лавагет тут же привычно взял себя в руки, продолжая внимать седому высохшему жрецу, чье лицо напоминало вырезанную из дерева маску.

— …прими жертву нашу, герой-младенец, прими то, что приносим мы тебе от чистого сердца, и пусть укрепится дух твой, и удесятерятся силы…

Жрец вещал что-то еще, но Амфитрион уже не слушал его.

Эти люди знали! Здесь, в отдаленной и глухой арголидской деревушке, люди знали, что у его жены родился сын от Зевса; его, Амфитриона, позор оборачивался для них надеждой на будущего героя, Истребителя Чудовищ, и эти забитые крестьяне уже приносили ребенку жертвы, видя в нем грядущего избавителя.

Им не нужен сын Амфитриона.

Им не нужен такой же, как они.

Им нужен герой-полубог.

Забитые селяне и грозный Зевс — им нужно одно и тоже.

«И они его получат, — озлобленно думал Амфитрион, садясь в колесницу и хлопая возницу по спине. — Они забывают, что полубог в тоже время — получеловек… Они получат героя!..»

Жрец продолжал бубнить свое, люди беззвучно шептали молитвы — а возница уколол лошадей стрекалом, упряжка рванула с места в карьер, словно почуяв настроение хозяина, и колесница Амфитриона (а следом за ней и две другие) скрылась в облаке пыли за поворотом дороги.

— У них будет герой, — бормотал Амфитрион, сжимая тяжелые кулаки, — будет… О Зевс-соперник, неужели это и есть твой ответ?!

Небо молчало и постепенно темнело.

Когда оно окончательно нахмурилось, а колесницы успели умчаться далеко от арголидского селения — из сумрачных теней выбрались четыре фигуры и направились к деревенскому жертвеннику, одиноко стоявшему посреди ночной тишины.

Один из пришельцев, одетый в шерстяной фарос, неспешно шел впереди; двое других, в коротких хитонах, подпоясанных простыми веревками, вели под руки последнего — совершенно обнаженного мужчину средних лет, чье тело, похоже, было натерто маслом, потому что кожа ведомого поблескивала, отражая призрачный свет восходящей луны.

Голый мужчина дышал часто и тяжело, белки его вытаращенных от ужаса глаз чуть ли не светились в окружающей темноте, но шел человек не сопротивляясь, словно в трансе переставляя негнущиеся ноги.

И лицо его было лицом раба.

Идущий первым остановился у жертвенника, неторопливо огляделся по сторонам, сгреб в кучу остатки хвороста у западной стороны алтаря, подсунул под нее клок сена и ударил несколько раз кресалом. Брызнули искры, вспыхнул робкий огонек — и костер начал разгораться.

Двое державших обнаженного мужчину, словно повинуясь неслышному приказу, глухо завыли-замычали, но в их полузверином реве отчетливо проступал внутренний ритм, засасывающий, отнимающий волю; вскоре они уже раскачивались из стороны в сторону, как одержимые — лишь стоявший у алтаря оставался недвижим.

И его сильный глубокий голос вплелся в песнь-вой, накладываясь и перекрывая:

— Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный — жертву прими не по воле отца твоего, но тех, кто древней Громовержца…

— Тартар! Слышу Тартар! — поддержали сразу два голоса. — Слышим, отцы наши!.. недолго уже… недолго ждать…

— Волею Павших приносим мы жертву ночную, безмолвную дань по обычаю пращуров наших — не тех, кто воссел на Олимпе, богами назвавшись, но тех, кто низвержен до срока…

— Тартар! Слышу Тартар!..

Жрец в накидке еще выкрикивал какие-то слова — непонятные, нечеловеческие — а двое его помощников уже опрокинули жертву спиной на алтарь. У обнаженного мужчины от жара затрещали волосы, хребет его, казалось, сейчас переломится, но он молчал и лишь глаза его расширились еще больше от невероятного ужаса.

— Кровь нашей жертвы, рекою пролейся, кипящей рекою, впадающей в Тартар; рекою от Павших к Герою, от устья к истоку, от прошлого к дням настоящим… о медношеие, о змееногие, о уступившие подлости ваших соперников — ваших детей…

— О-о-о… отцы наши… недолго осталось ждать!

Кремневый нож, тускло отсвечивающий бликами костра, с хрустом вошел в левый бок жертвы; тело дернулось, но ни звука не сорвалось с плотно сжатых губ. Лезвие ровно двинулось наискось вверх, взламывая ребра, потом словно наткнулось на какую-то преграду… неуловимое круговое движение — и тело жертвы обмякло, а жрец торжествующе поднял черный в свете луны, еще пульсирующий комок.

Сердце.

Кровь залила алтарь; часть ее попала в костер и негодующе зашипела, возносясь сладковатым смрадом.

— Я слышу Павших, — голос жреца резко изменился, рокоча, подобно львиному рыку. — Они довольны. Они благословляют Безымянного. И недалек тот день, когда Избавитель сам принесет Павшим обильные жертвы.

В это время в далеких Фивах маленький Алкид со звериным рычанием катался по ложу, разрывая покрывало в клочья и брызжа пеной, выступившей на губах, а рыдающая Алкмена вместе с двумя няньками все никак не могли утихомирить или хотя бы удержать его, пока в брата не вцепился горько плачущий Ификл.

— Алки-и-ид! Они плохие! Не отвечай им! Мама-а! Они плохие! Они зовут Алкида! Не отдавай его, мама-а-а!..

Но никто не вслушивался в странные слова, которые выкрикивал сквозь рыдания маленький Ификл.

Наутро мальчики никак не могли вспомнить, что случилось ночью. Наверное, обоим просто приснился плохой сон. Впрочем, ни Алкмене, ни нянькам тоже не хотелось вспоминать об этом кошмаре.

Но и забыть его они не могли.

А костер в арголидской деревушке уже угас, лишь слабо тлели угли, подергиваясь серым налетом пепла. Удалились трое, растворились в ночи, унося с собой тайну страшного жертвоприношения — и никто не заметил, как от растущего неподалеку дикого ореха отделилась юношеская фигура в потрепанной хламиде с капюшоном.

— Вот оно, значит, как… — задумчиво произнес юноша, обращаясь исключительно к самому себе. — Кровавая река от Павших к Герою? Никто из Семьи не мог предвидеть такого — ни отец, ни дядя… ни я.

Внезапно, словно приняв какое-то решение, юноша хлопнул в ладоши, легко подпрыгнул — и исчез. Взлетел? Скрылся меж деревьями? Или его вовсе не существовало? Примерещилось? — только кому, если рядом никого не было?

Кто знает?

10

По возвращению в Фивы Амфитрион незамедлительно пошел к Креонту договариваться о выделении земли в черте города под палестру — частную гимнастическую школу. Тут его ожидала приятная неожиданность: Креонт, хитро глядя на друга, заявил, что если Амфитрион не возражает против обучения в новой палестре детей некоторых знатных фиванцев (естественно, за немалую плату), то он, басилей Креонт, завтра же прикажет начать строительство на обширном пустыре в десяти минутах ходьбы от дома Амфитриона.

Причем две трети расходов возьмет на себя.

Амфитрион не сразу понял, причем тут его возражения и откуда взялась такая щедрость — не только же из дружеских чувств? — но потом сообразил, что палестра с известными на всю Элладу учителями сразу добавит славы Фивам и лично Креонту, а основная тяжесть расходов все равно ляжет на казну.

Они договорились, что открытие новой палестры состоится через год — как раз к этому времени собранные Амфитрионом учителя обещали разделаться с текущими заботами и прибыть в Фивы — и расстались весьма довольные друг другом.

Вечером Амфитрион уединился с Алкменой в мегароне, слушая ее рассказ о случившемся за время его отсутствия. Между ними стоял столик на гнутых ножках в виде львиных лап, и Амфитрион время от времени тянулся к ближайшему блюду, брал свежеиспеченную лепешку, обмакивал ее в чашу с желтым тягучим медом и отправлял в рот с подчеркнутым удовольствием.

Сладкое он ел редко, но лепешки жена пекла собственноручно, а умение выбирать на базаре лучший мед было гордостью Алкмены; кроме того, она очень любила смотреть, как Амфитрион ест.

Это наполняло ее спокойствием и уверенностью.

…Амфитрион протянул свободную руку, и Алкмена, сидящая рядом на низкой скамеечке, счастливо потерлась о его ладонь щекой.

— И еще Тефия десять дней назад родила, — подумав, сказала она, имея в виду одну из своих доверенных рабынь-финикиянок. — Девочку. Здоровую и горластую. Я у Тефии спрашиваю — от кого, мол? — а она смеется и не отвечает. Только что тут отвечать, когда девочка — вылитый Филид-караульщик! Одни ресницы Тефии, длиннющие… Я еще дивлюсь, что Филид все вокруг дома нашего околачивается!

— Бедная девочка, — пробормотал Амфитрион, с трудом припомнив обросшую физиономию Филида-караульщика. — Чем она богов-то прогневала? Дать, что ли, твоей Тефии вольную? — пусть Филид ее замуж берет…

Алкмена отломила от лепешки кусочек, повертела в пальцах, но есть не стала.

— Не надо, — усмехнулась она. — Я Тефии уже говорила — хочешь вольную? Так она в крик! За что, мол, гоните, госпожа, пропаду я без вас, лучше плетей дайте, если есть вина моя… Еле успокоила. А то от плача молоко горкнет. Ну вот, кажется, и все. Ничего больше не случалось. А как у тебя дела с палестрой?

— Отлично, — Амфитрион облизал медовые усы и незаметно поморщился. — Креонт расщедрился — небось, видение ему было! Две трети расходов на себя берет. Стадион, бассейн, гимнасий крытый… пусть Микены завидуют!

— Пусть завидуют, — согласилась Алкмена, зная, что видением Креонта была его собственная жена Навсикая, с которой Алкмена не раз уже успела переговорить по поводу палестры. — А когда управитесь?

— Да не раньше, чем через год. В лучшем случае, к следующей осени.

Они замолчали, думая каждый о своем.

Амфитрион размышлял, стоит ли рассказывать жене о тощем оборванце, которого Амфитрион видел во дворе Автолика, и который всколыхнул в нем давние тревожные воспоминания; и еще — надо ли говорить о жертвоприношении в честь их малолетнего сына (о Зевс, помню, помню — твоего, воистину твоего сына!..), или лучше не волновать Алкмену попусту.

Алкмена же думала, стоит ли рассказывать мужу о странных приступах у Алкида, которые в последние полгода вроде бы стали случаться пореже, а знахарка Галинтиада сказала, что с возрастом они и вовсе прекратятся; или не стоит волновать лишний раз мужа, и без того обремененного многими заботами.

«Нет, ни к чему», — решили оба и улыбнулись друг другу.

— К следующей осени, — повторил Амфитрион. — А еще через полгода, весной, отдам мальчиков в палестру. Как говорится, кости мои, а мясо учителей. Пусть учат…

Сперва Алкмена не поняла.

— Как весной? — спросила она. — Ведь в палестру с двенадцати лет отдают!

— Правильно, — кивнул Амфитрион. — С двенадцати.

— Так им же тогда только-только шесть исполнится!

— Да. Шесть с небольшим.

— Но…

Не о тяготах учебы подумала Алкмена в первую очередь, не о строгости учителей — нет, другая мысль пойманной птицей забилась в материнском сознании.

— Но ведь старшие мальчики будут их обижать!

Амфитрион встал и отошел к стене, возле которой располагалась стойка с его копьями.

— Будут, — тихо ответил он, глядя на бронзовые наконечники. — Обязательно будут. Я очень на это надеюсь.

И суровая тень упала на его лицо.

<p>СТАСИМ ВТОРОЙ</p>

Утро.

Солнечный зайчик прыгает по траве, заигрывая с надменной фиалкой, но та не обращает на него внимания, и зайчик обиженно перебирается на куст можжевельника, где, грустный, сидит на веточке.

Под ним, прямо на земле, лежит человек в обнимку с лошадью.

Так кажется глупому солнечному зайчику.

Потом человек шевелится, и лошадь шевелится, и — даже если ты еще глупее солнечного зайчика — становится совершенно ясно, что человеческий торс без видимой границы вырастает из гнедого конского туловища; но лицо странного конечеловека не выражает ни малейшей озабоченности подобным положением вещей.

Зайчик испуганно шарахается в сторону, но любопытство побеждает, и он сперва с робостью касается левого заднего копыта, после перебегает на круп и вдоль хребта скачет вверх, от коня к человеку, пока не останавливается между лопатками, запутавшись в гриве каштановых волос, едва тронутых сединой.

Кентавр, как незадолго до того фиалка, не обращает на проделки солнечного зайчика никакого внимания. Его лицо бесстрастно, морщины не тяготят высокий лоб, и чуть раскосые глаза под густыми бровями смотрят внимательно и спокойно.

Кажется, что он прислушивается.

— Это ты, Гермий? — тихо спрашивает кентавр.

Густой и низкий, голос его подобен шуму ветра в вершинах гигантских сосен, растущих неподалеку.

Тишина.

Кентавр вслушивается в тишину.

— Ты просишь позволения войти? — немного удивленно произносит он.

Тишина.

Кентавр кивает тишине.

— Ну что ж, входи, — говорит он. — Будь моим гостем.

Из тишины и покоя, спугнув бедного солнечного зайчика, выходит стройный темноволосый юноша. Ноздри его тонкого с горбинкой носа слегка подрагивают, словно юноша волнуется и пытается скрыть это.

— Здравствуй, Хирон, — бросает юноша, вертя в руках небольшой жезл-кадуцей, перевитый двумя змеями.

— Здравствуй, Гермий, — отвечает кентавр. — Добро пожаловать на Пелион.

И кажется, что все вокруг — сосны, кусты можжевельника, пещера неподалеку, земля, трава, фиалки — вздыхает полной грудью, приветствуя гостя.

— Давненько я не бывал у тебя, Хирон…

— Шутишь, Гермий? Ты вообще бывал у меня всего один раз — в тот день, когда Семья клялась черными водами Стикса, что Пелион — мой, и что без моего разрешения ни один из вас не вступит на эту гору.

— Ни один из НАС, Хирон. Из НАС. Ты ведь тоже сын Крона-Павшего, Хозяина Времени, и время не властно над тобой. Почему ты так упрямо отделяешь себя от Семьи?

— Это не моя Семья, Гермий. В свое время я промолчал, и Павшие стали Павшими, а Семья — Семьей. Возможно, это случилось, даже если бы я и не промолчал, и сейчас я находился бы в Тартаре, а ты звал бы меня Хироном-Павшим. Да, я сын Крона, я младше Аида, но старше Колебателя Земли, и все считают, что мое место — в Семье. И только я знаю, что мое место — здесь, на Пелионе.

— Возможно, ты был прав, удалившись на эту благословенную гору от дрязг Семьи… Интересно, сплетни тоже являются на Пелион лишь после Хиронова разрешения?

— Какие именно?

— Ну, к примеру, мне интересно, что знает мудрый Хирон о Мусорщике-Одиночке?

— То же, что и все — что он родился. То, о чем все успели забыть — что их двое. И то, о чем не задумывается никто — Амфитрион самолюбив, и он не тот человек, которым можно пренебречь.

— Сейчас ты узнаешь еще кое-что, кентавр-отшельник. Этому ребенку уже приносят жертвы — в том числе и человеческие. Я видел это.

Неуловимым движением Хирон поднялся на все четыре ноги и слегка затанцевал на месте, почти не цокая копытами. Хвост кентавра хлестнул по лоснящемуся крупу, словно отгоняя назойливого слепня, сильные пальцы рук переплелись, прежде спокойное лицо потемнело, и между косматыми бровями залегла глубокая морщина.

Это длилось какое-то мгновение, после чего Хирон снова стал прежним.

Он слабо улыбнулся, как будто извиняясь, и опустился на траву.

— Ты удивил меня, Гермий. Я полагал, что разучился удивляться, и теперь могу признать свое заблуждение. Человеческие жертвы с самого детства?

— Да.

— И даже, может быть, с самого рождения?

— Об этом я не подумал, Хирон… Полагаю, что — да.

— И ты подозреваешь связь между ребенком и Тартаром?

— Подозреваю? Я уверен в этом! Любому из Семьи — кроме тебя, Хирон, но ты не причисляешь себя к Семье — когда-то приносили человеческие жертвы, и поэтому каждый из нас знает о своей связи с Тартаром и способен в случае чего воззвать к Павшим.

— Мальчик — его зовут Алкид? — не из Семьи. В лучшем случае — он полубог.

— Получеловек.

— Так говоришь ты, Гермий. Так говорят в Семье. Я же говорю по-другому. Может быть, потому, что для некоторых в Семье я сам, Хирон Пелионский — полуконь.

— Тогда почему в лучшем случае? Алкид — мой брат по отцу, значит…

— Значит — или не значит. После Алкида у Младшего были дети?

— Нет.

— За почти шесть лет — ни одного?!

— Ни одного. Но ведь папа поклялся не прикасаться больше к земным женщинам!

— Тогда это не я отшельник, а Младший. Что само по себе удивительно. Полубог, получеловек, просто человек — если в душу этого ребенка стучится Тартар… Скажи, Гермий — мне давно не приносят жертв, тем паче человеческих, и я не припомню их вкуса — в подобных случаях ты способен закрыться и не ответить на зов Павших?

— Разумеется. Это не так уж сложно.

— Для тебя. Но не для младенца. Я хорошо знал своего отца, я знал его лучше других, как знают отцов только внебрачные дети, порожденья сиюминутной страсти — и уверен, что сам Крон, Хозяин Времени, никогда не додумался бы до такого. Это подсказали ему другие — чужаки, те, кто явился в наш мир неожиданно, кто вежливо улыбался, когда люди звали нас богами; те, кто называл себя Павшими еще до великой битвы, в которой они встали на сторону Крона-Временщика и были низвержены в Тартар вместе с ним. Да, Младший — великий боец, ибо только великий боец мог рискнуть призвать в союзники старших родичей, Сторуких, Бриарея, Гия и Котта… Только сила могла призвать силу.

Хирон помолчал.

— Ты не помнишь чужаков, Гермий — ты родился после Титаномахии[23] — а я помню. Они были прекрасны и…

— И ужасны одновременно. Я знаю, Хирон. Я видел лик Медузы на щите Афины. Это было именно так — прекрасный ужас. Наверное, мне попросту повезло, что я родился после… Но не время предаваться воспоминаниям, Хирон! Наши ли с тобой предки, чужаки ли, пришедшие ниоткуда, те и другие сразу — если в душу этого ребенка стучится Тартар, то ничего доброго это не предвещает. А у маленького Алкида случаются приступы безумия — болтливые няньки трезвонят об этом по всем Фивам!

— Ты пробовал говорить с отцом?

— Ха! О чем? Он и раньше-то не жаловал советчиков, а в последнее время и вовсе стал нетерпим к любому мнению, кроме собственного! Папа убежден, что приступы безумия — дело рук Геры, не любящей Алкида; и Супруга не раз получала за это добрую выволочку. Естественно, она впадала в благородное негодование, корчила из себя оскорбленную невинность — и делала это столь неумело, что я в конце концов ей поверил. Похоже, Гера действительно здесь ни при чем.

— Ты парадоксален, Гермий. Все, включая Младшего, убеждены в том, что именно ревнивая Гера насылает безумие на юного Алкида — ты же утверждаешь, что это не так. Все уверены, что никакие жертвы, в том числе и человеческие, не помешают сыну Зевса и Алкмены стать Истребителем Чудовищ (или, если хочешь, Мусорщиком-Одиночкой) — ты же опасаешься Павших, стучащихся в дверь неокрепшей детской души. Послушай, Гермий — зачем ты пришел ко мне? Чего ты хочешь?

— Выговориться. Ты — единственный, кто способен посмотреть на все это со стороны, без личного интереса.

— Уже нет. И мне хотелось бы знать, что ты предпримешь дальше. После того, как выговоришься, и старый кентавр успеет тебе надоесть.

— Я познакомлюсь с близнецами поближе… Поближе с близнецами — фраза, достойная певца-аэда! Я попробую стать им другом, спутником, немного учителем, немного нянькой; я буду заглядывать им в глаза и вслушиваться в биение сердец, я вытру пену с губ безумного Алкида, я зайду в тайники его души, где по углам копится пыль Тартара, ночным сновидением я приникну к щеке спящего Ификла, я взвешу братьев на своих весах…

Гермий помолчал, как незадолго до того Хирон.

— И если я увижу, что они опасны, — жестко закончил он, — я убью их обоих. Что бы ни предпринял потом отец, как бы ни гневался Владыка и ни ликовали Посейдон с Герой — я убью их. Мне кажется, я единственный, кто не побоится сделать это открыто.

Хирон долгим взглядом смотрел на юное лицо Лукавого, очень похожее в этот миг на лицо его отца, Дия-Громовержца, Зевса Олимпийского, каким он был много веков назад, перед великой битвой.

— Не спеши, — наконец выговорил кентавр. — Я не советую тебе, я просто говорю: не спеши. Если бы я даже знал, что ребенок вырастет и убьет меня, то я не стал бы из-за этого убивать его — не стал бы убивать настоящее ради будущего. И вот что… Я разрешаю тебе приходить на Пелион без моего дозволения. Приходи просто так. Но только в одном случае — если ты придешь вместе с этими детьми. Договорились?

И Гермий молча кивнул.

<p>ЭПИСОДИЙ ТРЕТИЙ</p> 1

— Душно, — с некоторым раздражением бросил Автолик, утирая лицо заранее припасенным куском ткани. — Наверное, гроза будет…

— Еще бы, — в тон ему отозвался Амфитрион, завистливо глядя на голого борца. — Гелиос, видать, взбесился… Хорошо тебе, Автолик, а мою одежду хоть выжимай! Так ведь домой голым не пойдешь…

Оба мужчины сидели на краю бордюра, окружавшего площадку для прыжков, и с вожделением косились на далекую гряду сизых туч; третий, гибкий как горный лев Кастор Диоскур, чуть поодаль возился с учебным копьем — то ли наконечник утяжелял, то ли просто так убивал время.

Из крытого гимнасия донесся сдавленный вопль.

— Поликтора поймали, — удовлетворенно сообщил Автолик, раздувая ноздри. — Эй, Кастор, слышишь — твоего любимчика лупят! Говорил же тебе вчера — отгони его от Алкида, не давай песком кормить… Вот и докормился, оболтус! Сейчас его Амфитриадики чем-нибудь похуже песочка угостят, пока Поликторова свита в умывальне плещется…

Тонкие черты лица Кастора исказила недобрая усмешка. Всякий, увидевший Диоскура впервые, рисковал недооценить белокурого красавчика, но после подобной усмешки любой предпочел бы не иметь Кастора в числе своих врагов. Вспыльчивый, гордый, постоянно пытавшийся ни в чем не уступить своему брату Полидевку — несмотря на то, что их мать, Леда-этолийка, назвала братьев «Диоскурами», то есть «юношами Громовержца», людская молва считала сыном Зевса одного Полидевка — Кастор отличался болезненным самолюбием и полным отсутствием чувства юмора.

«Поколение героев», — неожиданно вспомнил Амфитрион. Да, так не раз говаривал слепой Тиресий, когда на старика нападал очередной приступ болтливости. «Все мы, — говорил Тиресий, — поколение героев; воины, прорицатели, братоубийцы, мудрецы, безумцы, истребители чудовищ и людей — герои… Это не доблесть, не знак отличия, не привилегия — скорее, это болезнь; или даже не так — это некий врожденный признак, как цвет волос или форма носа».

Герои.

Уроды?

Мост между людьми и богами?

Песнопевец Орфей, ни разу в жизни не обагривший рук чужой кровью; убийцы-Пелопиды Атрей и Фиест; праведник Эак, безумец Беллерофонт, лгун Тантал, Персей-Горгоноубийца; непредсказуемый Автолик, упрямый Кастор; он сам, Амфитрион Персеид, дети его, Алкид и Ификл, воюющие сейчас с дылдой-Поликтором, чья мамаша на всех перекрестках трезвонит о своем происхождении от Вакха-Диониса и в подтверждение этого увязалась бегать с менадами…

Герои?

Все?

Полубоги, боги на четверть, на треть, на одну пятую… отцы, сыновья, внуки, правнуки?

Зачем мы?

Зачем мы все?!

…За последние три года, прошедшие со дня основания новой палестры, у Амфитриона часто находилось время для размышлений. Жизнь текла размеренно и спокойно, не отягощенная происшествиями, боги забыли про семивратные Фивы, перестав баловать их своим опасным вниманием; Амфитрион был богат, знатен, прославлен и взыскан судьбой, счастлив женой и детьми, любим друзьями…

Все это было правдой.

Как правдой было еще и то, что он до сих пор не научился прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча, чье бы оно ни было, это плечо.

Просто Амфитрион научился жить под острием невидимого меча.

А еще он узнал о приступах безумия у Алкида — случавшихся регулярно, два-три раза в год.

Через шесть месяцев после начала занятий Алкида прихватило прямо в палестре; к счастью, это произошло почти на закате, когда кроме задержавшихся у сломанной колесницы Амфитриона с сыновьями вокруг никого не было. К счастью — потому что попытавшись скрутить беснующегося Алкида, Амфитрион был отброшен в сторону, затылком ударился об угол колесничного основания и на миг потерял сознание.

Очнувшись, он увидел Ификла, склонившегося над обессиленным братом — и не стал спрашивать, кто остановил Алкида, или того демона, что сидел в Алкиде.

С этого дня Амфитрион, подобно Алкмене, никогда не путал мальчишек, различая их мгновенно и безошибочно; и еще с этого дня он перестал приносить жертвы Гере.

«Поколение героев», — снова подумал Амфитрион.

Поколение проклятых?

2

— Душно, — зачем-то повторил Автолик, звонко хлопая себя по волосатой груди.

Амфитрион кивнул.

Гимнасий взорвался множеством голосов и шумом грандиозной потасовки.

— Дружки Поликтора из умывальни вернулись! — расхохотался Автолик. — Ну, сейчас начнется!.. держитесь, Амфитриадики!

Амфитрион поднялся на ноги, подмигнул Автолику и Кастору, затем многозначительно приложил палец к губам и, шагнув в сторону, спрятался за углом гимнасия.

Вовремя — дверь зала внезапно распахнулась, наружу вылетели двое разгоряченных мальчишек и тут же принялись захлопывать злополучную дверь и подпирать ее увесистым поленом (видимо, припасенным заранее).

Захлопнули.

Подперли.

И завизжали от восторга, как визжат только в восемь лет.

— Так-так, — зловеще произнес Автолик, и тощие мальчишечьи спины мгновенно напряглись в ожидании неведомо чего. — Буйствуем, значит… Позорим имя отца и учителей своих. В глаза, небось, смотреть стыдно, вот и поворачиваемся задницами…

Мальчишки вздохнули и повернулись лицом к Автолику, безуспешно пытаясь пригладить волосы и придать себе достойный вид.

— М-да, — протянул Автолик, вглядываясь в совершенно одинаковые физиономии. — Ну что ж, признавайтесь для начала — кто есть кто?

— А чего они, — засопели оба брата, без особого смирения потупив нахальные глаза, — чего они маленьких-то обижают?..

— Оглохли?! — прикрикнул на них Автолик. — Я спрашиваю — кто есть кто?! Маленькие…

— Алкид я, — поджал губы левый мальчишка. — Сами ж видите! Чего спрашивать-то?!

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

— И я — Алкид, — обиженно заявил правый мальчишка. — Я Алкид, а ты дурак. И врун.

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

А потом показал язык брату.

Широкий такой язык, лопатой… небось, врать таким языком — одно удовольствие.

Кастор взвесил копье на руке и с интересом глянул на Автолика, дергавшего себя за бороду. Автолик стоически перенес этот взгляд, с хрустом размял пальцы и потянулся за учительским раздвоенным посохом.

— Ну, я — Ификл, — поспешно сообщил левый. — Клянусь вашим папой-Гермесом, учитель, Ификл я… и глаза у меня умные, и веду я себя хорошо…

— И только дурак тебе поверит, — завершил правый. — А учитель Автолик не дурак, он умный, он сразу видит, что это я — Ификл, потому что я хороший, и меня посохом бить не за что… а Поликтор — козел драный, я ему так и сказал!.. и еще скажу…

Дверь гимнасия угрожающе содрогнулась под напором изнутри.

— Полено уберите, — велел Автолик, чуть отвернувшись, чтобы скрыть предательскую улыбку. — После разберемся.

Братья переглянулись — и две босые ноги мигом вышибли полено, заставив его перекувыркнуться в воздухе. Кастор оценивающе сдвинул брови, косясь на Автолика, борец хмыкнул в бороду, глядя, как мальчишки отскакивают от двери — и из гимнасия кубарем вывалилась добрая дюжина подростков, образовав на земле кучу-малу.

— Маленьких! — радостно завопили братья. — Маленьких обижают!..

И ринулись в месиво из тел, топчась по чьим-то спинам, пиная затылки и ягодицы, с упоением раздавая тумаки направо и налево. Поднялась туча пыли, Автолик от хохота свалился с бордюра и принялся кататься по песку, как возбужденный зверь, и даже на правильном лице Кастора появилось нечто, напоминающее снисходительное одобрение.

— Довольно! — приказал Амфитрион, появляясь из-за угла гимнасия, и все стихло. Властный голос бывшего лавагета словно отрезвил собравшихся — опять занялся копьем Кастор, Автолик начал отряхиваться, прекратили орать подростки, а братья-Амфитриады с видимым сожалением оставили поле боя и подошли к отцу.

— Алкид? — сказал Амфитрион, глядя в упор на того сына, чья шея и плечи были исцарапаны так, будто он продирался сквозь дикий шиповник.

— Да, папа, — покорно отозвался тот.

— Ификл? — это относилось ко второму, с кровоточащими ссадинами на обеих ногах.

— Да, папа…

— Десять кругов в темпе погони! И еще пять в походном темпе… Живо!

Когда близнецы умчались прочь к беговым дорожкам, а возмущенные подростки попытались было жаловаться, но были отправлены на площадку для метания диска; когда осела пыль, отсмеялся Автолик, унес копье Кастор, а Амфитрион и вовсе покинул палестру, отправившись домой — к палестре подъехала богато украшенная колесница, запряженная вороной парой.

Автолик, даже и не подумав накинуть на себя хоть что-нибудь из одежды, угрюмо наблюдал, как колесница останавливается в двадцати шагах от него, и, набросив поводья на столб, с нее спрыгивает очень высокий юноша лет семнадцати-восемнадцати; спрыгивает и танцующей походкой направляется к Автолику.

— Радуйтесь! — еще издалека начал гость. — Так это и есть знаменитая палестра Амфитриона Персеида?

— Это и есть, — без особого радушия отозвался Автолик, ставя ногу на край бордюра и сцепляя пальцы обеих рук на выпуклом колене.

Мощные плечи борца слегка подались вперед, и мирная поза Автолика стала чем-то напоминать позу атлета перед началом схватки. Ну, не любил Автолик незнакомых людей, и сходился с ними плохо, тяжело — но зато уж если кого любил хитрец и клятвопреступник Автолик, сын Гермеса-Психопомпа…

Видимо, юноша что-то почувствовал, потому что остановился, существенно не дойдя до Автолика. Постороннему наблюдателю эта пара показалась бы презабавной — голый, коренастый, могучий, словно вросший в землю мужчина в самом расцвете зрелости и длинноногий, длиннорукий юнец в ярко-голубой хламиде поверх белоснежного хитона, застенчиво моргающий и переминающийся с ноги на ногу.

Однако, не будучи посторонним наблюдателем, Автолик мигом сумел оценить скрытую силу, таившуюся в юноше — и плечи учителя Автолика расслабились, а на бородатом лице доброжелательно блеснули черные глаза.

— Меня зовут Ифит, — торопливо представился юноша. — Ифит из Ойхаллии. Да вы знаете, небось — это на острове Эвбее…

— Неблизкий путь, — кивнул Автолик. — Учиться приехал, что ли, Ифит Ойхаллийский?

— Вряд ли, — равнодушно ответил юноша. — Скорее уж учить. А откуда вы знаете, что я Ифит Ойхаллийский? Вы что, с моим отцом знакомы?

Автолик почувствовал себя неловко — а это с ним случалось крайне редко. Ифит Ойхаллийский? С отцом знаком? Учить приехал?! Ведь сам же только что заявил: я, мол, Ифит из Ойхаллии… это что, не то же самое, что Ифит Ойхаллийский?

— С каким отцом? — вырвалось у борца.

— С моим, — повторил Ифит. — С Эвритом, басилеем Ойхаллии. Знакомы, да?

— Нет уж, не сподобился, — Автолик мало-помалу приходил в себя. В конце концов, что тут особенного — закончив занятия в фиванской палестре, лицом к лицу встретиться со старшим сыном басилея Ойхаллии (кто, кроме наследника, так спокойно назовет себя Ойхаллийским?), специально приехавшим сюда с Эвбеи и собиравшимся не учиться, а учить…

Кого?

Его, что ли, Автолика?!

Тогда — чему?!.

Борьбе? Нет, только не борьбе — стоит далеко… Автолик по себе знал, что опытные борцы даже при дружеском разговоре стараются держатся поближе к собеседнику, на расстоянии вытянутой руки; это въедается в плоть и кровь, становится второй натурой, привычкой, потому что дальше — неуютно, ближе — опасно, а вот так, полшага до захвата — в самый раз.

Нет, Ифит — не борец.

И не воин-щитоносец — потому что тот же Кастор всегда держится на расстоянии копейного удара, четырех-пяти локтей от собеседника, стараясь иметь запас пустого пространства (не такого, как любит его брат Полидевк, кулачный боец, а раза в полтора больше), и Автолик не раз замечал, что при разговоре с Кастором теснит последнего к ближайшей стене, машинально стараясь подойти поближе — что, в свою очередь, заставляло Кастора делать шаг назад.

А этот гость еще дальше стоит, чем Кастор, и чувствуется, что ему так удобно беседовать…

Кифаред? Так лучше Лина юнцу не бывать!

Колесничий? Повадка не та.

Просто юный нахал? Непохоже…

Раздумывая, Автолик нечаянно посмотрел переставшему моргать Ифиту прямо в глаза — и вдруг все понял, понял еще до того, как увидел, что за предмет приторочен к ограждению Ифитовой колесницы. Уж больно пронзительный прищур оказался у юноши, и морщинки не по возрасту лихо разбегались от уголков глаз; не взгляд — стрела, та стрела, которую видишь уже в себе, в первый и последний раз видишь…

Лучник.

И лук на колеснице — тяжелый, тугой, значительно больше обычного, такого, каких много перевидел Автолик за свою жизнь.

— Так ты сын Эврита-лучника… — пробормотал Автолик, задумчиво качая головой. — Нет, юноша, твоего отца я не видел, но слышал о нем не раз — правда, тогда он еще не был басилеем, когда мне о нем слышать доводилось. Что ж тебя отец одного отпустил-то, в Фивы?

— Почему одного? — искренне удивился Ифит, смешно морща по-юношески чистый лоб. — И вовсе не одного… просто отец со свитой сразу в дом Амфитриона поехал, а я сюда — учителей здешних повидать. Вы понимаете, здесь же в учителях и Кастор Диоскур, и Автолик Гермесид, и…

Ифит осекся, видимо, сообразив, кем может оказаться его собеседник.

— А вы… вы — Кастор? Или сам Амфитрион?

— Тогда почему не Автолик? — иронически поинтересовался Автолик.

— Ну да! — Ифит Ойхаллийский подмигнул борцу — мол, наших не проведешь!

— Еще чего! Автолик — он хитрец известный, ему пальца в рот не клади, а у вас… у вас лицо вон какое честное!

Так Автолик не смеялся даже тогда, когда братья Алкид и Ификл топтались по несчастному Поликтору и его дружкам.

3

…Нет, гости были сегодня Алкмене совершенно ни к чему.

С ночи у нее начались обычные женские очищения, но в последние годы (о ревнивая Гера!) они проходили настолько болезненно, что Алкмена старалась забиваться в отдаленнейший угол гинекея и хотя бы первые два дня, как зверь в берлоге, не попадаться никому на глаза, кроме двух доверенных рабынь-финикиянок, никогда не обижавшихся на раздражительную хозяйку.

Вот и сегодня Алкмена заснула только на рассвете, поднялась около полудня совершенно разбитая, обругала Тефию (сильно располневшую и ставшую от этого медлительной и добродушной) за какую-то пустячную провинность, через час подарила ей серебряную фибулу в виде листа орешника — дети были в палестре, муж находился там же, и жизнь шла своим чередом, то есть была отвратительной.

Алкмена знала, что скоро это пройдет, но легче от этого не становилось.

Ближе к вечеру вернулись дети — взмыленные, растрепанные, исцарапанные — и Алкмене очень захотелось обнять их, пожалеть, хоть на миг спрятать от сурового мужского мира, где дерутся и наказывают, но Амфитрион строго-настрого запретил ей так поступать; и еще около часа Алкмена жалела саму себя за то, что так и не смогла родить себе девочку (о мелочная Гера!..), а потом Алкид и Ификл куда-то умчались, пришедший незадолго до сыновей Амфитрион сидел в мегароне и был занят или притворялся, что занят…

Вот тогда и объявились нежданные гости.

Чуть было не приказав челяди выгнать чрезмерно шумную ватагу, заполонившую все подворье, Алкмена в последний момент пристально оглядела гостей и поняла — это кто угодно, только не бродяги. Две дюжины вооруженных людей с хриплыми голосами солдат, десяток женщин в запыленных одеждах, одна девочка примерно девяти лет, очень высокий мужчина чуть старше Амфитриона…

Они шумели, но не буянили, прихлебывали из походных киликов[24] с откидывающейся крышкой, но особо пьяным никто из них не был; женщины пританцовывали и вызывающе громко смеялись, но не походили при этом ни на дешевых порн, ни на бешеных вакханок, девочка вела себя тихо и смотрела на Алкмену огромными синими глазами (о Гера… за что?!), а высокий мужчина стоял в самой гуще толпы, скрестив руки на груди, и словно чего-то ждал.

Один из рабов, уроженец Эвбеи, при виде этого великана вздрогнул и побежал в мегарон, откуда вскоре вышел сияющий Амфитрион, на ходу набрасывая праздничный плащ — часть тафийской добычи.

— Радуйтесь! Я счастлив приветствовать басилея Ойхаллии, прославленного Эврита, в своем доме! — широко улыбаясь, Амфитрион легко сбежал по ступенькам и направился к гостям.

— И я рад приветствовать тебя, доблестный Амфитрион, потомок великого Персея! — отозвался высокий мужчина, ленивым взмахом руки укрощая свою свиту; ни дать ни взять, Колебатель Земли, Посейдон Энносигей, успокаивающий штормовое море.

«Нет, гости сегодня определенно ни к чему», — обреченно подумала Алкмена, с головой окунаясь в водоворот привычных, но оттого не более приятных домашних дел.

Когда шумные эвбейцы были размещены, а Амфитрион в это время развлекал Эврита («Басилея!» — только сейчас дошло до Алкмены, и даже поясница ее вдруг перестала напоминать о себе), сидя с ним на террасе перед мегароном — во двор въехала колесница.

— Это мой сын Ифит, — представил нового гостя Эврит, и Амфитрион приветливо кивнул, бросив несколько похвальных слов об умении новоприбывшего управляться с лошадьми.

Ифит оказался гибким, застенчивым юношей, почти таким же высоким, как его отец, но совершенно не соответствующим развеселой компании, сопровождающей басилея; не было в нем и мрачного спокойствия Эврита, и густые брови не сходились резко к переносице, лишь намеченные мягкими штрихами — но руки уже наливались зрелой мужской силой, а взгляд прятал в глубине своей затаенную твердость.

Юноша был открыт, и все его чувства и мысли ясно отражались на лице.

«Хороший мальчик», — мельком подумалось Алкмене.

— У тебя хороший сын, басилей, — словно подслушав ее мысли, бросил Амфитрион, глядя на зардевшегося Ифита. — Прошу всех в дом — стол для дорогих гостей уже накрыт.

Мужчины и Алкмена на правах хозяйки дома прошли в мегарон, где Алкмена присела на скамеечку у окна, отговорившись временным недомоганием и отсутствием аппетита, а остальные расположились в креслах подле уставленного яствами стола. Пусть Амфитрион и не был басилеем (а мог быть даже ванактом, если бы не изгнание из Микен), как Эврит или приютивший его в Фивах Креонт, но стол Амфитриона ни изысканностью дорогой посуды, ни разнообразием блюд ничем не уступал столу правителей.

Амфитрион мог себе это позволить. Тем более когда в доме столь именитые гости, а причина их приезда абсолютно неизвестна.

…Наконец Эврит блаженно откинулся на спинку кресла, все еще держа в руке полупустую чашу с прамнейским красным, гордостью Амфитрионовых погребов.

— Благодарю за царское угощение, — одними губами улыбнулся басилей, завороженно глядя, как блики играют в чаше, искрясь на кровавой глади.

Юный Ифит вина не пил, хоть никто ему этого не запрещал — знал обычай.

— Рад, что смог угодить гостям, оказавшим честь моему дому, — отозвался Амфитрион, демонстративно плеснув вином в сторону порога.

Алкмена знала, что жертвы Зевсу-Гостеприимцу ее муж приносит только при посторонних — причину этой неприязни к Громовержцу она тоже прекрасно знала и старалась не заострять на этом внимания — но ее удивило то, что Эврит Ойхаллийский вообще не предпринял ответного шага, иронично глянув на Амфитриона и столь же демонстративно осушив чашу, не пролив ни капли.

Хотя гостем-то был именно он, и ему надлежало бы…

— Пора и о деле поговорить, — как ни в чем не бывало заявил Эврит. — Думаю, что еще сегодня мы сможем засвидетельствовать свое почтение и дружбу басилею Креонту, но приехали-то мы к тебе, дорогой Амфитрион.

— Я слушаю, басилей.

— Басилей, басилей… — неожиданно тоненьким голоском пропел Эврит. — Лучше мне вина налей!

Ифит чуть заметно поморщился, явно не одобряя поведения отца, а Амфитрион поспешил выполнить просьбу гостя.

— Сын у тебя растет, — неторопливо проговорил Эврит, перестав ерничать. — Будущий герой.

— Сыновья, — мягко уточнил Амфитрион.

— Ну, я и говорю — сын, — не слушая, кивнул Эврит. — Эвбея далеко, да только наслышан я про твою палестру. И про учителей, которых ты набрал. Мудр ты, Амфитрион, метко целишь, без промаха бьешь… а вот из сына твоего стрелок никудышный выйдет.

— Это почему же? — обиделся, но не подал вида Амфитрион.

— А что, в ваших Фивах хоть один приличный лучник есть, не считая Аполлона? — хохотнул Эврит, отвечая вопросом на вопрос.

Алкмена вздрогнула. Хоть прямого оскорбления в адрес гневного Солнцебога и не прозвучало, но все-таки…

— Конечно, басилей, все мы наслышаны о твоем великом искусстве, да и сын твой, полагаю, мало в чем отцу уступит, — осторожно заговорил Амфитрион, переводя взгляд с длинных, как у музыканта, но куда более цепких пальцев Эврита на очень похожую руку юного Ифита, которой тот подпер щеку, откинувшись на ложе; да, сомнений не было — он видел руки выдающихся лучников и ошибиться не мог.

— Мало кто может тягаться с тобой, басилей Эврит, в искусстве стрельбы — но и Фивы не бедны лучниками. Нынешний учитель Алкида и Ификла, Миртил…

— Не слыхал о таком, — лениво качнул головой Эврит. — Нет… не слыхал.

— …в подброшенное яблоко, — упрямо закончил Амфитрион, словно не замечая издевки, — попадает с пятидесяти шагов.

Эврит пренебрежительно усмехнулся, и даже губы его застенчивого сына тронула легкая улыбка.

Спустя мгновение Эврит взял со стола яблоко и швырнул его прямо в дверь. Почти сразу же вдогонку полетело другое яблоко, пущенное Ифитом. У самой двери яблоки столкнулись и разлетелись вдребезги, забрызгав косяк.

— С пятидесяти шагов, говоришь? — протянул басилей, взял другое яблоко, с хрустом откусил от него и принялся с видимым удовольствием жевать.

Амфитрион давно понял, к чему клонит его гость, но боялся поверить. Заполучить такого учителя, как Эврит-лучник… Правда, Амфитриона несколько смущало поведение гостя; да и не бросит же он свою Ойхаллию, чтобы обучать близнецов искусству стрельбы из лука в течение нескольких лет!

Об этом Амфитрион напрямую и заявил Эвриту.

— Так я и не собираюсь бросать Ойхаллию ради ТВОЕГО сына («Сыновей», — снова поправил Амфитрион, стараясь не замечать явно подчеркнутого «ТВОЕГО сына»; а Эврит в свою очередь не обратил внимания на «сыновей»). Оставлю в Фивах Ифита — пускай он учит. Ну а я буду наведываться время от времени…

Амфитрион вздохнул с некоторым облегчением. Ифит нравился ему гораздо больше, чем его несколько странный отец. Но с другой стороны, что скажет учитель Миртил? — слава Эврита гремела по всей Элладе, что же касается его малоизвестного сына…

— А если твой этот — как его?! — Мунит станет упорствовать, — басилей Ойхаллии как будто читал мысли хозяина дома, — мы можем устроить состязания.

— С тобой? — вырвалось у Амфитриона.

Взгляд Эврита стал тяжелым, и его длинное тело в кресле сразу же напомнило сытую, но опасную змею.

— Мне с Мунитами делить нечего, — отрезал он.

И тихо добавил:

— Разве что с Аполлоном.

Уже провожая гостей, Алкмена решилась спросить у Эврита о маленькой девочке с синими глазами, столь неуместной в шумной свите басилея.

— Это ваша дочь? Я смотрю, она — однолетка с моими…

— Это моя жена, — безразлично отозвался Эврит.

Видя брезгливое удивление Алкмены, он развел руками и поправился:

— Будущая жена. Нынешняя мне кучу мальчишек нарожала, а про эту предсказано, что родит она мне девочку. Вот сын ваш, госпожа, подрастет, большим станет — а моя будущая жена и родит к тому времени герою его будущую жену. Породнимся, а? Я и имя дочке придумал — Иола. Хорошее имя! За такое имя и умереть не жалко…

— Имя-то хорошее, да только станут ли мои мальчишки так далеко за женами ездить? Небось, и в Фивах девушек немало, — попробовала отшутиться Алкмена, но вышло почему-то невесело и даже чуть-чуть страшновато.

— Станут, — заглянул ей прямо в лицо басилей Эврит, для чего ему пришлось согнуться почти вдвое. — Я лучник, мне дальние цели различать привычнее… Станут, госпожа моя, еще как станут. Эрот — он ведь тоже лучник, госпожа моя, как я да Аполлон…

И пошел прочь, купаясь в воплях и гаме свиты, подхватив на руки молчаливую синеглазую девочку.

Ночью Алкмена попыталась отговорить мужа от идеи состязания лучников, но ничего связного сказать не могла, кроме банального «Он мне не нравится!» — и они с Амфитрионом впервые за много лет серьезно поссорились.

4

— Он мне не нравится!

— Кто?

— Не нравится он мне!..

— Да кто же?!

— Гость этот твой! Эврит!

— И чем это он тебе не понравился?

— Всем! Не басилей, а… ни то, ни се! И свита его такая же! Вином не пахнет, а ходят как пьяные… в доме всех перепугали! Идешь по коридору, а тут — они! И бесшумно, словно тени из Аида!.. Добро б еще к рабыням приставали — я б и слова не сказала, мужики — они и есть мужики, и ты, муженек, в том числе! Уж кому, как не тебе, рабынь наших знать — их за пятку ущипни, они уже на сносях! А эти… ну не пристаешь, так хоть не пугай! Каков басилей — такова и челядь!

— Да, челядь у него, конечно, не того, — задумчиво согласился Креонт Фиванский. — Ну и что? Погостят — и уедут. А сам басилей Эврит…

— Погостят?! — прямо-таки взвилась Навсикая, всплеснув пухлыми ручками. — Погостят?! Чтоб ноги их завтра в нашем доме не было! Или я, или они!

— Да ты в своем уме, дура?! — возмутился начавший уже закипать Креонт. — Что же мне — выгнать их всех, что ли?!

— Конечно, выгнать! — немедленно согласилась жена Креонта.

— Чтобы я, басилей Фив, нарушил закон гостеприимства? Чтобы я выгнал досточтимого Эврита, басилея Ойхаллии, великого лучника и ученика самого Аполлона?! Только потому, что он глупой бабе чем-то не понравился?!

— Не «чем-то», — передразнила мужа Навсикая, — а вообще всем! И ведет себя как юродивый, и девчонку эту с собой возит, бесстыжий!.. и рабы от него шарахаются, и дети в доме, как он приехал, так разорались, что насилу угомонили! Плохой он человек, не любят его боги, и я его не люблю… Накличет он беду на всех нас, помяни мои слова!

Креонт только выругался в сердцах и кубком в стену запустил.

— Прогони ты его, прогони, пока не поздно, — плаксиво запричитала Навсикая, с неожиданностью истинного полководца переходя от крика к слезам.

Обычно это помогало, но на этот раз Креонт успел разъяриться не на шутку и оставил причитания жены без внимания.

— Прогнать? — загремел он. — Прогнать?! Может, мне еще и войну Ойхаллии объявить?! Да если б этот Эврит тебя, дуру, украл — и то я бы с ним ссориться не стал! Ясно?! Только кто тебя украдет?! Кому ты нужна?! Ехидна Фиванская!

— Ах, так я тебе не нужна! — слезы Навсикаи мгновенно высохли. — Тебе нужны только твои гнусные гости! Я, значит, тебе не нужна, и дети тебе не нужны, и Фивы тебе не нужны! Тебе бы только с дружками пировать! С Эвритом этим, провались он в Тартар! Не зря сын его на отца поглядывает да кривится! Вот каких людей привечать надо! — всем хорош Ифит: и молод, и обходителен, и…

— Ах, так вот в чем дело?! Ифит глянулся?! На молоденьких потянуло?! Вот оно что! Дождался, понимаешь…

Эта безобразная сцена, которая разразилась ни с того ни с сего, продолжалась еще долго. Супруги разругались окончательно и удалились каждый в свои покои. Потом, в течение всего пребывания Эврита в Фивах, они почти не разговаривали, и лишь когда злополучный басилей наконец уехал, они как-то легко и почти мгновенно помирились, а потом еще долго недоумевали: что это на них нашло?

Впрочем, до того произошло еще немало различных событий, которым лучше было бы не происходить.

5

Отшумела перепалка Креонта и Навсикаи, улеглись спать странные спутники странного басилея Эврита, уснула челядь Креонта, на небо взошла во всей своей красе златоликая Луна-Селена, и на черном покрывале Нюкты, окутавшем Фивы, заморгали неисчислимые сияющие глаза звездного титана Аргуса Панопта. Лишь они, эти звездные глаза, да еще бессонная Селена, серебрившая своим светом весь Пелопонесс, наблюдали за тем, как среди причудливых и таинственных ночных теней возникла еще одна — высокая, очень высокая фигура, сильно смахивающая на заблудшую душу умершего, то ли чудом сбежавшую из подземного царства Владыки Аида, то ли отбившуюся от Гермеса-Путеводителя и попросту не добравшуюся до Эреба.

Впрочем, и Селена, и Аргус мало интересовались этой тенью, одной из многих, пусть даже и выскользнувшей из дома басилея Креонта. Но и ночной прохожий, пробиравшийся по спящим улицам Фив к северной окраине города, тоже не обращал особого внимания на красоты звездного неба. Луна освещала дорогу, что его вполне устраивало, остальное же было ему глубоко безразлично.

Наконец остались позади хижины окраины и — если брать левее — мощные стены Кадмеи, зародыша города, детища Кадма-Змея; теперь длинные ноги споро меряли узкую, едва заметную в призрачном лунном свете тропинку, оставляя город за спиной, забираясь все выше в холмы, поросшие цветущим тамариском.

Тропинка лукаво виляла хвостом, как расположенная к игре собака, человек в очередной раз свернул — и увидел огонь. Небольшой такой костерок, который горел в специальном углублении на вершине одного из холмов, так что увидеть его можно было, лишь приблизившись вплотную.

Время от времени красноватые отблески пламени вырывали из темноты полуобвалившийся и заросший травой вход: три выщербленные каменные ступени, похожие на челюсти немыслимого чудовища, и невысокую арку из ноздреватого песчаника.

У костра кто-то сидел. Бесформенная, склонившаяся вперед груда лохмотьев, в которой было трудно признать живое существо.

— Здравствуй, Своя, — негромко и чуть хрипло произнес пришедший, останавливаясь у самого костра.

— Здравствуй, Свой, — лохмотья зашевелились, и свет костра упал на морщинистое старушечье личико, на котором хищно блеснули внимательные молодые глаза.

— Сколько же лет мы не виделись, Галинтиада, дочь Пройта?

— Двенадцать, брат мой Эврит. Тогда ты выглядел значительно моложе, — захихикала карлица.

— А ты и тогда напоминала Грайю-Старуху,[25] как и сейчас. Ты что, не стареешь?

— Да куда ж мне еще-то стареть? Я и так годам счет потеряла. Стареть не старею, молодеть не молодею, а помирать не собираюсь. И без того, почитай, два обычных человеческих века прожила — и еще поживу. Павшие умны, понимают: нельзя старой дуре Галинтиаде помирать, ждут ее в Аиде, ох, ждут… Не успею с Харонова челна сойти — сразу вцепятся, как да что! А вот придет нужный день, вернутся Павшие в мир, посыплются с Олимпа возомнившие себя богами — там и я помолодею на радостях! Мудры Павшие, справедливы, не забывают слуг своих верных…

— Знаю, Своя, — глухо отозвался Эврит, сплетая длинные сильные пальцы и слегка передернувшись, когда Галинтиада вспомнила о «слугах верных». Видать, не любил басилей Ойхаллии слово «слуга».

— Знаю, что не забудут Павшие ни тебя, ни меня… и потому я здесь. И еще потому, что Павшим нужен Безымянный Герой, сын Алкмены и узурпатора.

— Я знала об этом задолго до его рождения, — Галинтиада презрительно плюнула в костер; Эвриту показалось, что плевок не долетел до крайней головешки, шлепнувшись на траву — но при этом слюна с шипением испарилась, что, похоже, удовлетворило старую карлицу.

— Для того я и приехал в Фивы, — жестко бросил басилей Ойхаллии, по-прежнему стоя и возвышаясь над Галинтиадой, как гора. — Я и мой сын Ифит. Мы приехали учить мальчишку — тому, чему надо, и тому, как надо.

— Твой сын — Свой? — быстро спросила старуха.

— Ну… будет, — чуть запнулся Эврит.

— Тогда он не сможет учить, как надо.

— Как — буду учить я. Наездами. И то когда мальчишка подрастет. Не могу же я постоянно торчать в Фивах!

— Павшие не против?

— Они не против.

— Значит, так тому и быть. Жаль, что это будешь не ты…

— Ничего. Зато здесь есть ты, Галинтиада. Жертвы приносятся?

— Странный вопрос. Как и раньше, раз в полгода.

— Почему не чаще?

— Ты всегда был тороплив, Эврит…

— Это потому, что я не хочу прожить два человеческих века в ожидании!

— И все равно — ты слишком тороплив. Или тебе надо, чтобы Алкид сошел с ума до назначенного срока? Не подгоняй стрелу в полете, ученик Сребролукого Аполлона!

По телу Эврита пробежала судорога.

— Метко бьешь, Галинтиада… Ладно, оставим. Ты знаешь, что через день состоится состязание лучников за право учить Безымянного Героя?

— Знаю. Ты действительно стал старше, Свой. Прибыл совсем недавно и уже успел…

— Да, я многое успел. И мой сын Ифит — мой сын и мой ученик, только мой, а не Аполлона! — будет спорить с Миртилом, нынешним учителем Алкида.

— И это знаю, — еле заметно усмехнулась карлица.

Эврит слегка приподнял бровь.

— А знаешь ли ты, дочь Пройта, что проигравший будет принесен в жертву сыну Алкмены?! — торжествующе произнес, почти выкрикнул он.

Старуха задумчиво поковыряла клюкой в углях костра, взметнув сноп искр.

— О да, теперь я знаю и это… Только знает ли об этом учитель Миртил?

— Узнает. И согласится.

— Да уж, согласится, — закивала старуха, с некоторым уважением поглядывая на Эврита.

— Более того — я знаю, кто победит! И тогда этот Миртил САМ принесет себя в жертву! Ты понимаешь, Галинтиада?! Не просто жертва, не просто ополоумевший от страха раб — а учитель, сознательно всходящий на алтарь своего ученика! Это воистину достойно Тартара!

— О да! — глаза карлицы вспыхнули в отсветах догорающего костра. — Ты и впрямь повзрослел, мудрый Эврит! Вот только…

Она помолчала, зябко кутаясь в лохмотья.

— Скажи мне, Эврит-лучник, — наконец проговорила она странно дрожащим голосом, — зачем тебе все это? Зачем тебе нужны Павшие на Олимпе? Ведь ты не веришь в Золотой век, правда?

— Не верю, — слова давались Эвриту с некоторым трудом. — Но иначе Аполлон никогда не примет моего вызова.

— Аполлон? Тот, кто учил тебя?

Эврит не ответил.

6

Если бы Креонту кто-нибудь сообщил, что в районе северо-восточной окраины города (кстати, довольно-таки недалеко от тропинки, ведущей к уже известному нам холму) есть некий полуразвалившийся домишко — басилей Фив, вероятно, весьма удивился бы, что ему докучают подобной ерундой.

Если бы об этом домишке сказали любому горожанину, проживавшему близ северо-восточной окраины — горожанин бы удивился не меньше Креонта, поскольку никакого-такого домишки никогда не видел.

Если бы о том же сообщили солнечному титану Гелиосу, некогда предавшему свое титаново племя и пошедшему в услужение к Олимпийцам, то Гелиос (возможно!) придержал бы на миг своих огненных коней, но не удивился бы.

Давно разучился удивляться солнечный титан Гелиос, вечный возница.

Если бы об этом сказали близнецам Алкиду и Ификлу…

А чего им говорить? — вон они бегут, сверкая подошвами сандалий, как раз в тот самый дом, где ждет их старый приятель Пустышка.

Хорошо детям: год, два, два с половиной — и случайный знакомый превращается в приятеля, а там и в старого приятеля… хорошо детям!

Поворот за корявым абрикосом с еще зелеными, ужас какими кислыми плодами, теперь надо замедлить шаг, оглядеться по сторонам — и бегом, бегом мимо гнилого шалаша к дому Пустышки, не обращая внимания на легкий холодок, возникающий где-то в животе и почти сразу же пропадающий…

Только пегий щенок, глупое, вечно голодное существо, греющееся рядом с шалашом, видит, как двое мальчишек, перемигиваясь, пробегают совсем рядом и исчезают, как не бывало — только щенку до этого и дела нет.

Ему бы косточку… и чтоб не исчезала никуда.

У дома, который был как бы в Фивах и в то же время как бы нет, сидел темноволосый юноша, похожий на совсем молодого Автолика; восьмилетние Алкид и Ификл звали юношу Пустышкой, но он нисколько не обижался, потому что в свое время представился близнецам именно таким образом.

Этот юноша вообще очень редко обижался.

Может быть потому, что был старше иных стариков.

Он сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к обшарпанной стене, разбросав стройные ноги в сандалиях-крепидах из отлично выделанной кожи — и при виде его у близнецов глаза загорелись хищным огнем.

Бег их стал бесшумным (во всяком случае с точки зрения братьев), пальцы рук скрючились, словно когти (очень страшные когти!), одинаковые лица исказила одинаковая гримаса (самая жуткая на свете), и, не добежав до юноши самую малость, они прыгнули на спящего, как зверь на добычу.

Добыча, не открывая глаз, вытянула руки и перехватила завопившего Алкида в воздухе, одновременно увернувшись от плюхнувшегося рядом Ификла; потом добыча аккуратно сгрузила одного брата на другого, поваляла образовавшуюся кучу по песку и встала рядом на четвереньки, злобно рыча и скалясь.

— Керберрр! Я — адский пес Керр-берр! — добыча разошлась не на шутку. — Сожру с потррохами!.. рррр…

Сомнительно, что души в Аиде ведут себя при встрече с трехглавым и драконохвостым Кербером так же, как повели себя братья — потому что просиявший Алкид мигом запрыгнул адскому псу на спину, обеими руками вцепившись в кучерявые волосы, а Ификл с победным визгом ухватил самозваного Кербера за ногу в замечательной сандалии и рванул на себя, заставив адского пса шлепнуться на брюхо и истошно завыть.

После того, как все три головы Кербера оказались исправно оторваны, драконий хвост завязан самым сложным узлом из всех возможных, а героям-победителям были торжественно вручены награды — по лепешке на брата и по горсти изюма — тогда настал черед пищи духовной.

— Сказку! — заканючили близнецы. — Пустышка, сказку! Ну, ты же обещал… Про Сизифа!

— Нет, про Тантала!

Мнение братьев, до сих пор единое, разделилось.

— Про Сизифа!

— Про Тантала!

— Уходи отсюда со своим Сизифом!

— А ты — со своим Танталом!

— А ты…

Пустышка двумя подзатыльниками прервал этот диспут.

— Про Сизифа не буду, — решительно заявил он. — Надоело. Лучше про Тантала.

— Как он был басилеем Сипила, — подхватил Ификл. — И боги приходили к нему пировать!

— И как он пировал с богами на Олимпе, — присоединился Алкид, стараясь перекричать брата. — А потом крал нектар с амброзией — и раздавал своим друзьям!

— И разглашал им тайны богов!

— И сказал Зевсу, что его жребий, жребий Тантала, прекраснее жребия Олимпийцев!

— И украл золотую собаку Зевса из святилища на Крите! Подговорил эфесца Пандарея, тот собаку увез, а Тантал спрятал!

— А потом поклялся страшной клятвой, что в глаза ее не видел!

— И сына своего Пелопса принес в жертву!

— А мясом его накормил богов!

— А Зевс его — в Аид! На вечные муки!

— Так ему и надо! Будет знать, как богов человечиной кормить! Вон Деметра плечо Пелопса слопала — и живот разболелся!

Пустышка весело наблюдал за разгорячившимися братьями.

— Конец сказки, — подытожил он. — Вы уже все рассказали.

Близнецы растерянно переглянулись.

— А бабка Эвритея говорит, — словно что-то вспомнив, зачастил Ификл, одновременно запихивая в рот остатки изюма, — что Тантал не басилеем города Сипила был, а богом горы Сипил! А я ей говорю, что она старая и ничего не понимает! Был бы Тантал богом — не попал бы в Аид! Врал бы себе дальше… безнаказанно. Вот!

Алкид с сомнением шмыгнул носом.

— Ну да! А если Тантал не был богом — чего ж Зевс его сразу молнией не треснул?! Еще когда он нектар крал или грубил Громовержцу… Зачем терпел-то? Я вот когда грублю — меня сразу… особенно — Автолик! Ты, Ификл, вечно удираешь, а я за двоих получаю, как Тантал!

— Не ссорьтесь, — перебил мальчишек Гермий-Пустышка. — Оба правы. Был Тантал богом горы Сипил, был… да сплыл. Стал просто басилеем. Один гонор остался божеский, за что и пострадал.

Теперь уже сомнение взяло обоих братьев.

— Так не бывает, — хором заявили они. — Бог — он и в Гиперборее бог! Навсегда. Врешь, Пустышка!

Гермий-Пустышка молчал, улыбаясь — только улыбка его была не такая, к какой успели привыкнуть близнецы, два с половиной года назад познакомившиеся с Пустышкой в переулке возле базара.

— Врешь, — уже не так уверенно повторил Алкид.

Ификл и вовсе замолчал.

— Врешь, — не сдавался Алкид. — Вот Аполлон: и папа у него бог, и мама — бог… то есть богиня! И у Афины… ее вообще Зевс из головы родил. И Гермес…

— У Гермеса папа — бог, — поддержал брата Ификл. — Зевс у него папа! Как у Алкида…

И осекся, испуганно захлопнув рот.

— Мой папа — Амфитрион, — набычился Алкид. — А тебе я по шее дам! У меня свой папа, а у Гермеса — свой…

— А мама у Гермеса — нимфа, — немного грустно сказал Пустышка. — Нимфа Майя-Плеяда, дочь Атланта. А у Диониса папа — бог, а мама — обычная женщина Семела, глупая дочь Кадма, основателя вашего города! И не только у Диониса…

— А как же тогда отличить, где бог, а где не бог? — заморгал Алкид, забыв про болезненный вопрос отцовства. — Если так, то в чем разница?

— Это как раз просто, — подмигнул обоим Пустышка. — Смотрите: вот вы оба — басилеи города Сипил. А я — бог горы Сипил. И я у вас спрашиваю — чей это город?

— Наш, — не задумываясь, ответили близнецы.

— А дворец чей?

— Мой! — мгновенно выкрикнул Алкид; Ификл же только кивнул.

— А дороги в городе чьи?

— Мои, — на этот раз Ификл успел первым.

— А люди?

— Мои! — близнецы стали поглядывать друг на друга с недоверием и ревностью.

— А гора Сипил, близ которой город?

— Моя!

— Нет, моя!

— Нет, моя!

— А я тебе войну объявлю!

— А я тебе… я тебе…

— Вот и видно, что вы люди, — покачал головой Пустышка. — Только человек говорит: «Это я, а это — мое!» И готов за это убивать. А бог горы Сипил сказал бы совсем по-другому…

Тишина. Напряженная, внимательная тишина.

— Бог сказал бы: «Это — я; а эта гора — тоже я! Каждый камень на ней — я, каждый куст — я, ущелье — я, пропасть — я, ручей в расщелине — я, русло ручья — я!» Вот что сказал бы бог…

— А Зевс его молнией! — крикнул Ификл. — Да, Пустышка?

— Кого, малыш? Если есть «я», и есть «мое» — тогда можно молнией… Огонь, грохот — и «я» исчезло, а «мое» стало «ничье» и вскоре будет «чьим-то»! Но если все — «я», тогда кого бить молнией? Камни, ручей, птиц, кусты, ущелье — кого? Гору — молнией?

— Гору! — закричали оба.

— Всю гору?

— Всю! Стереть с лица земли! Трах — и нету!..

— Стереть с лица земли? Но богиня Гея говорит про землю: «Земля — это я!» А горный ручей впадает в реку Кефис, и бог реки говорит: «Река — это я!» Вода в реке, тростник по берегам, мели, перекаты, галька — я!

— И его молнией, — неуверенно пробормотали близнецы. — И Гею — молнией… всех — молнией…

Гермий молчал.

«Весь мир — молнией? — молчал Гермий. — Из-за одной горы? Молний хватит-то?..»

— Так вот почему Зевс не трогал Тантала, пока тот был богом! — вырвалось у Ификла. — Я — это гора, камни, кусты… нельзя из-за одного меня весь мир — молнией!

— А потом он украл золотую собаку, — Алкид положил руку на исцарапанную коленку брата. — И сказал про собаку: «моя»… И про жребий сказал: «мой». Мой жребий прекраснее жребия Олимпийцев! Так и стал из бога — просто басилей… Сына своего не пожалел — сын не «я», сын «мой», чего его жалеть?! В жертву его!..

Ификл с непонятным трепетом огляделся вокруг.

— Этот дом — мой? — он словно пробовал слова на вкус. — Этот дом — я? Дерево — я? Лепешка — я?

Нет. Глупо это прозвучало, глупо, по-чужому, не так…

Взгляд мальчика упал на брата, и что-то зажглось в глубине этого взгляда.

— Ты — это я, — Ификл радостно хлопнул Алкида по плечу. — Ты посмотри на себя, Алкид! Ты только посмотри на себя! Ты — это я! Понял?

— Я смотрю, — Алкид не отрывал глаз от лица Ификла, — я смотрю… на себя. Ты — это я! Правильно?!

— Правильно!

— Правильно, — согласился Пустышка. — Вы даже не представляете, парни, до чего это правильно. Ну а теперь — пошли драться!

— Не по правилам? — восторгу близнецов не было предела.

— Разумеется, — подтвердил Пустышка. — А как же иначе? Здесь вам не палестра, герои…

И они пошли драться не по правилам.

7

— …Этот Эврит — действительно хороший лучник, — задумчиво пробормотал Автолик, привычно запуская пятерню в свою густую бороду. — И учитель хороший… а так, похоже, сволочь.

— Причем тут Эврит? — недоуменно пожал плечами Кастор, сидя рядом с Автоликом на западной трибуне и наблюдая за долговязым Ифитом и коренастым фиванцем Миртилом — те только что наложили по стреле на тетиву и теперь натягивали свои луки.

Отсюда все поле стадиона прекрасно просматривалось, и Кастор про себя отметил, что мишень стоит чуть косо; потом он снова перевел взгляд на лучников и подумал, что Ифитов лук под стать владельцу — раза в полтора длиннее лука Миртила.

И натягивал его Ифит не до груди, как привыкли фиванские стрелки, а по-варварски, до самого уха.

А еще Кастор, как истинный лаконец, подумал, что лук — оружие труса. Ну пусть не труса, но уж во всяком случае не настоящего мужчины.

— При том, что Ифита не Аполлон стрелять учил, а Эврит, — как ребенку, пояснил Автолик Кастору свою мысль. — Отец, как-никак…

На поле Автолик смотрел невнимательно и думал, что зря он сел рядом с Диоскуром.

— А-а-а, — понимающе кивнул Кастор.

Автолик покосился на безмятежное лицо Диоскура и больше до конца состязаний с ним не заговаривал.

Лук юного Ифита с негромким гудением распрямился — и стрела, свистнув в воздухе, с тупым стуком вонзилась в центр мишени. Хмурый и сосредоточенный Миртил еще некоторое время целился, после чего тоже спустил тетиву.

Центр мишени расцвел второй стрелой — и толпа зрителей на трибунах разразилась приветственными криками.

Болели за своего, за фиванца.

Миртил с усилием улыбнулся и вытер выступивший на лбу пот. Почему-то в тот момент, когда стрела сорвалась с тетивы, пожилому учителю припомнилось выражение лица приезжего ойхаллийца Эврита, когда они перед самым состязанием чуть не столкнулись у входа. Между ними еще тогда ужом проскочила эта старая сумасшедшая, карлица Галинтиада — и Миртилу показалось, что басилей Эврит сухо кивнул нищей старухе, прежде чем проследовать на отведенное ему почетное место.

Ему, Миртилу, басилей кивнуть забыл — словно впервые видел…

Учитель Миртил с затаенной тоской оглядел беснующиеся трибуны и подумал о том, что бы завопили зрители, если бы узнали об условии, которое было поставлено Эвритом и принято им, Миртилом.

Ночью пришел в дом Миртила Эврит-ойхаллиец, и условие было ночное, темное, из тех, которые и принять нельзя, и не принять нельзя…

Ну что ж, учитель всегда приносит себя в жертву ученику — правда, не так, как потребовал этого басилей Эврит, человек с пальцами лучника и глазами змеи.

Мальчишку, в жертву которому должен был тайно принести себя проигравший сегодняшние состязания, Миртилу видно не было. Небось, вертится в толпе вместе с братом… Герой. Будущий герой. Величайший герой Эллады с цыпками на босых ногах.

Учитель Миртил еще раз отер бугристый, с залысинами лоб и заставил себя сосредоточиться на мишени.

— …Эй, Пустышка, давай к нам! Отсюда лучше видно! Да здесь мы, здесь, у тебя под носом! Не туда смотришь! — оба брата от души веселились, приплясывая на высоченном каменном парапете, куда непонятно как забрались.

Пустышка — типичный разгильдяй-зевака с черствым коржиком в одной руке и флягой вина в другой — завертел головой, потом увидел мальчишек (или сделал вид, что только что увидел) и вскоре протолкался к братьям, легко вскочив на парапет.

Пожалуй, даже слишком легко… но кому было до этого дело?

Никому — поскольку на поле уже устанавливались новые мишени, существенно меньшие, чем предыдущие; и располагались они от черты, где стояли стрелки, не в пятидесяти шагах, а в полтора раза дальше.

Пустышка обнял просиявших близнецов за плечи, кивком указал им на стрелков и восторженно прицокнул языком — что не преминули собезьянничать Алкид с Ификлом.

И снова рослый юноша-ойхаллиец выстрелил навскидку, почти не целясь, безошибочно поразив мишень, и снова долго и тщательно целился Миртил, целился, спускал тетиву, и орали счастливые зрители — свой, земляк, фиванец, пока что ни в чем не уступал заезжей знаменитости. А что целился дольше — так это правилами не оговорено!.. хоть неделю целься.

— Эй, Пустышка, ты за кого болеешь? — дернул приятеля за край хламиды взмокший от переживаний Ификл.

— Я — за Миртила! — гордо добавил он, так и не дождавшись ответа, после чего без спросу отломил у Пустышки кусок коржика и принялся его жевать.

— А я — за Ифита! — тут же вмешался Алкид, взволнованно подпрыгивающий на месте и ежесекундно рискующий свалиться с парапета. — Миртил вон сколько целится, а этот долговязый раз — и точно в цель!

— Все равно Миртил лучше! — не выдержал Ификл. — Потому что наш! Пустышка, ну Пустышка, скажи ему — кто лучше?! Кто победит?!

— Пусть победит сильнейший, — нашелся Пустышка.

— Ясное дело, сильнейший, — надулись оба мальчишки. — Но ты-то за кого?!

— Я — за Аполлона! — улыбнулся Пустышка, но глаза его оставались серьезными и смотрели куда-то в сторону кромки поля. — Вы, ребятки, болейте на здоровье себе, а я пойду поздороваюсь — родственничка заприметил…

Вот он был — и вот его не стало. Близнецы все никак не могли привыкнуть к этой странной особенности Пустышки — умению исчезать мгновенно и совершенно бесследно.

То-то удивились бы братья (да и не они одни), узнав, что их замечательный друг находится совсем рядом, рукой подать, просто увидеть его можно, только если уметь видеть по-настоящему — а это умеет далеко не каждый.

Например, из собравшихся зрителей это умел только один слепой Тиресий.

…Гермий невольно улыбнулся, потрепал Алкида по вихрастому затылку (тот не глядя отмахнулся — муха, что ли, докучает?) — и, незримый для людей, двинулся к кромке поля.

Туда, где ждал его один из Семьи, от чьих глаз укроешься разве что в шлеме дядюшки Аида, изделии подземных ковачей-Киклопов.

Бог стоял против бога; «Я» против "Я".

"Я" путников, воров и торговцев, ораторов и душ, бредущих к Ахерону, послов, пастухов и юных атлетов, Килленец, Лукавый, Пустышка, Психопомп-Душеводитель, Пастырь Стад — легконогий Гермий, сын Майи-Плеяды, горной нимфы, дочери Атланта-Небодержателя; и «Я» поэтов и лучников, строителей и музыкантов, Стреловержец, Мститель, Водитель Муз, Оракул, Несущий чуму, Очищающий от скверны — солнечный Аполлон Пифий, сын гонимой Латоны, дочери титана Кея и Фебы.

Братья по отцу.

Впрочем, приплясывающий на парапете Алкид (или это Ификл?.. нет, пожалуй, все-таки Алкид) тоже числился в братьях у этих двоих — но боги и люди одинаково глухи к смеху Ананки-Неотвратимости.

— Какими судьбами, братец? — еще издалека поинтересовался Гермий, придавая своему лицу самое беззаботное выражение.

«Потрясающий красавец, — про себя оценил он горделиво подбоченившегося Аполлона. — Причем знающий это о себе — и поэтому уже не столь потрясающий. Интересно, он искренне простил мне то украденное стадо или просто решил не связываться?..»

— Пролетом, — чуть рисуясь, сверкнул ослепительной улыбкой Аполлон. — На состязание взглянуть и вообще… Сам знаешь, папа всей Семье запретил являться в Фивах по-божески, при полном параде — ну, я и заглянул так, потихоньку… вроде тебя, бродяги.

— Угу, — кивнул Гермий. — Это правильно. Это сближает…

Кого это сближает и каким образом — этого Гермий не сказал, а Аполлон не спросил, и некоторое время они молча наблюдали за соперниками, старавшимися поразить подброшенное яблоко. Ифит снова попал чисто, навскидку, расколов яблоко на две почти равные половинки; Миртил чуть не опоздал, спустив тетиву в последний момент, и от его яблока отлетел довольно-таки небольшой кусок — что, впрочем, тоже засчитывалось.

Когда Миртил опускал лук после выстрела, руки его слегка дрожали.

— Волнуется фиванец, — заметил Аполлон.

— Есть из-за чего, — согласился Гермий. — Ученик твоего ученика…

— Не мой ученик! — резко закончил Аполлон, мрачнея. — Мой ученичок во-он где… вырос, заматерел! Встретит — не поздоровается, жертву не принесет… да и так нечасто приносит.

И небрежно кивнул в сторону мест для почетных гостей, где переговаривались о чем-то басилеи Креонт и Эврит, рядом с которыми сидел довольный Амфитрион и еще кто-то из городской аристократии.

— Мой, не мой, — не преминул уколоть Гермий. — Что ж ты, братец, прямо как смертный? А где же "Я"?

— Я не смертный, — отрезал Аполлон. — А Эврит — не я.

Гермий подметил странную тень, затмившую в этот миг солнечный лик Аполлона — то ли легкую неприязнь, то ли интерес гиганта к мокрице, испачкавшей слизью его подошву.

— На днях поминал меня пару раз, — Аполлон явно имел в виду того же Эврита. — Думал, наверное, что я не услышу.

— Это он зря, — усмехнулся Лукавый.

— Зря, — согласился Солнцебог, похлопывая ладонью по висевшему сбоку колчану, от которого исходило приглушенное сияние. — Не люблю, когда меня всуе поминают. Надо бы проучить басилейчика — как-никак ученичок… бывший. Жаль только, Семья не поймет — папа велел, чтобы в Фивах без знамений и грозы над охульниками!

— Так мы и не будем! — с готовностью подхватил Гермий. — Зачем нам гроза? Гроза нам ни к чему, гром, ливень, молнии там всякие… да только насчет мелкой, но существенной помощи одному из соперников и насчет мелкой, но досадной помехи другому — об этом папа ничего не говорил! Папа велик, ему не до мелочей!..

— Вот и я о том же, — удивительно, до чего же неприятная ухмылка могла возникнуть на столь красивом лице, как у Аполлона. — А то слишком уж много возомнил о себе басилейчик… Фиванцу мы победу, пожалуй, отдавать не станем, не заслужил, но и ничья будет Эвриту как кость в горле. Сделаем, Лукавый?

— Сделаем, Стрелок. Только так: Ифит — мой, Миртил — твой. Пакости больше по моему ведомству… «Феб Мусагет, Аполлон сребролукий, строящий подлые козни Эвритову чаду Ифиту» — нет, не звучит! А вот: «И к Аполлону воззвал славный лучник фиванский; и Фебом услышан он был» — это же совсем другое дело!

— Болтун ты, Пустышка, — махнул рукой Аполлон. — И в кого ты такой?

— В себя, — небрежно отозвался Гермий, следя, как два голубя, громко хлопая крыльями, взмыли в безоблачное небо — и за птицами почти одновременно метнулись две стрелы. Один голубь камнем рухнул вниз — более длинная стрела аккуратно отрезала ему голову; но и другой, судорожно трепыхаясь, упал в гущу восторженных зрителей.

Чьи-то руки швырнули птицу обратно на поле; крылья голубя еще раз проскребли по земле, и птица затихла — стрела Миртила прошила ее насквозь, но голубь попался живучий не по-голубиному.

Судьи на поле переглянулись, и один из них стал подвешивать к деревянной стойке два позолоченных кубка на длинных и прочных нитях. На этом задании обычно пасовали самые искусные лучники — кубок раскачивали, и стрелок должен был перебить нить не далее чем на локоть от кубка.

Подали стрелы с раздвоенными наконечниками.

Двое рабов одновременно качнули кубки и отскочили в разные стороны.

То ли солнечный зайчик ударил в глаза Ифиту, то ли нога не вовремя поехала по траве, только что бывшей сухой и вдруг ставшей мокрой и скользкой (с чего бы это?!); а может, просто сказалось все возрастающее напряжение сегодняшнего дня — короче, дрогнула не знавшая промаха рука, чуть качнулся лук, зазвенела возмущенно тетива… и стрела все же срезала нить — но слишком далеко от кубка, упавшего на траву.

Локоть? Больше?..

И в то же мгновение рванулась вперед стрела Миртила-фиванца — а в глазах пожилого лучника еще горели, не гасли огоньки удивления, словно не он только что натягивал лук, целился, спускал коротко вскрикнувшую тетиву…

Миртил поежился, наскоро помянул Аполлона-Стреловержца и глянул через плечо назад — увидеть кого-то ожидал, что ли?

Бушевали трибуны, глядя на упавшие в пыльную траву кубки, на рабов, поднимающих эти кубки и стремглав бегущих с ними к Креонту, на басилея Фив, придирчиво мерившего обрывки нитей, равные по длине…

Рядом с Креонтом молчал и хмурился Эврит Ойхаллийский. Знал, чувствовал — его только что поставили на место.

Молчала у самого выхода старая карлица Галинтиада, дочь Пройта.

Звенящая тишина сменила рев толпы.

Ожидание.

— Ничья! — торжественно возгласил Креонт.

И вновь — рев многоголосого зверя по имени Толпа, чудовища, неподвластного ни богу, ни герою.

Ну разве что на время.

…Молчал Эврит.

…Молчала Галинтиада.

…Молчал юный Ифит, с робостью поглядывая на сурового отца.

И молчал Миртил-фиванец, учитель братьев-Амфитриадов.

Знал лучник: сегодня он проиграл.

8

Эту ночь, ночь после дня состязаний, Гермий провел в раздумьях, далеко не всегда приятных (или, скорее, почти всегда неприятных); ну, и утро началось соответственно.

Почему-то он раз за разом возвращался мыслями к своей первой встрече с близнецами, случившейся два с лишним года тому назад.

Для Гермия было пустячным делом оказаться на пути у мальчишек, когда те бежали на базар, ужасно гордясь поручением матери купить всякой зелени и совершенно не замечая крепкого раба-фессалийца, который на всякий случай следовал за ними в отдалении. Зато Гермий сразу заметил всех: и мальчишек, и прохожего-старика, и раба-сопровождающего, причем последний его совершенно не устраивал — в результате чего раб сделался скорбен животом и, проклиная вчерашнюю рыбу «с душком», шмыгнул между домами и был таков.

А Алкид с Ификлом сперва замедлили шаг, а там и вовсе остановились, завороженно глядя на молодого бродягу, в чьих руках маленькими предзакатными солнцами порхали три… нет, четыре… нет, даже пять! — лоснящихся плодов граната.

— Ух ты! — округлились два одинаково очерченных рта.

Наконец бродяга перестал жонглировать, хитро подмигнул братьям и швырнул каждому по гранату. Поймав их, близнецы так и застыли с открытыми ртами, словно собираясь засунуть туда подарки целиком, с кожурой и косточками — руки бродяги оказались пусты, а остальные плоды (один? два? три?) исчезли неведомо куда.

Дальнейшее было несложно — любопытство, интерес, приязнь, дружба, звенья той лживой цепочки, за которую одно живое существо подтягивает к себе другое, будь ты смертный, бог, титан или чудовище. Когда дети с головой уходили в очередную игру, предложенную неутомимым Пустышкой, Гермий исподтишка разглядывал их лица (по сути одно лицо) и жадно искал черты сходства с собой, с Аполлоном, с Дионисом, с другими сыновьями Зевса Кронида; он вглядывался в это общее лицо, способное смеяться и плакать одновременно, меняющееся с каждым прожитым днем, в отличие от лиц Семьи, неизменных и привычных… он искал, находил и тут же понимал, что ошибся.

И когда эти дети, похожие на Амфитриона, похожие на Персея, и только потом похожие на Олимпийца, впервые спросили о разнице между богом и смертным — Гермию стоило большого труда не показать близнецам, насколько он взволнован этим вопросом.

Если бы в Семье узнали, что он, Гермий-Лукавый, попытался объяснить смертным разницу между «Я» и «мое», разницу между вечным и конечным… Участь Прометея показалась бы тогда Гермию завидной! Семье нужны Мусорщики-Полулюди, способные убивать навсегда — но как только Мусорщик начинает задумываться о сходстве Медузы и Афины, Химеры и Пана, чудовища и божества; как только он касается грани между смертным и бессмертным… О, таких мыслей, таких сравнений Семья не прощает!

И сходит с ума победитель Химеры Беллерофонт, безумным слепцом скитаясь по земле; Персей-Горгоноубийца, лучший из лучших, бронзовым диском убивает собственного деда — и до конца дней своих сиднем сидит в Тиринфе, замаливая невольную вину; в огромного змея превращается Кадм-Фивостроитель, сразивший дракона и ставший им, на себе испытавший участь сперва героя, затем — чудовища; братья-Алоады громоздят Оссу на Пелион, гору на гору, держат Арея в заточении более тридцати месяцев, но лань Артемиды пробегает между ними, и убивают друг друга огромно-могучие братья Алоады…

Жив еще неистовый Идас из Мессении, год назад дерзнувший поднять руку на Аполлона из-за невесты своей, речной нимфы Марпессы; жив, хотя и изгнан еще один соперник Аполлона, юный Кореб из Аргоса; страшная кара не настигла еще Иксиона, мятежного лапифа, дерзнувшего полюбить Геру, супругу Зевса, как равный равную; многие живы, многие, осмелившиеся шагнуть навстречу, дерзнувшие полюбить, восстать, просто огрызнуться, а не только убивать по приказу.

Живы пока что — но Мойра Атропос уже взяла бронзовые ножницы.

Нельзя смертным задумываться над тем, почему боги сами не убивают чудовищ.

Нельзя смертным удивляться: почему для того, чтобы бессмертное смертным сделать, а там и мертвым, нужен Мусорщик, смертный герой, знакомый со смертью не понаслышке?

Нельзя героям задумываться — опасно это.

Для них опасно, да и не для них одних.

…Гермий вздохнул, почесал щиколотку, укушенную каким-то непочтительным насекомым, и махнул рукой — а, все равно всех мыслей не передумать! Тем более что в Семье это дело и вовсе не принято. Иначе папа давно бы извлек Алкида из Фив, упрятал бы куда-нибудь к себе под крылышко и воспитывал бы своего Мусорщика-Одиночку без помех! Странно — вроде и сын ему Алкид, и герой будущий, и надежда Олимпа, а все равно как неродной! Не любит его Зевс, что ли? Он, Гермий — и то к мальчикам привязался…

Вот тут-то Гермия и ожгло, как плетью. Привязался? Он? К смертным?! Узнать толком ничего не узнал, приступов Алкидовых ни разу пока что не видел — хотя за этим в Фивы и явился, торчит тут, как комар на плеши, пацанов Дромосом[26] пользоваться научил — Персей год учился, и то сопровождать потом пришлось, чтоб не заблудился, а эти близняшки с третьего раза носятся туда-сюда, как угорелые, без провожатых! И впрямь Мусорщик-Одиночка! Интересно, двое одиночек, да еще и близнецов — это как считать придется?!

К пифии сходить, что ли, спросить?

Тут Гермию пришли на ум туманные намеки кентавра Хирона насчет сомнительности отцовства Громовержца — и он вовсе загрустил. Вот уж угораздило родиться в Семье с умом и талантом! Шутки шутками, а мало кто из Семьи обременяет себя излишним мудрствованием. Все больше за оружие хватаются — кто за молнию, кто за трезубец, кто за лук или еще за что…

Хватались бы сперва за голову — глядишь, забот бы раза в два поменьше было.

Только такой совет никому из Семьи давать нельзя — что, скажут, Пустышка, совсем уже…

— …Пустышка! Ну Пустышка же! Ты тут сидишь и ничегошеньки не знаешь! А в городе такое! Такое! И занятия в палестре отменили! И…

На этот раз тот, кого называли Пустышкой, и кто сам любил неожиданно появляться и бесследно исчезать, был вынужден признать, что честно проморгал момент появления шумных близнецов. Мальчишки выросли перед ним, словно из-под земли, совершенно незаметно промчавшись по Дромосу, и тут же наперебой затараторили об одном и том же — каждый хотел обязательно первым сообщить потрясающие новости, и Пустышка, рассеянно улыбаясь, слушал обоих вполуха, не особенно вникая в смысл слов, сыплющихся как горох.

«Не зря я все-таки их учу, — думал Гермий, глядя на взлохмаченных и исцарапанных мальчишек с облупившимися от солнца носами. — И с Дромосом освоились (с закрытыми глазами пройдут!), и подобрались так, что даже я не заметил…»

Юноша встряхнул головой, как бы освобождаясь на время от владевших им мыслей, и попытался вслушаться в галдеж близнецов.

— Басилей Эврит уехал! Ночью! Никого не предупредив! — подпрыгивая от нетерпения и распиравших его новостей, вопил Алкид (или Ификл? Нет, похоже, что все-таки Алкид, хотя…)

— А сын его остался! — вторил брату, отчаянно размахивая руками и зачем-то поминутно приседая на корточки, другой мальчишка (скорее всего, Ификл; впрочем…)

— А еще учитель Миртил куда-то пропал! И никто не знает, куда! Даже Тиресий — и тот молчит!

— И все его ищут — и папа, и Кастор с Автоликом, и все-все…

— Поэтому и занятия в палестре отменили!

— Вот здорово!

— А мы сразу к тебе побежали…

— К тебе!

— Только лучше пусть Миртила все-таки найдут, — на два тона ниже сказал вдруг один из мальчуганов, шмыгнув носом. — Пускай уж занятия, лишь бы нашли…

И Пустышка сразу понял, что это Ификл.

— Конечно, пускай найдут, — тут же понизил голос и Алкид. — Слушай, Пустышка, ты здесь все знаешь, везде ходишь — найди Миртила, а? Представляешь — все его ищут, с ног сбились, плачут, жертвы Зевсу или там Гермесу приносят, а тут мы с тобой его приводим, и все нас хвалят, подарки дарят, а Автолик клянется, что больше никогда не станет нас посохом лупить…

И оба мальчишки с надеждой уставились на своего друга.

— Попробую, — медленно кивнул Гермий, чувствуя, что все это неспроста: его утренние раздумья о забытом или запретном, внезапный отъезд басилея Ойхаллии, скорее похожий на бегство; оставшийся в Фивах Ифит, поиски исчезнувшего Миртила, вчерашние состязания… Не нравилось это Гермию, совсем не нравилось, что-то крылось за внешне безобидными событиями — и неизвестность еще больше раздражала Лукавого.

— Попробую, — повторил юноша, в какое-то неуловимое мгновение расслабившись — весь и сразу, как дикое животное — и прикрыв глаза.

Лицо Пустышки приняло умиротворенно-отсутствующее выражение.

— А куда мы пойдем его искать? — поинтересовался ничего не понимающий Алкид.

— И когда? Прямо сейчас? — поспешно добавил Ификл, понявший ничуть не больше брата.

— Никуда мы не пойдем, — чуть слышно и невыразительно проговорил Гермий, а братья переглянулись: им показалось, что губы Пустышки при этом не шевелились.

— Сядьте рядом и ждите. Молча.

— Пустышка, ты этот… прохвост? — изумленно вытаращился Алкид и мгновенно поправился. — То есть я хотел сказать — провидец! Как Тиресий, да?

Ификл больно ткнул брата острым локтем в бок и, когда Алкид обернулся, приложил палец к губам: дескать, просили же помолчать!

Спохватившийся Алкид закивал, и оба поспешили усесться на траву и уставиться на Пустышку, время от времени многозначительно переглядываясь.

9

Гермий не был ни всевидящим, ни всемогущим. Не был он и провидцем, подобно слепому Тиресию или Прометею Япетиду.

Но он был богом; и в Семье считался не из последних.

Путники частенько взывали к Лукавому, и не зря почти на всех дорогах Эллады время от времени попадались гермы — деревянные или каменные столбы с изображением Бога-Покровителя наверху. Зачастую изображение имело мало общего с оригиналом, но при установке герм ритуал их посвящения Гермесу-Киллению соблюдался неукоснительно, да и путники не ленились оставлять дары божеству в расчете на его благосклонность; так что Лукавый не раз пользовался путевыми столбами. Для него это были не просто каменные изваяния — сейчас сидевший на земле юноша находился в каждом из этих столбов, он был ими, как они были частями его; и Гермий мог видеть все, что происходит на дорогах, иногда ясно, иногда смутно, но видеть, видеть слепыми надтреснутыми глазами изображений наверху столбов-герм.

…вот тащится по Беотии торговый караван из Панакта в Иолк; мелькают лица, конские морды, тюки с товарами… нет, здесь нет того, кого ищет Гермий! Дорога в Микены. Ага, вот несколько оборванцев с дубинами обирают двоих перепуганных путников… в иное время Гермий не преминул бы пугнуть разбойничков, но сейчас не до них — простите, путники, молитесь кому-нибудь другому!.. дальше, дальше… долина Кефиса, предгорья Киферона, взгляд скользит от гермы к герме, от столба к столбу — ох, что-то редко они здесь стоят, маловато тут МЕНЯ, не охватить всю дорогу…

И вспышкой узнавания — за последней на этой дороге гермой, после которой сама дорога постепенно сходит на нет, превращаясь в извилистую и каменистую горную тропу, мелькает наконец знакомый коренастый силуэт с луком за плечом.

Миртил шел в горы, оставив у обочины брошенную колесницу.

Зачем? На охоту, что ли? Не предупредив друзей, бросив учеников, покинув семью?!

Вопрос остался без ответа. Миртил свернул за поворот и скрылся из вида.

…Пустышка глубоко вздохнул и открыл глаза.

— Ваш учитель Миртил сейчас в предгорьях Киферона, — глухо бросил Гермий. — И он уходит все дальше от Фив.

— С ним все в порядке? — нахмурился Ификл.

— Да. Жив и здоров. Пока…

Это странное «пока» вырвалось у Гермия неожиданно для него самого, но близнецы не обратили внимания на непрошенное слово.

— Точно! — выдохнул Алкид. — Провидец! Слышишь, Ификл: наш Пустышка — провидец! Что ж ты раньше-то молчал? А еще друг называется! Мы тебе все рассказываем, а ты скрытничаешь!..

— Киферон во-он где, — тихо сказал Ификл. — Что Миртилу там делать?

— Не знаю, — честно признался Гермий.

— Не знаешь?! — искренне удивился Алкид. — Нет, Пустышка, ты все-таки прохвост! Как это не знаешь?! Должен знать!

— Во-первых, я никому ничего не должен. А во-вторых, я действительно не знаю. Вы что думаете, провидцы всеведущи? Нет…

И тут Пустышка умолк на полуслове, даже не заметив, что Алкид тоже молчит, каменея лицом и словно прислушиваясь к чему-то.

В сознании Гермия, мешая сосредоточиться, эхом звучал испуганный вскрик: «Во имя Гермеса-Проводника! Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?! Остановись!..» Гермий закрыл лицо ладонями и, отрешившись от братьев, попытался сосредоточиться на голосе, призывавшем его где-то там, в лесистых предгорьях Киферона.

— …Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?! Остановись!..

Пожилой пастух с козьей шкурой на плечах испуганно попятился от сурового мужчины в дорогом, вышитом хитоне и плаще, заколотом железной[27] фибулой.

У ног мужчины лежал сломанный лук, одним концом касаясь сваленных в пирамиду камней; колчана со стрелами, положенного любому лучнику или охотнику, у человека попросту не было.

В руке же незнакомец сжимал широкий, слегка изогнутый нож.

— Не бойся, — спокойно-мертвым голосом ответил мужчина. — Этот нож не для тебя.

И укрепил оружие между камнями острием вверх.

— Видишь эти камни?

— Вижу, — пастух хотел удрать, но что-то удерживало его на месте.

Страх? Любопытство? Жажда наживы?

Глупость?!

— Это жертвенник будущего героя, сына Зевса и Алкмены. На нем я принесу себя в жертву моему ученику… моему бывшему ученику. А тебе я оставлю свою одежду и колесницу с лошадьми — она там, внизу у дороги — если ты окажешь мне одну услугу.

— А может, лучше…

— Молчи и слушай! Я не хочу, чтоб моя неприкаянная тень скиталась по земле, не зная покоя и наводя на людей ужас. Поэтому прошу тебя: когда все будет кончено, сожги мое тело, чтобы душа моя мирно упокоилась в Аиде. Согласен?

— Но… зачем тебе умирать? Купи у меня козленка — и мы принесем его в жертву, кому ты скажешь!

— Нет. Я поклялся. И проиграл состязание. Боги помогали мне, но проиграл я, а не боги. Проиграл я, Миртил-лучник, и я исполню клятву. Так ты поможешь мне — или моя тень будет преследовать тебя до конца твоих дней?!

— Конечно, конечно, — поспешно закивал пастух, глядя, как Миртил поворачивается к нему спиной и подходит к жертвеннику, между камнями которого пробился к солнцу зловещий росток, отсвечивающий бронзой — широкий и слегка изогнутый на конце.

— ПУСТЫШКА! ПРОСНИСЬ! У НЕГО… У АЛКИДА ОПЯТЬ ЭТО! СДЕЛАЙ ЧТО-НИБУДЬ! Я НЕ ХОЧУ…

Гермий отнял ладони от лица, и первое, что бросилось ему в глаза — бесчувственный, странно скрючившийся Алкид и едва не плачущий Ификл, стоящий над слегка подрагивающим телом брата.

— Пустышка! ОНИ сейчас будут звать его!

«Приступ, — догадался Гермий. — Сейчас у него будет приступ…»

Непонятное волнение охватило Лукавого. Такого с ним давно не случалось. Он хотел увидеть приступ Алкида, для этого он уже больше двух лет сидел в Фивах, но теперь, когда Гермий наконец дождался желаемого — он растерялся. Растерялся, как обычный смертный!

Что бы сейчас ни довелось увидеть Гермию, какое решение ни принял бы он после — ему было страшно принимать это решение в одиночку!

«Хирон! — озарением сверкнула мысль. — Он должен видеть это! Он вне интересов Семьи — идеальный свидетель… Кроме этого, Хирон тоже Кронид, и его слово может что-то значить для папы!»

Гермий подхватил начавшего корчиться в судорогах Алкида на руки, мельком ощутив жар этого маленького тела, в котором, казалось, закипала чудовищная волна, пенясь расплавленным мраком.

— Ификл, держись за мой пояс! Живо!

Ификл не узнал голоса Пустышки, ставшего вдруг жестким и повелительным, но послушно уцепился за пояс друга.

Гермий шагнул вперед, открывая Дромос. Очертания дома, возле которого они стояли, подернулись туманной дымкой; нетерпеливо задрожали крылышки, прорастая из задников сандалий Лукавого…

Шаг.

Другой.

Ификл спотыкается, но пальцы его лишь крепче смыкаются на поясе Пустышки.

Третий шаг они сделали уже на Пелионе.

10

— Где мы? — испуганно спросил Ификл, щурясь от солнца, бившего ему прямо в глаза. — Где это мы, Пустышка?

— На Пелионе, — коротко ответил Гермий, не вдаваясь в объяснения.

— Можжевельником пахнет, — похоже, Ификл сразу и безоговорочно поверил другу-Пустышке и теперь пытался справиться с потрясением. — И еще травой… Алкид, ты слышишь? Мы на Пелионе… ты лучше кричи, Алкид, или дерись со мной, только не лежи вот так, как неживой…

— Заткнись! — оборвал мальчишку Гермий.

Ификл послушно замолчал, сглатывая противный комок, предательски застрявший в горле, и стараясь не сморгнуть повисшую на ресницах слезу — но она все-таки слетела, каплей соленой росы упав на стебелек травы, согнувшийся под этой неслыханной тяжестью.

Гермий даже не повернулся к нему, словно Амфитрионова сына больше не существовало на свете. Осторожно опустив наземь бесчувственное тело Алкида, Лукавый направился к кустам маквиса, те внезапно качнулись, расступаясь…

И навстречу Гермию вышел Хирон.

За спиной Лукавого еле слышно ахнул Ификл — что простительно мальчишке-смертному, то позорно для взрослого бога, но и Гермию захотелось отступить на шаг, когда он увидел непривычно-суровое лицо кентавра. Косматые брови Хирона сошлись к переносице, как беременные грозой тучи нависают над горным хребтом, резко очерченный рот отвердел, в раскосых глазах обжигающе играли зарницы; под шелковистой кожей конского крупа и человеческого торса слегка перекатывались валуны мышц, четыре стройные ноги с тонкими бабками словно вросли в землю…

Выпрямившись во весь рост, Хирон был более чем на голову выше Лукавого — Ификлу он вообще должен был показаться гигантом — и Гермию стоило немалого труда припомнить, что он, Гермий-Психопомп — один из Семьи, и бояться ему, в сущности, нечего.

Он попросту разучился бояться, и сейчас это ощущение поразило его своей новизной.

— Вот, — глупо пробормотал Гермий, не в силах отвести взгляд от Хиронова лица. — Вот, Хирон… это мы. Ты же говорил — если с ними, мол, то можно без разрешения…

Кентавр не ответил. Он пристально смотрел поверх Лукавого на неподвижно лежащего Алкида, и, словно в ответ этому взгляду, Алкид шевельнулся, хрипло застонав — но стон внезапно перешел в такой же хриплый нечеловеческий смех.

Гермий дернулся, резко оборачиваясь — в этом диком хохоте он услышал предсмертный вскрик фиванского учителя Миртила, упавшего на нож, который острием вверх был закреплен в самодельном жертвеннике. Свершилось жертвоприношение, кровь пролилась на камень, Павшие на миг вздохнули полной грудью, колебля медные стены Тартара; Гермий замешкался, вслушиваясь в гул преисподней, и пропустил то мгновение, когда Алкид кинулся на него.

От страшного удара головой в живот у Лукавого потемнело в глазах, он согнулся, хватая ртом воздух, и только руки его делали привычное дело, обхватив тело взбесившегося мальчишки и перебрасывая его… нет, совсем не так, как хотелось — через себя, по крутой дуге, чтоб только пятки мелькнули в воздухе — а грубо, почти над самой землей, в последний момент едва удержав ставшего невероятно тяжелым мальчишку.

Алкид упал на бок, но тут же вскочил, кинувшись к растущему рядом орешнику. Молодой ствол толщиной с запястье жалобно хрустнул, когда Алкид вцепился в него обеими руками и изо всех сил ударил босой пяткой у основания; лопнула лента пятнистой коры — и, выставив перед собой палку с белым измочаленным концом, безумный ребенок двинулся на Гермия.

Не ведая, что творит, невинный и смертоносный, взбесившийся зверь, несчастный мальчишка, Безымянный Герой; дверь, в которую стучатся все — Тартар, Олимп, Зевс, Амфитрион, Гермий, Эврит, боги, люди, нелюди…

Израненная мишень многих хитроумных стрелков.

И Гермий второй раз за сегодняшний день вспомнил, что это значит — бояться.

…Лукавый никому и никогда не расскажет об этом случае. Промолчит о нем и Хирон, потому что им обоим — Богу и Кентавру — привиделось одно и то же: пурпурно-золотистое марево, в котором противоестественным образом смешивалось расплавленное золото и отливающий черным пурпур, а в нем, в сверкающем тумане, стояло двухтелое существо вне добра и зла, вне правды и лжи, вне Тартара и Олимпа — но равно способное быть и тем, и другим.

Содрогнулся Пелион.

Не сразу понял Гермий, что происходит, а когда понял — кентавр уже второй раз взвивался на дыбы, и передние копыта его снова били оземь, заставляя гору молить о пощаде. Вечное право сыновей Крона-Временщика: воззвать к Тартару, трижды ударив свою бабку Гею-Землю, воззвать и быть услышанным.

Только Зевс-Олимпиец бил молниями, Посейдон-Энносигей — трезубцем, а кентавр Хирон — просто копытом. И Гермий понял, почему Семье было важно, чтобы Хирон Кронид в дни Титаномахии оказался в стороне, не участвуя в битве. И Пелион потом отдали кентавру, и нелюбовь к Семье простили, и Стиксом клялись не поднимать на Хирона руку…

В третий раз ударили копыта, и конское ржание вырвалось из человеческого рта кентавра, громом прокатившись над Пелионом — так ржал, должно быть, великий Крон, в облике лазурного жеребца несясь по земным просторам вслед за кобылицей Филюрой, матерью Хирона. Вслушался в далекий Хиронов зов Тартар, Крон-Павший вслушался в ржание над Пелионом, горой недолгого своего счастья; и когда эхо трижды повторило голос кентавра — маленький Алкид выпустил из рук смешную свою палку и навзничь упал на траву.

Гермий посмотрел на него, потом на застывшего как изваяние Ификла.

И вновь на Алкида.

— Я был прав, — прошептал Лукавый, поднимая невидимый до того жезл-кадуцей, обвитый двумя змеями. — Я был прав. Герой должен быть один. Жаль, что так получилось… Я сам отведу твою душу в Аид, мальчик — это все, что я могу для тебя сделать. Ну что, пошли?

Камень попал ему в правое плечо, чуть не заставив выронить жезл.

Гермий зашипел, схватившись за ушибленное место; Ификл, всхлипнув, торопливо метнул второй камень, промахнулся и вытер слезы ладонью, размазав грязь по лицу. Потом мальчишка закусил губу и шагнул вперед, встав между братом и богом.

— Гад ты, Пустышка! — срывающимся голосом выкрикнул Ификл. — Гад ты… обманщик! А мы, мы-то тебе верили, дураки…

Он шмыгнул носом и присел на корточки, ухватившись за валун величиной с голову, на треть вросший в землю.

— Ты не бойся, Алкид, — Ификл стиснул зубы, не замечая, что из прокушенной губы идет кровь, и качнул неподдающийся валун с такой ненавистью, словно это была голова гада-Пустышки, которую он собирался оторвать. — Ты только не бойся, ладно? Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда… уйдем домой. Ты, главное, не бойся, ты помни, что ты — это я… а я не боюсь! Это пусть они нас боятся…

Тонкие руки натянулись, каменная голова недовольно заворочалась, из-под нее во все стороны брызнули растревоженные черви и мокрицы. Ификл охнул, приподняв выскальзывающую из рук ношу до колен, едва не выронил ее, но в последний момент перехватил камень снизу и неожиданно легко вскинул его себе на плечо.

Он не видел, как позади него вставал пришедший в себя Алкид: сперва на колени, изумленно моргая и переводя взгляд с брата на Гермия, вновь поднявшего жезл; потом — во весь рост, подобрав упавшую палку, недобро сощурившись и не задавая никаких вопросов.

После приступа Алкид нетвердо держался на ногах, но это не делало его похожим на больного ребенка — скорее он был похож на кулачного бойца, упрямо встающего после пропущенного удара.

Нет, Ификл не видел этого; просто камень вдруг стал вдвое легче, а смерть превратилась в нечто далекое и совершенно невозможное, как и должно быть, если тебе восемь лет.

«Или если ты сын Амфитриона, внук Алкея, правнук Персея, и лишь потом праправнук какого-то там Зевса, тайком шастающего по чужим спальням», — мелькнуло в мозгу у Гермия, и от этой чуждой, крамольной, противоестественной мысли холодный пот выступил на лбу Лукавого.

Плечом к плечу, не по-детски ссутулившись, хмуро глядя исподлобья — Гермий с ужасом узнал боевую повадку Автолика, своего сына — пред Гермием стояла Сила. Юная, неокрепшая, хрупкая до поры, впервые осознавшая себя Сила смотрела на друга, ставшего врагом, на первое в своей жизни предательство, и в глазах Силы сквозь застилавшие их слезы ясно читалось желание убивать, убивать навсегда, без пощады и сожаления… С нелепым камнем на плече, с наивной палкой в руках, перед Гермием стоял новорожденный Мусорщик-Одиночка, Истребитель Чудовищ — и он, Гермий-Психопомп, сейчас был предателем, подлецом, чудовищем, мусором, который следовало убрать или сжечь; и обвитый змеями жезл-кадуцей был в этот миг не менее нелеп и смешон, чем грязный валун или ореховая палка, потому что близнецы больше не видели в Пустышке друга — но они не видели в нем и бога.

Не Тартар — Лукавый сам поставил себя против этих детей сегодняшним предательством, как против равных, как змея, загнавшая в угол хорька; и Ананка-Неотвратимость лишила Гермия права решать и выбирать, оставив лишь право драться с теми, кто только что сказал: «Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда».

Убьем и уйдем.

Впервые жезл показался Гермию невыносимо тяжелым.

…Лукавый чуть не упал, когда Хирон властно отстранил его и, как ни в чем не бывало, направился к близнецам.

Хвост кентавра описал в воздухе замысловатую восьмерку; Хирон наклонился, сорвал желтый цветок нарцисса и засунул его себе за ухо.

— До ясеня докинешь? — спокойно спросил кентавр у Ификла, одной рукой указывая на камень на плече мальчишки, а другой махнув в сторону ясеня, растущего в двадцати шагах.

— До тебя докину, — враждебно отозвался Ификл и, подумав, добавил: — Ближе не подходи… лошадь.

— Сам ты лошадь, — засмеялся Хирон, пританцовывая на месте. — Пуп не надорви, герой! Ну-ка, дай сюда камешек…

Гермий удивленно смотрел, как Ификл безропотно отдает кентавру свое оружие, а Хирон взвешивает камень на ладони — глаза кентавра при этом странно вспыхнули — и швыряет глыбу в старый ясень.

— Здорово! — одновременно выдохнули забывшие обо всем близнецы, когда камень врезался в корявый ствол и, ободрав кору, упал к подножию пелионского великана.

— А вы думали! — в тон им отозвался Хирон, блестя зубами, которые завистник скорей всего назвал бы лошадиными. — Ну что, парни, поехали ко мне в гости?

— Поехали? — недоверчиво переспросил Алкид, запустив в ясень своей палкой и промахнувшись. — Мы тебя что, в колесницу запрягать будем?

— Нет уж! — расхохотался кентавр. — Мы с вами как-нибудь без колесницы обойдемся…

И подхватил под мышки сперва Ификла, а потом и Алкида, изогнувшись и усаживая братьев на своей конской спине.

— Держитесь! — строго приказал Хирон, но в этом не было нужды: Алкид ухватился за брата, Ификл вцепился в правый локоть кентавра, и две пары пяток дружно забарабанили по гнедым бокам Хирона Кронида.

— Эх, жаль, стрекала нет! — заикнулся было Алкид, с тоской поглядывая на брошенную им палку, но кентавр сделал вид, что не расслышал, и медленной иноходью двинулся к кустам маквиса, откуда не так давно появился.

У самых кустов он задержался и покосился на одиноко стоящего Гермия, словно впервые его заметив.

— А этого с собой возьмем? — небрежно спросил Хирон, теребя свободной рукой цветок за ухом.

— Не-а! — возмущенно заорали близнецы, а Ификл даже погрозил Пустышке кулаком, чуть не свалился на землю и поспешно уцепился за Хирона.

— Правильно! — согласился кентавр, тряхнув гривой спутанных волос. — Этого мы не возьмем! А если он сам придет, то мы его…

— Зарежем! — предложил Алкид.

— Повесим! — добавил Ификл.

— А потом утопим, — вполне серьезно подытожил Хирон. — И после всего этого заставим развести костер и сварить нам похлебку. Договорились?

И, не дожидаясь ответа, весело заржал и двинулся напролом через кусты.

Когда треск, топот и вопли значительно отдалились, покинутый в одиночестве Гермий почесал в затылке, сунул жезл за пояс и, растерянно пожав плечами, двинулся следом за Хироном, вполголоса проклиная колючие ветки, норовящие хлестнуть Пустышку по лицу.

11

Уже почти дойдя до самой пещеры — Гермий прекрасно помнил, где она, потому что именно у Хироновой пещеры Семья клялась Стиксом не нарушать границу Пелиона без дозволения кентавра — Лукавый вдруг резко свернул в сторону и устремился между соснами туда, где еле слышно смеялся бегущий по дну оврага ручей.

Позже.

К пещере он подойдет позже, когда вернет себе прежний облик — а таким, растерянным и смятенным, он не хочет предстать перед Хироном. Негоже богу пребывать в растрепанных чувствах, да и вообще… стыдно. Стыдно, и все тут! Сколько душ в Аид отвел, и ничего, а сейчас своя душа не на месте…

Вот ведь что странно — едва Гермий признался сам себе, что ему стыдно, и не столько перед Хироном стыдно, сколько перед мальчишками, перед восьмилетними смертными шалопаями, как ему сразу стало легче. И сосны перестали укоризненно качать ветками, и кусты перестали тыкать в него сучками, и сухая хвоя под ногами зашуршала гораздо благожелательнее, и мордочка симпатичной дриады высунулась из дупла, подмигнула Гермию и, застеснявшись, исчезла с легким смехом.

«Правильно, — подлил масла в огонь Лукавый, — посмешище я и есть! Вон Аполлон с Артемидой у болтливой Ниобы не то дюжину детей перестреляли, не то вообще два десятка (кто их считал, покойников-то?!), а потом сияли, как солнце в зените, и все хвастались, что ни одной стрелы зря не потратили! Тантал или там Прокна, жена Терея — эти не то что чужих — своих детей не пожалели, зарезали, как скотину, а после еще и еду из них сготовили… Ну нет же, нет такой богини — Совесть! Ата-Обман есть, Лисса-Безумие, Дика-Правда, наконец, — а Совести нету! Ну почему у всех ее нет, а у меня есть?! Что ж я за бог такой невезучий?! Ведь сказать кому: Лукавого совесть замучила — засмеют! Воровал — не мучила, врал — как с гуся вода, друг на дружку натравливал — и глазом не моргал… пойду к Арею, в ножки поклонюсь: научи, братец, убивать!.. Этот научит… вояка! Все хвастается, что Гера его прямо в шлеме родила! Видать, головку-то шлемом и прищемило…»

Спустившись к ручью, Гермий не сразу заметил, что от приступов самобичевания он как-то машинально перешел к мысленному бичеванию своего вечного недруга Арея; не сразу заметил он и то, что у ручья уже кто-то сидит, свесив в воду раздвоенные копыта и задумчиво почесывая кончик острого и волосатого уха.

— Привет, Лукавый! — правое копыто взбаламутило тихую до того воду. — Какими судьбами?

— Привет, — отозвался Гермий, садясь рядом.

Старый сатир Силен, наставник и вечный спутник кудрявого Диониса, покосился на расстроенного бога и неопределенно хмыкнул.

Лукавый поморщился — от Силена явственно несло перегаром.

— Вот когда я учил юного Диониса нелегкому искусству винопийства… — не договорив, Силен замолчал; потом, не глядя, протянул руку и выволок из груды сушняка объемистый бурдюк.

Бурдюк зловеще булькнул.

— Дай сюда, — неожиданно для самого себя приказал Гермий. — Давай, давай, не жмись…

— Не жмись, козлоногий, — наставительно поправил его Силен, смешно шевеля ушами. — Когда у вас, богов, неприятности, вы должны быть грубы и неприветливы.

Бурдюка, однако, не дал — потряхивал им, вслушивался в бульканье, скалился щербатой пастью.

— Какие у богов неприятности? — пожал плечами Гермий. — А вот у тебя, козлоногий, они сейчас начнутся. Из-за жадности. И никакой Дионис тебе не поможет. Понял?

— Понял, — равнодушно кивнул сатир. — Как не понять… Пей, вымогатель! Авось, повеселеешь — на тебя такого смотреть, и то противно! Подняли шум на весь Пелион — Хирон копытами топочет, этот летун кадуцеем машет, орешник трещит, камни чуть не сами собой из земли выворачиваются… Как не выпить после трудов праведных?

Гермий, успевший к тому времени отобрать у Силена бурдюк и жадно припасть к нему, подавился и закашлялся, багровея лицом.

— Водички на запивку дать? — с участием поинтересовался сатир. — А то как бы не стошнило…

— Подсматривал, да? — вырвалось у Гермия, которому только свидетелей не хватало для полного счастья.

— Нет, в горячке примерещилось! Пелион испокон веку место тихое, я сюда душой отдыхать прихожу («С похмелья!» — ядовито ввернул Гермий, но сатир пропустил это мимо мохнатых ушей), а тут чуть гору с корнем не вывернули! Глухой не услышит, слепой не увидит… а дурак не поймет — раз Хирон к Тартару взывает, значит, кому-то хвост подпалили! И уж наверное не Хирону. Дай-ка сюда бурдючок, что-то у меня в горле пересохло…

Пересохшее горло Силен смачивал долго и усердно, причмокивая и удовлетворенно сопя, а Гермий смотрел на старого сатира и ощущал, как затухает внутри головня раздражения, подергиваясь серым пеплом, как вино из Силенова бурдюка туманит голову, но это хорошо, потому что такая голова соображает гораздо лучше, а даже если это Гермию только кажется, то неважно и вообще — наплевать… и еще очень своевременно будет разуться и опустить босые ноги в холодный ручей.

— Хорошо сидим, — Силен с сожалением встряхнул заметно полегчавший бурдюк и великодушно протянул его Лукавому.

— Хорошо…

Сочетание воды, остужающей ноги, и вина, согревающего сердца, наполняло Гермия терпимостью; и даже морщинистая физиономия Силена с вывороченными губами и хитрыми, близко посаженными глазками выглядела в этот миг вполне… вполне.

Разве что напоминала о прошлом, которое Гермий не любил тревожить.

— Ты мимо Дриопы не проходил? — как бы невзначай спросил Гермий у Силена. — Как там она, все цветет?

Сатир отрицательно помотал кудлатой головой. То ли не проходил, то ли не цветет… весна прошла, с чего тут зацветешь?

…Ах, как божественно, как безбожно хороша была черноглазая Дриопа, дочь племени дриопов, лесная нимфа по матери! Как глуп был смертный муж ее Андремон, не оценивший врученного ему сокровища! — глуп и жесток был Андремон, злобно бил он несчастную Дриопу, портя синяками прекрасное лицо нимфы! Не стерпел Гермий, плененный хрупкой прелестью несчастной — плохо кончил зверь-Андремон, подвернувшись под удар невидимого жезла-кадуцея, и смеялась на похоронах мужа невинная нимфа, уже беременная от Гермия.

От него, неутомимого любовника, великого бога, лучшего в мире, единственного и неповторимого… неистощима была Дриопа как в любви, так и в славословиях!

Только увидев новорожденного сына своего, которого черноглазая Дриопа равнодушно бросила в лесу, даже не удосужившись обмыть младенца и завернуть его в покрывало — только тогда понял Лукавый, за что покойный Андремон бил жену, как Зевс восставших титанов. Понял и спустился в Аид, нашел там тень Андремонову и щедро поил ее кровью жертвенной коровы, возвращая мертвому память, а потом долго беседовали убитый и убийца, Андремон и Гермий-Лукавый, Гермий-Простак, Гермий-Рогач…

Сын любвеобильной Дриопы от мужа-Андремона, юный Амфис, удался не в мать и не в отца (странно, что это не заинтересовало Лукавого раньше!), но сын белогрудой нимфы от него, Гермия… Это уже ни в какой кувшин не лезло!

Младенец возился и хныкал, а Лукавый тупо смотрел на сына — рогатого, козлоногого, покрытого темной и густой шерстью, остроухого, смуглого…

Не год, не два прятались потом от Лукавого дикие сатиры, пока остыл да успокоился Гермий, а вместо нимфы Дриопы встало в лесу дерево, раз в год цветущее белоснежным цветом, но плодов не приносящее — говорят, покарали дерзкую Дриопу боги за то, что обрывала она лепестки священного лотоса… вот только неизвестно, кто именно карал и вообще — причем тут лотос?!

Ни при чем.

А младенца Гермий отнес Семье показать. И стоял, как оплеванный, смех слушал, шуточки терпел, зубы сцепил, на Арея не бросился, когда тот предложил назвать новорожденного Паном, то есть (как подчеркнул сам Арей) «всехним».

— Всеобщим, — с ухмылкой поправил Аполлон, не любивший солдатских замашек Арея. — Тем, кто всем нравится… как мамочка его.

И это снес Гермий (правда, у Арея потом любимый шлем пропал, искали — не нашли, а когда нашли, то полон был шлем до краев… «шлем изобилия», как бросил Мом-насмешник[28]); промолчал Лукавый, дождался, пока Зевс-отец кивнет благосклонно — дескать, пускай живет себе внучок, Семья не возражает — дождался и отнес Пана к Дионису на воспитание.

Так и прижился маленький Пан в свите Диониса. Освоился, вырос, бегал среди сатиров и буйно-пьяных менад; пастухам да охотникам покровительствовал, как и сам Гермий, каждый лес своим считал… козлоногий, козлорогий, лохматый весельчак и лентяй, зовущий Гермия «папой», а Вакха-Диониса — «дядей».

Одно странно: нахмурится невзначай Пан, глянет исподлобья, а то и засвистит-заулюлюкает… будь ты человек, будь ты бог или чудовище, бежать тебе прочь, слепо нестись, не разбирая дороги, не понимая, что погнало тебя, как слепни лошадь…

Паника, одним словом.

А так ничего — хороший бог вырос, правильный, разве что лицом не вышел, так с лица воды не пить; и не все нимфы переборчивы.

Некоторым что чудо, что чудовище — все едино.

…Отбросив бурдюк, к этому времени давно опустевший, Гермий резко встал и, шатаясь, побрел по дну оврага. Он помнил, что должен что-то сказать Хирону — только не помнил, что именно, и надеялся выяснить это прямо на месте.

Про Силена он уже забыл.

Старый сатир, болтая в воде копытами, долго глядел ему вслед.

— С огнем играешь, Лукавый! — еле слышно пробормотал Силен. — С тем огнем, что в тебе горит… а он пострашней Диевых молний жжет. Понамешалось в тебе земного, божественного, преисподнего; на Олимпе чужой, в Аиде не свой, на Пелионе — гость, в Фивах — соглядатай! Вот и вспыхивает внутри то одно, то другое!.. А вот детей убивать ты никогда не мог. Зевс мог, Аполлон, Афина, даже кроткая Афродита могла, один ты не научился. Значит, и не научишься никогда. Ну что ж, так Пану и передам — не зря Пан тебя отцом зовет, не зря чуть Дионису глотку не перервал, когда тот про Гермия дурное слово бросил! Правильно, Пан, таких отцов поискать…

Сатир откинулся на спину и закрыл глаза.

12

— Д-да, бог! Ну и что?! Эх, жизнь наша — полная чаша… полная чаша — налетай, папаша!..

Хирон, до того спокойно лежавший в своей пещере, приподнялся и с интересом глянул в сторону входа.

Раздался треск кустов, нечленораздельное бормотанье, какие-то странные звуки, похожие на шлепки — и в пещеру ввалился Гермий. Он передвигался на четвереньках, мотая головой, из всклокоченной шевелюры Лукавого сыпались травинки и прелая хвоя, осоловевшие глаза съехались к переносице; драная хламида с капюшоном куда-то пропала, но ее с успехом мог заменить оставшийся на Гермии хитон — некогда щегольской, а теперь такой же драный и грязный, как и утерянная хламида.

Знаменитые сандалии Лукавого летели следом за босым хозяином, возмущенно трепеща крылышками.

Пещера мгновенно наполнилась ароматом винного погреба.

— Д-да, бог! Вот т-такой! Прошу любить и ж-жаловать! Или не любить и не ж-ж-ж… и не ж-ж-ж…

Гермий неожиданно перестал жужжать и икнул.

— Тихо ты! Не видишь — дети спят! Разбудишь, — Хирон попытался было утихомирить Лукавого, но тот пропустил слова кентавра мимо ушей. К счастью, близнецы, свернувшиеся калачиками на травяном ложе в дальнем углу пещеры, и не думали просыпаться от пьяных воплей Гермия.

— Детки! — запричитал Лукавый, целеустремленно переставляя руки и ноги в направлении братьев. — Родные мои! Простите меня, подлеца! Детство у меня… беспризорным рос, в пещере!.. папа на Олимпе, мама на небе, дедушки — один в Тартаре, второй небо держит!.. ни ласки, ни подарков в день рожденья! Воровал я, обманывал… вот и вырос такой б… ик!.. Такой б… ик! Такой б-богом! Простите меня, мальчики! Не хотел, правда, не хотел! И сейчас не хочу-у-у!..

В этот момент целый водопад ледяной родниковой воды обрушился на покаянную голову Лукавого. Это мудрый кентавр, видя, что словами тут не поможешь, опрокинул на Гермия огромную деревянную чашу с водой, до того мирно стоявшую у входа.

Гермий взвыл раненной Химерой, с фырканьем встряхнулся, отчего во все стороны полетели брызги; затем некоторое время постоял на четвереньках — и вдруг потребовал неожиданно бодрым голосом:

— Еще!

Второй чаши у Хирона под рукой не оказалось, зато нашлась здоровенная бадья (вполне достаточная, чтобы кентавр мог в ней искупаться), которую Хирон с некоторым усилием накренил и вылил часть ее содержимого на многострадального Гермия.

Лукавый еще раз встряхнулся, одобрительно хрюкнул и довольно-таки резво подполз к стене, где и принял более подобающее богу положение, усевшись на земляной пол и привалясь спиной к прохладным замшелым камням.

Почти сразу перед его глазами возникла мощная рука Хирона с долбленой миской, до краев наполненной какой-то зеленоватой жижей.

Миска двоилась и оттого казалась вдвойне непривлекательной.

— Опять вино?! — ужаснулся Гермий, с трудом подавляя тошноту. — Вы что тут все, сговорились?!

— Не вино, не бойся! Выпей, легче станет. По себе знаю — Силен у меня частый гость…

Последние слова явно убедили Лукавого. Непослушными пальцами вцепился он в миску, едва не расплескав, поднес к губам и стал торопливо глотать терпкий травяной настой, роняя капли на свой и без того уже безнадежно испорченный хитон. Горечь заполняла рот, в голове по-прежнему шумело, но окружающие предметы приобрели резкость, и даже удалось слегка изменить позу, не треснувшись при этом о стенку затылком.

— Хороший ты лекарь, Хирон, — криво улыбнулся Гермий. — Еще немного — и я буду совсем трезв. А зря… зря. Так хорошо быть пьяным, ничего не помнить, ни о чем не знать, ничем не мучиться… Забыться. И забыть.

— Наверное, я плохой бог, — добавил он непонятно к чему, но кентавр лишь согласно кивнул, ложась напротив и разглядывая Лукавого — такого несчастного, в насквозь промокшем хитоне, плотно облепившем тело.

— Да, ты плохой бог. И я плохой бог. Потому что когда в Семье начали всерьез выяснять отношения, я ушел в сторону. Наверное, это был не лучший выход, но для меня он был единственным.

Хирон некоторое время молчал, слегка подергивая хвостом.

— Ты сейчас тоже на распутье, Гермий. Хотя бы потому, что понял, какую опасность представляют эти дети. Для Семьи. Для нас. Для всех. Надежда для тех и для других — это очень, очень опасно.

— Понял, — хрипло выговорил Гермий, не то спрашивая, не то утверждая.

— И ты хотел убить их. Не сейчас — раньше. Я помню, ты уже говорил мне об этом почти три года назад.

— Хотел. Но не их — его. Алкида. А Ификл… мог бы заменить брата. Герой должен быть один. Так лучше и для Семьи, и для людей, и для него самого.

Голос Гермия дрогнул, и сказанное прозвучало неубедительно.

Хирон задумчиво наматывал на палец прядь волос из своей бороды.

— Ты говоришь и не веришь, Гермий. Они действительно опасны. Особенно — Алкид. Тут я с тобой согласен. Убей его, Гермий. Убей мальчика.

— И это говоришь мне ты? — опешил Лукавый.

— Это говорю тебе я. Да, с первого раза у тебя не получилось. И я не дам совершиться этому у себя на Пелионе. Но кто мешает тебе повторить попытку? Ты же бог! Почему бы, к примеру, метательному диску СЛУЧАЙНО не угодить Алкиду в голову? Или почему бы не произойти несчастному случаю, когда братья будут упражняться с оружием? Или кони понесут. Не мне тебя учить, Лукавый. Если хочешь — посоветуйся с Герой.

— А Олимп?! — совсем растерялся Гермий. — А гиганты?! Папа, наконец… он так надеется на Мусорщика-Одиночку!

— Ну и что? — Хирон жестко глянул в глаза Лукавому, и Гермий отвел взгляд. — Ты знал об этом и сегодня. Это остановило тебя? Отвечай!

— Нет. Но… если я убью Алкида, а Ификл все-таки заменит его, став Истребителем Чудовищ — то первым чудовищем, которое он постарается убить, стану я. А это значит, что потом придет черед других членов Семьи… и Тартар в результате получит долгожданного союзника. Это не выход, Хирон!

Хирон, как-то странно прищурившись, слушал Лукавого, время от времени косясь на спящих детей.

— Это мудро, Гермий. Ты взрослеешь — не ухмыляйся, я имею в виду не число прожитых лет. Но только ли поэтому ты не хочешь убивать Алкида… или обоих? Попробуй снова опьянеть и, трезвый, понять себя пьяного. Попробуй, Гермий! Почему ты хочешь, чтобы они жили?!

Гермий долго не отвечал, и взгляд Лукавого в эти минуты был расплывчатым и сосредоточенным одновременно, словно он и впрямь пытался всмотреться в глубины своего существа, в личный внутренний Тартар, в чьи медные стены сейчас, словно руки гекатонхейров, били слова Хирона.

— Я действительно плохой бог, — медленно проговорил наконец Гермий, глядя в лицо Хирону и на сей раз не отводя глаз. — Просто… просто я слишком привязался к этим мальчишкам! Частица меня уже вложена в них — и мне жалко эту частицу, Хирон, потому что это тоже «я». Да, я понимаю, что они все равно умрут — не сейчас, так через сорок, пятьдесят, семьдесят лет! Для них это — жизнь. Для нас — мгновенье. И все равно я не могу их убить просто потому, что не могу! Семья Семьей, но (хотя по мне лучше Семья, чем Павшие!) я не стану убивать этих двоих даже ради Семьи! И пусть я плохой бог… я такой, какой я есть, и другим уже не буду.

— Вот теперь ты сказал, а я услышал правду, — удовлетворенно кивнул кентавр. — Ты и вправду стоял на распутье, Гермий: сверкающий Олимп, темные глубины Аида — и серединный мир, не знающий небесного всемогущества и подземного спокойствия, мир ежедневного, ежеминутного выбора; мир живущих в нем, таких, как я, Дионис, Пан, Амфитрион, Кастор, Алкмена, вот эти дети, старый Силен… все мы, сделавшие свой выбор, равны — как бы мы ни назывались, и на скольких ногах бы мы ни ходили, на двух или четырех! Сказав: «Я привязался к ним!» — ты выбрал, Гермий, и я очень надеюсь, что ты не ошибся. Теперь ты вправе приходить ко мне на Пелион, не дожидаясь приглашения или разрешения, хоть с детьми, хоть без, просто так, как приходят в дом друга. Пелион — не место для Семейных игр, но для друзей он всегда открыт.

Гермий слушал кентавра, улыбаясь растерянно и чуть-чуть смущенно.

— И еще, — после паузы добавил Хирон. — Дети детьми, но… хорошо было бы, если бы ты поближе познакомился с их отцом.

— С которым? — Гермий кивнул на близнецов, заворочавшихся во сне. — С которым отцом-то?

Хирон не принял шутки — если, конечно, Лукавый шутил.

— С ИХ отцом, — подчеркнуто повторил он. — Я полагаю, что так ты сможешь лучше понять детей; и не только детей. Потому что прадед этих близняшек Персей стал героем не тогда, когда ты по приказу Зевса подарил ему меч и повел к Грайям-Старухам. Просто он увидел вот таких каменных мальчишек на улицах Серифа и Аргоса — и понял, что Медуза больше не должна жить.

Гермий неожиданно протянул руку и легко коснулся конского крупа Хирона.

— Скажи, Кронид, — спросил Лукавый, — ты действительно считаешь, что сегодня я что-то выбрал? Хорошо бы, если так…

Он встал, подошел к наполовину опустевшей бадье и принялся брызгать водой себе в лицо.

Сандалии Гермия, до того прятавшиеся за бадьей, выпорхнули из укрытия и опустились у ног хозяина.

13

— Брата хочу! — повизгивал Гермий, явно становясь прежним — легкомысленным обманщиком, обманчиво-легкомысленным богом, непредсказуемым, шумным выдумщиком. — Брата-близнеца! Чтоб удерживал меня от неразумных поступков! Как Ификл Алкида во время приступов!

— Почему же он сегодня не удержал брата? — спросил Хирон, явно не рассчитывая на ответ.

Но ответ прозвучал.

— Потому что гад-Пустышка убить нас хотел! — раздался из дальнего угла пещеры заспанный детский голос. — Вот почему! Вот! Уходи отсюда, Пустышка! Мало тебе тогда камнем досталось?! Еще хочешь? Получай!..

И раскрасневшийся Ификл запустил в своего врага подвернувшимся под руку яблоком.

Яблоко мальчишка швырнул довольно метко, однако сочный золотистый плод по непонятной причине завис в воздухе, на локоть не долетев до головы склонившегося над бадьей Пустышки.

Гермий лениво обернулся, протянул руку, взял яблоко прямо из воздуха и с хрустом откусил чуть ли не половину.

— Как это? — озадаченно спросил Ификл, на миг позабыв про свою обиду.

— А вот так! — ухмыльнулся Лукавый и схрумал остаток яблока.

— Ну вот… сидит тут и яблоки жрет, — толкнул брата в бок тоже проснувшийся Алкид. — Вроде так и надо. Ты зачем нас убить хотел, обжора?!

— Да, зачем? — присоединился Ификл, протирая глаза.

— А зачем ты первый на меня напал? — в тон близнецам ответил Гермий, для ясности ткнув пальцем в Алкида.

— Я?! — искренне изумился Алкид. — Чего ты врешь? Ты сам — первый…

— Нет, ты вправду на него напал, — не поддержал брата честный Ификл. — Приступ у тебя был. Ты ему головой в живот как дал! — Пустышку аж скрутило…

— Не помню, — угрюмо буркнул Алкид. — А жаль!

— Ну ладно, Алкид первый, — Ификл нетерпеливо махнул рукой. — Так ведь и ты его тоже здорово кинул! А убивать-то за что?! Вот меня — меня ты за что убить хотел?

— Тебя? — в свою очередь удивился Гермий, садясь на край бадьи. — Тебя я и пальцем бы не тронул! Алкида — да… ну, погорячился — уж очень больно было! Разозлился я…

— Да, ты хотел убить Алкида, — Ификл, смешной и взъерошенный, о чем-то напряженно думал, но мысль ускользала, и слова давались мальчику с трудом. — Конечно, Алкид… а потом ты начал убивать Алкида — и меня! То есть…

Он совсем запутался, замолчал — и вдруг лицо его просветлело. Видимо, Ификлу наконец удалось поймать нужную мысль и облечь ее в более или менее связные слова.

— То есть мне было все равно, кого из нас ты будешь убивать! — выпалил он. — Хоть Алкида, хоть меня — все равно МЕНЯ! И я очень захотел убить тебя первым… Ну, за двоих захотел — за себя и за Алкида!

Ификл просиял, вспомнив, как он один захотел за двоих убить негодяя Пустышку.

— А здорово я тебя тогда камнем треснул! — уже более миролюбиво закончил он.

Хирон незаметно для Гермия показал Ификлу оттопыренный большой палец — дескать, еще как здорово!

— Жалко, я не видел, — хлюпнул носом Алкид, тоже постепенно успокаиваясь.

— Зато ты такую дубину выломал! — поспешил утешить его Гермий. — Если б ты меня ею огрел, я б сразу в Аид провалился!

— Какую дубину? — живо заинтересовался Алкид.

— А вон такую примерно, — Гермий высунулся из пещеры, огляделся и, подозвав Алкида, указал ему на росший неподалеку орешник. — Видишь крайний ствол?

Алкид с сомнением посмотрел на орешник, потом на Пустышку — явно подозревая, что тот попросту врет — и снова перевел взгляд на указанный ствол.

— Сломал, — подтвердил Ификл. — Я сам видел.

— Не помню, — в очередной раз пробормотал Алкид, выбрался из пещеры и попытался сломать орех, упершись в него коленом и изо всех сил дергая ствол обеими руками.

Разумеется, дерево и не думало ломаться.

— Врете, — уверенно заявил Алкид. — Все врете: и Пустышка, и ты, Ификл, и этот… лошадядя.

Тут он с удивлением огляделся по сторонам и без всякого перехода добавил:

— Где это мы? Ой, я раньше спросить хотел… и заснул.

— У меня. На Пелионе, — подал голос молчавший до того Хирон.

— На Пелионе? — глаза мальчишки округлились. — А ты чего тогда — мудрый кентавр Хирон?! Мы ж у тебя на спине катались…

— Насчет «мудрого» не знаю, — улыбнулся кентавр, — но зовут меня Хироном.

— А… как мы сюда попали? Это же от Фив…

— Пустышка притащил, — проворчал Ификл.

— Ничего не помню! — искренне огорчился Алкид. — А как он нас сюда тащил? За шиворот, что ли? Мы что, месяц шли?!

— Какой там месяц, — вздохнул Ификл. — За пояс, говорит, держись… три шага сделали — и тут.

— Ну да! Пустышка, как это у тебя получилось? И с яблоком…

— Да вы хоть знаете, кто он такой, ваш приятель? — вмешался Хирон, напуская на себя притворную строгость.

— Знаем! — хором ответили близнецы. — Пустышка! Врун и…

— И предатель, — не удержался Ификл, но в голосе его уже не было прежней злости.

— Правильно. А еще он бог, — негромко, но так, что все разом присмирели и замолчали, бросил кентавр. — Бог Гермес, один из Семьи… э-э… из Олимпийцев. Между прочим, парни, ваш родственник. Как и я. Дальний, правда.

— У нас в роду Пустышек не было! — запальчиво выкрикнул Алкид, еще не успевший до конца осмыслить то, что сообщил Хирон.

— И лошадей тоже, — тихо добавил Ификл.

— А прадед ваш, герои, кто был?

— Персей! — гордо ответили братья в один голос.

— А отцом Персея кто был?

— Зевс-Громовержец, — тоном тише произнесли близнецы. — Кронид.

— Так ведь и я Кронид! И Зевс — мой сводный брат, а заодно отец вот этого… — Хирон указал на приосанившегося Гермия («Вот этого?!» — недоверчиво ахнул Ификл, Алкид же просто показал Пустышке язык.) — Так что независимо от того, герои, кого вы считаете своим отцом…

— Наш папа — Амфитрион!

— Хорошо, Амфитрион, я же не спорю, — еле заметно усмехнулся кентавр. — Но, в любом случае, мы родственники. Хотите вы этого или нет.

Близнецы переглянулись.

— Ну ты — еще ладно, — милостиво разрешил Алкид Хирону считаться их родственником. — А вот этот…

— Нет у нас таких родственников, чтобы маленьких обижали! — безапелляционно закончил за брата Ификл. — Да и вообще — какой из него Гермес?! Грязнуля и прохиндей! И этот… как его? Ну, этот…

Гермий чуть не подпрыгнул, когда Ификл вспомнил наконец нужное слово — которое однажды подслушал у выпившего Автолика и потом повторил при маме, за что был нещадно порот Амфитрионом.

— Лукавый, покажи им, — еле сдержавшись, чтоб не рассмеяться, Хирон впервые назвал Гермия Лукавым.

И уставившиеся во все глаза на Пустышку близнецы увидели.

Они увидели, как сами собой исчезают грязные пятна с некогда нарядного хитона Гермия-Пустышки, как измятая ткань высыхает и разглаживается, быстро приобретая первозданный вид; а дырок теперь не нашел бы в ней и самый дотошный свидетель.

Они увидели, как неизменные, не знающие сносу Таларии[29] сами обуваются на Пустышкины ноги, трепеща призрачными крылышками, сливающимися в туманные полукружья; увидели, как их приятель-неприятель, смеясь, взлетает на локоть над полом и, вольно взмахнув руками, покидает пещеру. Снаружи Гермий проделал в воздухе несколько замысловатых фигур и, когда он опустился, в руке Лукавого шипели две змеи, обвивающие невесть откуда взявшийся жезл-кадуцей — всем известный атрибут бога-Гермеса, покровителя атлетов, путников, торговцев и воров.

Гермий рассеяно щелкнул змей по носу — и те исчезли вместе с жезлом.

— Достаточно? — осведомился Лукавый, подмигивая кентавру. — Или еще полетать?

— Ну вот, а мы еще жертвы тебе приносили, — непонятно почему обиделся Ификл.

— А он маленьких обижает! — добавил Алкид.

Тут ему в голову пришла какая-то мысль, и глаза мальчишки подозрительно заблестели.

— Вот вернемся домой — я твой жертвенник поломаю! — пообещал он опешившему Гермию. — Или лучше…

— Лучше навоза на него насыплем! — подхватил Ификл. — И подожжем… Пусть ест!

Много чего было бы обещано Гермию сейчас — но близнецов прервал неудержимый, наконец прорвавшийся наружу смех Хирона, чем-то похожий на лошадиное ржание. Кентавр хохотал от души, сотрясаясь всем своим могучим телом и схватившись руками за живот (человеческий, потому что до лошадиного руки не доставали).

Близнецы умолкли на полуслове, с недоумением глядя на хохочущего Хирона, Гермий не выдержал и тоже прыснул; не прошло и минуты, как к нему присоединились братья — и вскоре изумленные нимфы и сатиры Пелиона могли наблюдать всю четверку, буквально корчившуюся от смеха у входа в пещеру Хирона: мудрый кентавр, юноша-бог и двое смертных мальчишек — будущих героев Эллады.

14

— Ну что, мир? — осведомился Гермий, когда все устали смеяться и теперь без сил валялись на траве у входа в пещеру.

— Мир, — вяло махнул рукой Алкид.

— Мир, — согласился Ификл.

— Мир — это правильно, — поддержал Хирон. — И сейчас, когда все отсмеялись и помирились — у меня есть к вам, герои, пара вопросов.

— Ну? — одновременно повернулись к кентавру близнецы, разом забыв про усталость.

— Не «ну», а «каких», хотели вы сказать, — как бы невзначай заметил Хирон, чем сильно смутил мальчишек. — Первый вопрос к тебе, Алкид. Извини, что приходится возвращаться к неприятному, но — надо. Ты уже почти взрослый, ты поймешь.

— Я понимаю, — солидно кивнул Алкид, хотя по его виду было ясно, что он ничего не понял. — Надо — значит, надо.

— Так вот, Алкид… ты помнишь хоть что-нибудь из того, что делаешь во время приступов?

Алкид честно попытался что-либо вспомнить, на лбу мальчика проступили упрямые складки, но в конце концов он отрицательно помотал головой.

— Не вспоминается, дядя Хирон. Помню, как с Пустыш… с Гермесом о Миртиле говорили, а потом раз — и мы уже здесь, я лежу, а Ификл с камнем против Гермеса стоит. Все.

— Ну а что ты чувствовал в это время? Не помнишь — ладно, но хоть что-то… может быть, перед тем, как потерять сознание…

Алкид вздрогнул и затравленно огляделся, словно боясь, что Пелион сейчас исчезнет, и он опять останется один на один с безумием.

— Не знаю, — медленно протянул он. — Вроде я куда-то проваливаюсь, глубоко-глубоко, а вокруг темень, ничего не видно, и гудит все… кто-то меня держит, за руки хватает, сам весь скользкий и плесенью пахнет, а я вырываюсь, вырываюсь… и вырываюсь. Потом мне говорят, что я опять дрался или ломал что-то, а я ничегошеньки не помню. Слушай, Пустыш… Гермес («Да называй меня как хочешь!» — отмахнулся Гермий), раз ты бог — объясни, что это со мной? Или лучше — вылечи меня… пожалуйста. Что тебе стоит?

Столько сдержанной боли прозвучало в этой просьбе, что Лукавый не выдержал и отвернулся, еле слышно помянув Тартар такими словами, которые может произнести только бог и только сгоряча.

— Не трогайте его, — Ификл положил руку на колено брата и неприязненно посмотрел на кентавра. — Видите же, он не помнит ничего… лучше меня спрашивайте. Они — которые скользкие и плесенью пахнут — они тоже меня спрашивают. Только я им не отвечаю, кто я, а они тогда зовут Алкида и хотят, чтобы он был с ними. Чтоб тоже — скользкий… и чтоб помог им откуда-то выбраться. Тогда Алкид кричит и начинает на всех бросаться, а потом ничего не помнит.

Ификл глянул на Хирона сухими горячечными глазами.

— А я держу Алкида, — почти беззвучно прошептал мальчик. — Я его держу, а он вырывается… и те, кто его зовут — тоже вырываются… а я держу. Потому что иначе Алкид будет с ними, а я хочу, чтобы он был со мной.

— А кто эти «они»? — спросил Алкид.

— Они… — Гермий немного помолчал, раздумывая. — Они очень старые, мальчики, очень-очень, и потому… непонятные. Их действительно заперли, но не в этом дело, а в том, что они — не такие, как вы. Они даже не такие, как мы.

— Сейчас уже не такие, — двусмысленно подтвердил Хирон. — Так что, Ификл, держи брата крепче, когда они его зовут. Иначе может случиться беда.

— Знаю, — глухо отозвался Ификл.

— И последний вопрос, — Хирон повел плечами, как сильно усталый человек или очень усталый кентавр, знающий, что отдыхать ему в ближайшее время не придется. — К тебе, Ификл. Что чувствовал ты, когда кидал в Гермия камни? И потом, когда твой брат пришел в себя?

— Я тогда очень злой на Пустышку был, — насупился Ификл. — Друг, называется!.. я ж не знал, что он бог. А хоть бы и знал! Я тогда любого мог убить — бог, не бог… Ты же, Пустышка, не спрашивал, кто мы, когда собирался меня… Алкида… нас… Ну, я уже говорил! А потом я понял, что Алкид очнулся, и так обрадовался, что камень тот запросто поднял! Ну, тут Хирон вмешался… и все.

Гермий и Хирон обменялись взглядами.

Во всяком случае, близнецам показалось, что это был всего лишь короткий, почти незаметный обмен взглядами — потому что Гермий слабо прищелкнул пальцами, еле слышно зашипели невидимые змеи с жезла-кадуцея, и многое, очень многое осталось для близнецов загадкой, пройдя мимо их сознания…

15

— Хирон, я понял! — и теперь не удивляюсь, почему не понимал этого раньше. Мы все были слепы и глухи; не Тартар — любой, в кого ни ткни, виновен в происходящем… и первым из виновных стал мой отец, когда объявил Семье: «Сын Алкмены будет Мусорщиком-Одиночкой, героем, равным богам и не нуждающимся в их помощи; а в конце своей жизни он получит бессмертие и взойдет на Олимп!» Хирон, Зевс сказал, а Семья поверила! Радуясь, ссорясь, обсуждая, строя козни Амфитриону и пытаясь убить Алкмену — мы верили в слова Зевса, и значит, верили в Мусорщика-Одиночку!.. а следом за нами уверовали люди. Ни в одного из богов не верили до его рождения; герою-человеку приходилось сперва доказывать, что он — герой. И то не верили… Полидект издевался над Персеем, уже убившим Медузу; Беллерофонт сокрушил Химеру, разгромил воинственных солимов, устоял против амазонок — но Иобат-ликиец упрямо пытался отправить Беллерофонта в Аид. Здесь же…

— Говори, Гермий.

— Здесь же вся Эллада снизу доверху, от Тартара до Олимпа, знала: рождается великий герой! Всеобщая надежда! И мы получили, что хотели — героя, равного богам! Еще бы не равного, если Крон-Павший верит в него, Зевс-Олимпиец верит, Амфитрион верит, я верю… и все мы еще во чреве Алкмены превращали младенца в героя. А герой, Мусорщик, должен уметь одно — убивать. Защищать своих и убивать чужих. Алкид еще маленький, убивать не научился, зато научился драться. Амфитрион учил, Автолик учил, Кастор учил, великовозрастные обормоты в палестре учили; я сам учил — не по правилам… Вот он и дерется. Во время человеческого жертвоприношения Павшие из Тартара прорываются в сознание этого ребенка, и разум Алкида не выдерживает — безумец, он делает то, чем всегда отвечал на обиду. Он дерется, не различая своих и чужих! А когда он вырастет — он, герой-безумец, в этот миг будет убивать всех, кто рядом, будь ты смертный, титан, бог или чудовище. Герой, равный богам, чья душа превращается в рвущийся на свободу Тартар, а разум отказывается ему служить — такого Мусорщика никто не остановит, кроме…

— Говори, Гермий.

— Кроме его брата Ификла. Слишком многим нужен великий герой Алкид, но никому, кроме самого Алкида, не нужен Ификл. Это не два брата, Хирон, не два разных человека — это единое существо! Алкид и Ификл — особенно во время приступов — это чувства и разум, кони и возница, сила и… сила. Не зря мы вечно путаем детей, Хирон! Без Ификла Алкид будет подобен безумной упряжке, взбесившемуся зверю, вулкану, время от времени вспыхивающему и испепеляющему все вокруг. Необузданность Тартара станет хлестать из него, жажда освобождения и мести, буйство прорвавшихся стихий — разум Алкида, подобно языку пламени в ливень, с детства привык гаснуть в подобных случаях! — и лишь Ификл сможет противопоставить силе разрушения силу сдерживания, ненависти Павших — свою ненависть к ним, мучителям брата; только Ификл сможет отделить истинного Алкида от Алкида-безумца, только вдвоем братья уравновесят весы. Только Ификл способен удержать Алкида, не убивая; только Я может обуздать само себя.

— Говори, Гермий. Я слушаю.

— Но равновесие не нужно ни Павшим, ни Семье. Им нужен герой. Значит, никто не должен задумываться о том, что братьев двое; никто не должен сравнивать Алкида с Ификлом. Сын Зевса должен затмить сына Амфитриона — короче, герой должен быть один. Пусть Семья забудет про Ификла, а Павшие — так и не узнают. Пусть люди называют Ификла просто братом великого героя. Мальчики неотличимы друг от друга — отныне кто бы из них ни победил на состязаниях или в единоборстве, и кто бы потом ни совершил подвиг — он будет называться Алкидом. Ификл же уйдет в тень. Да, реальному Ификлу придется нелегко, но ради Алкида он обязан согласиться. Разуму привычно подавлять чувства… А Ификл — это разум. Они, эти двое, сегодня впервые осознали себя Одним, единым целым; сегодня, Хирон, на Пелионе родился великий герой, который не побоялся поднять руку на бога, которому было все равно, кто перед ним; сегодня родился герой, равный богам.

— Да, Гермий. Ты — повитуха Мусорщика-Одиночки.

— Но дети есть дети, Хирон, а жизнь продолжается! И сегодняшний приступ был у Алкида не последним — так что незачем кричать о том, что мы знаем, на весь белый свет!

— Да, Гермий. Безумие Алкида — дело рук ревнивой Геры; так считают все, и… да будет так! Пусть Павшие пребывают в уверенности, что все вершится согласно их замыслам. Люди говорят, что будущее — у богов на коленях, но я не знаю этих богов. Может быть, ты знаком с ними, Гермий?

— И я не знаю их, Хирон. Мне просто не хочется видеть будущее на коленях.

16

— …Хорошо, мы поняли, — угрюмо ответили близнецы. — Как мы кого побили — значит, Алкид побил. Как нас кто побил — значит, Ификла побили. Диск дальше кинул — Алкид…

— Мамину вазу разбил — тоже Алкид, — совершенно серьезно добавил один из братьев, и Гермий с Хироном так и не поняли, который. Хирон для себя решил, что это был Алкид, а Гермий — что это Ификл.

— Ой, а дома-то нас, небось ищут! — спохватились вдруг братья. — Влетит теперь… обоим. Слушай, Пустышка: кто из нас Алкид — тот, кому больше всыплют, или кому меньше?

— Всыплют поровну, — утешил Гермий, улыбаясь. — Но не сегодня! Об этом я позабочусь! Никто и не заметит, что вас не было… Бог я или не бог?!

— Значит, точно выпорют! — шепнул Алкид брату, но того в данный момент мало занимала божественность Гермия.

— Пустышка, а ты… ну, после всего этого… будешь нас учить драться не по правилам?

Алкид тоже вопросительно уставился на Лукавого — видимо, это существенно волновало обоих близнецов.

— Буду, буду, — заверил братьев Гермий.

— Похоже, и мне придется вас кое-чему поучить, — задумчиво протянул Хирон.

— Чему? — в один голос спросили братья. — У нас копыт нет; мы так, как ты, драться не сможем.

— И не надо. Драться вас и без меня научат. Я буду учить вас думать.

— Не по правилам?

— Не по правилам, — без тени усмешки ответил кентавр.

<p>СТАСИМ ТРЕТИЙ</p> СТРОФА[30]

Тьма.

Подсвеченный сполохами багровый сумрак.

Вечный, как само время, мерный рокот реки.

Два смутных силуэта, две тени… нет, теням здесь не место — они должны быть ниже, много ниже…

— Ты расскажешь мне о Тартаре и Павших? Да, дядя? Только правду — а не то, что обычно говорят в Семье моему поколению.

— О Тартаре и Павших? — собеседник явно удивлен. — С каких пор, Лукавый, ты стал этим интересоваться?

— Я первым задал вопрос, дядя. Ты не ответил.

— Отвечу. Но с одним условием — взамен ты расскажешь мне о причине твоего интереса к Тартару.

— Хорошо. Итак, Тартар. Семья часто произносит это слово — грозя, клянясь и проклиная — но что это на самом деле?!

— Я буду честен с тобой, Гермий. Я не знаю. И никто из Семьи не знает. Разве что…

— Разве — что?

— Разве что Первенцы. Я имею в виду Сторуких.

— Так почему бы не спросить их?

— Спросить? — странное веселье звучит в голосе Подземного Владыки. — Что ж, попробуй. И если они не ответят — не обижайся. Скорее всего, они просто не заметят тебя… даже если ты будешь кричать во весь голос, топать ногами и бросать в них камни. Ты видел когда-нибудь Сторуких?

— Нет.

— Тебе повезло, Гермий. Я видел. И не хотел бы увидеть их снова. Мне не нравится чувствовать себя пылинкой, глядящей на вихрь. Гекатонхейры, Первенцы Земли-Геи и Неба-Урана — это мощь. Первозданная, беспредельная мощь, суть нашего мироздания, соль Земли… Все, что запомнилось от нашей встречи — ощущение гигантской, невыразимой мощи, не нуждающейся ни в чем, даже в проявлении самой себя. Бриарей, Гий и Котт, Сторукие, гекатонхейры, Первенцы — что для них власть, слава, обида, гнев?..

— Что?

— Ничего. Меньше, чем ничего. Ты думаешь, это Уран, а позже — Крон, заточили Сторуких в Тартар? Смешно! Первенцы, три опоры мироздания — везде у себя дома. Даже в Тартаре! Они просто позволили самонадеянному Урану, а потом и Крону, переместить себя так далеко, как те только смогли! Вот это место и назвали Тартаром. Говорят, там нет времени и пространства, воздуха и тверди, воды и пламени, тьмы и света: там нет даже изначального Хаоса — Нигде, Ничто и Никогда. Впрочем, это слухи. И сейчас в Тартаре есть нечто. Это Павшие. Я ответил на твой вопрос, Лукавый?

— Отчасти. Скажи-ка, дядя, — ведь недаром ты утверждаешь, что Сторукие неизмеримо сильнее всех, и все наши войны им кажутся муравьиной возней — тогда почему гекатонхейры вмешались в Титаномахию, приняв сторону Семьи?!

— Это уже второй вопрос, Лукавый. Скажи я — Сторукие вмешались из-за Чужаков, которые уже тогда звали себя Павшими — ты ведь не угомонишься, да?

— Чужаки? Я слышал о них от Хирона… Но ты прав, дядя — такой ответ меня не удовлетворит.

— Тогда начнем с самого начала. Нет, не с сотворения мира — тогда меня еще не было — а с явления Павших. Впрочем, тогда меня тоже еще не было…

АНТИСТРОФА[31]

— Мироздание Павших, Гермий, совершенно чуждо нам. Мы даже не знаем, действительно ли оно существует. Единственное доказательство тому — сам приход Павших. Я собирал знания о них по крупицам, искал крохи уцелевших сведений — и то… Их родина — отнюдь не один из тех миров Матери-Геи, что мы создали или переделали для себя: Олимп, мой Аид, твой маленький мирок близ Фиванского Дромоса, Хиронова часть Пелиона… Оно совсем иное, мироздание Павших; иное хотя бы потому, что, если верить Чужакам (а верить им можно лишь с большой оглядкой!) в нем царит Единый Бог! Представляешь, Гермий? — Бог, способный сказать: «Я есмь Все!»

— Нет, дядя. Этого я представить не могу.

— Я тоже. Вот ты, Лукавый — это ведь не просто ты, сидящий передо мной и докучающий мне разными вопросами. Это и состязания атлетов, и торговля, и воровство, и гермы на дорогах; все это — ты. Я же не просто твой дядя — но и весь этот подземный мир, и страх людей перед смертью, и смирение перед ликом неизбежности, и многое другое… Посейдон — это не просто упрямый дурак!.. ну, в общем, ты понимаешь.

— Понимаю, дядя. ЭТО я понимаю.

— Но никто из нас — ни твой отец, ни Крон-Временщик, ни даже Уран-Предок — никто не мог и до сих пор не может сказать о себе: «Я есмь Все! Я — весь мир, все сущее; Все — Я!»

А там, в мироздании Павших, это случилось. Возможно, потому что там никогда не возникало ни гекатонхейров, ни смертных людей — одни титаны; возможно, потому что они не совсем такие, как мы или, к примеру, Гелиос; короче, один из них сумел разрастись до тех пределов, когда он из одного стал Единым. Но как смертный не замечает до поры незримо зародившуюся в нем опухоль (о которой тоже может сказать: «Это моя смерть, но и это — Я!»), так и Единый не сразу ощутил, как в одном из включенных Им в Себя миров некто осознал себя личностью и не захотел быть частью целого, начав разрастаться, подобно опухоли, подобно Единому в дни Его молодости…

— И Единый изверг их из Себя — да, дядя? Как лекарь отсекает гнилой палец у больного, чтобы спасти руку и всего человека?

— Примерно, Гермий. Только Он был лекарем Сам Себе, и «отрезал палец», уничтожив полностью миры Павших, входившие в их «Я». Единый превратил их в свет и пламя — и исторг Павших за пределы мироздания, которым Он был. Но изгнанные мятежники вобрали свет и пламя в себя, вобрали «Я» в «Я», и такими пришли на Гею. Недаром одного из них звали Эосфором, что значит «Светоносный»…

— А какие они были внешне?

— Помни, я тогда еще не родился; я увидел Павших лишь в дни Титаномахии. Разные они были, Гермий… разные. Но всех их переполняли свет и пламя, которыми стали их испепеленные твердыни в Страшный День Изгнания. Теперь же… Не знаю, во что они превратились в Тартаре. Павшие начали меняться уже тогда — миры Геи были чужими для них, как и они для Матери-Земли. Даже собственным обликом к тому времени они владели плохо, и менялись, мешая воедино свет и тьму, красоту и ужас…

Чудо становилось чудовищем. Часть доныне живых чудовищ — потомки Павших… впрочем, не задирай нос, Гермий: другая часть — наше потомство.

— Не уходи в сторону, дядя, — жестко бросил Гермий. — Что было дальше?

— Дальше? — Владыка немного помолчал, словно собираясь с мыслями. — Ладно, слушай дальше.

Крон-Временщик как раз только что сверг своего отца Урана, оскопив его, и Павшие быстро поняли, на кого надо делать ставку. Они начали давать Крону мудрые советы — вроде тех, что дает Мом-Насмешник.

— Я знаю, дядя, к чему приводит следование советам Мома, правдивого ложью.

— И я знаю. И другие. Но это сейчас. А тогда Крону очень понравилась идея Павших: стать повелителем титанов, детей Геи! Отдадим должное — сами титаны особо не возражали. Как-никак, великий, хоть и младший по возрасту Крон, любимец Геи, победитель Урана…

А мудрость Павших была безгранична, она питала Крона, и то время недаром называли Золотым Веком. День шел за днем, и наконец Павшие явились к Крону со смиренной просьбой:

«Повелитель Крон, ты видишь нашу преданность, но знай — мы чахнем. Пламя, которое в нас, угасает, и нечем нам пополнить уходящие силы. Дай нам что-нибудь — лес, гору, реку — то, что сочтешь возможным, и мы станем говорить о твоем даре: „Он — это Мы!“; и сила вернется к нам!»

Неслыханно это было, и удивительно для всех. Любой титан с рожденья ощущал себя горой, лесом, огнем или рекой — но сказать о чужом, пусть дареном: «Это — Я?!»

И внял Крон просьбам Павших, смеясь.

А следом за ним рассмеялись титаны — даже титаны подаренных земель. Сказали друг другу: негде жить Павшим — пусть живут у нас; пусть говорят: «Это — мое; и это тоже!»

Следом за титанами большими и малыми рассмеялись вольные титановы племена — нимфы, сатиры, лапифы и кентавры; а последними смеялись Павшие, не оставляя Крона-Временщика своими мудрыми советами, к которым тот неизменно прислушивался.

Прислушивался — и не замечал, что все меньше становилось в землях, подаренных Павшим, вольных титановых племен; да и те, что попадаются, странные какие-то — глаза пустые, лица стоячие, как омуты, сами чуть ли не насквозь светятся, и все молчат или с глаз долой уйти спешат.

Дальше — больше. Леса чахнуть начали, воды в реках и ручьях затхлыми стали, скалы выветрились, крошатся щебнем; и все чаще встречаются выжженные дотла участки земли — заговорили новорожденные вулканы.

Вот тогда-то в первый раз зашевелились в безднах Тартара Первенцы, гекатонхейры Бриарей, Гий и Котт. Зашевелились, напомнили о себе… и на время затихли.

— Разве можно — так?! — дрогнул голос Лукавого. — Это же была ИХ земля! Это же были ОНИ САМИ! Нельзя калечить, нельзя убивать себя!

— Для нас — нельзя. А они были Павшими… Чужаками. У себя они поглощали миры, как люди плоды айвы и абрикоса; они переваривали их, как пищу, превращая поглощенное в себя — поглотить и лишь потом сказать: «Это — Я!»; неужели ты не ощущаешь разницы, Лукавый?!

Как раз тогда чужаки поведали Крону о Едином. О своей борьбе с Ним и низвержении из Него. Между Единым и Матерью-Геей существует древний Дромос — вроде тех, которыми пользуемся мы здесь. Только открывается он редко — раз в шесть столетий по смертному счету времени. И то на недолгий срок. Вот почему не может Единый проникнуть в мир Геи, как не пролазит рука в кувшин с узким горлышком; вот почему не сказал он еще: «Гея — это тоже Я!»

Но Павшие утверждали — Единый не успокоится. И рано или поздно Он найдет способ, ибо тесно Ему в Себе.

Мощь Единого безгранична, но за пределами Его есть власть и сила, способные противостоять Его натиску.

И сила эта — Крон Уранид, Хозяин Времени!

Единый и Павшие могли поглощать лишь плоть мироздания, черпая из нее жизненные соки — но время не есть плоть! Крон был способен перебирать в горсти неосязаемое — минуты, годы, века; Крон мог засыпать открывшийся Дромос между Геей и Единым песком мгновений, мог копить силы, прячась в лабиринтах дней…

Он многое мог, младший сын Геи и Урана, оскопивший отца.

— Я не верю в Единого, — голос Гермия был тверд и звонок. — Не верю — и все. Это ложь!

Аид ответил не сразу, но Лукавый не торопил его, понимая, что дядя рассказал далеко не всю историю.

— Ты знаешь, Лукавый, — наконец раздалось из тьмы, — полагаю, что Единый тоже не верит в тебя, Гермия-Психопомпа. Также полагаю, что Павшие решили призвать в союзники Крона с титанами лишь по причине нехватки собственных сил — иначе они вряд ли стали бы церемониться с нашими предками! Как не церемонились они с нами — детьми Крона…

Я был первым сыном Звездноглазой Реи и Крона-Временщика. И Павшие раньше всех поняли, что родилась новая сущность, в чем-то сродни им самим; не титан, но бог! Древние титаны были порождениями Геи, они ощущали себя горами, лесами, стихиями, и поэтому не способны были поглощать владения друг друга. Река и гора — не соперники; каждому «Я» изначально положен предел. Мы же, поколение богов, способны распространять свое «Я» на то, что раньше в него не входило — и этим похожи на Павших.

Но мы свои, мы внуки Геи; Павшим же Гея безразлична, ибо гордость была Павшим матерью, а самоутверждение — отцом!

Им не нужны были возможные соперники — и они сделали нас соперниками в глазах Крона. «Как ты сверг своего отца Урана, так и твои дети рано или поздно свергнут тебя. Поглоти их — мы научим тебя этому — и правь бесконечно», — говорили они.

И вот так, Гермий, они превратили титана в бога, но в бога, подобного Павшим; так Крон, Хозяин Времени, стал Кроном-Пожирателем детей!

Первым поглощенным был я. И не спрашивай меня, на что это похоже. Затем пришел черед Гестии (иные сейчас говорят, что она была первой… пусть говорят), Деметры, Посейдона, Геры… это продолжалось до тех пор, пока не родился Младший, твой отец.

По совету матери отчаявшаяся Рея укрыла Младшего на Крите, а Крону подсунули ребенка безвестного горного титана, которого он и поглотил. К счастью, в этот миг Павших не было рядом, иначе они сразу обнаружили бы подмену…

Ну, о том, ЧТО случилось дальше, ты слышал достаточно. Теперь я расскажу тебе, КАК это было.

Младшему, когда он вырос и возжаждал мести, понадобились две опоры — собственная сила и союзники. С последними дело обстояло неплохо: часть титанов поддержала Младшего, ощутив наконец угрозу со стороны Павших; что же касается силы…

У Младшего в этом мире не было ничего своего — ни клочка суши, ни волны в море, ни облачка в небе… ни искры в пламени. И тогда он обратил внимание на тех, кого не замечали титаны, кого презирал Крон, и кого никогда не было в Едином, в мироздании Павших.

Младший сделал ставку на смертных.

Не так уж трудно было подсказать людям, кто сверкает молниями над головой, кто колеблет землю под ногами, кто властен над уютом и теплом домашнего очага, кто сменяет весну летом, и куда уходят тени умерших…

Младший рассыпал частицы своего (и наших) «Я» в людских душах, и настал день, когда Зевс засмеялся громовым раскатом и взял в руки молнию. Думаю, что исток этой силы зародился в Младшем еще тогда, когда жрецы-куреты грохотали мечами о щиты, дабы Крон не услышал плач Зевса. Они верили в Зевса, они верили, что Крон не услышит; и Крон не услышал.

Ты свидетель, Гермий, — я никогда не выступал против Младшего, хотя поводы были. В конце концов, он спас нас всех — пусть спасая при этом себя самого — но я все равно благодарен ему.

Когда Младший (тогда еще в одиночку) нанес Крону первый удар, он и не рассчитывал на победу. Но, великий боец и искусный стратег, он знал, что за ним — неожиданность. И действительно: впервые столкнувшись с силой, чья природа была ему неизвестна, Крон-Временщик поспешил уйти из-под удара, чтобы прийти в себя и оценить ситуацию.

Но Хозяин Времени поступил согласно своей собственной природе! Он ушел в прошлое, где молнии Младшего не могли его достать. Только прошлое это было слишком далеко — задолго до того, как я, Средний и Сестры были рождены и поглощены им! На какой-то миг он выпустил нас из своего «Я» — а смертные уже веровали в нас благодаря заботам Младшего — и мы очнулись, став самими собой!

Вернувшийся Крон опоздал!

Никогда не недооценивай своего отца, Лукавый…

Вот так и началась Титаномахия: долгая, многолетняя война между Кроном, Павшими и верными Временщику титанами с одной стороны — и Семьей вместе с титанами-мятежниками с другой.

Поначалу Семья старалась уводить любое сражение по Дромосам в сторону от основного тела Геи и живущих там людей — колыбели и источника нашей силы. Но война затягивалась, и тогда Младший пошел на такой шаг, что мне до сих пор становится страшно при одном воспоминании об этом.

Младший сам напросился на решающее сражение и позволил Крону с Павшими перенести его на основное тело Геи.

Горела земля, кипели моря и реки, горы взлетали в небо, огненная лава извергалась из недр, мироздание взывало о помощи…

И вот тогда страшно дрогнула твердь Геи, и перед сражающимися возникли Сторукие. Первенцы, гекатонхейры, Бриарей, Гий и Котт; те, о ком напрочь забыли Крон с его титанами, и о ком ничего не знали Павшие, чужаки, раскачавшие устои мира до того, что мир был вынужден защищаться руками Сторуких.

Гекатонхейрам было все равно, кто первым начал битву, из-за чего она началась, кто прав и кто виноват — битва угрожала природе мира, и на одной из сторон сражались Чужие.

Этого было достаточно.

Мало кому удалось уйти от рук гекатонхейров — как вихри, оплели они Павших, Крона и его титанов; не помогла ни сила титанова, ни пламя и свет Павших, само Время предало Крона, остановившись и попятившись в страхе, когда Первенцы с добычей исчезли в глубинах Тартара.

Вот так и завершилась знаменитая Титаномахия; но никогда не говори, Гермий, что это Зевс призвал Сторуких, ибо нельзя их призвать, как нельзя отослать… и без чьего-либо приказа сторожат по сей день Бриарей, Гий и Котт выходы из Тартара.

С тех пор любая человеческая жертва, любое насильственное разрушение смертного сознания, где находятся и частицы «Я» Семьи, невольно питает Тартар и Павших (потому что теперь все, кто там — Павшие; одни впервые, другие вторично), кормит тех, кто пытался уничтожить нас и теперь вынужден довольствоваться малым.

— Мусорщики, — хрипло пробормотал Лукавый. — Вот зачем Семье понадобились Мусорщики-Полулюди. Для истребления потомства Павших, которому зачастую приносятся человеческие жертвы…

— Ты прав. Только сами Мусорщики знают лишь то, что они истребляют чудовищ — и этого достаточно.

— Да, дядя. Для них — достаточно. А для нас — нет. Очередь за мной, Владыка. Я расскажу тебе о юном Алкиде, сыне Зевса и Алкмены, будущем Мусорщике-Одиночке, равном богам — и о подлинной причине его безумия…

ЭПОД[32]

— Ты сильно повзрослел за последнее время, Гермий, — взвешивая каждое слово, произнес Аид после того, как Лукавый замолчал. — Тот выход, что избрали вы с Хироном — не лучший, но, возможно, единственный…

Гермий вздрогнул. Те же слова (правда, по другому поводу) он слышал от Хирона.

— Хотя не думаю, что в ближайшее время нам стоит волноваться. Ты кое-что забыл, Лукавый. Те жребии-черепки, что показывали тебе Мойры… до поры до времени ничего непоправимого не случится.

— А потом? Ты ведь знаешь, дядя — жребий можно истолковать по-всякому!

— Вот именно, — по голосу можно было предположить, что суровый Владыка Царства Теней наконец улыбнулся, впервые на протяжении этого длинного разговора. — Вот именно! И мы просто обязаны приложить некоторые усилия, чтобы справедливым оказалось то истолкование, которое нас больше устраивает!

<p>ЭПИСОДИЙ ЧЕТВЕРТЫЙ</p> 1

Мальчик вбежал во внутренний двор и остановился, тяжело дыша и оглядываясь через плечо.

Запоздалое раскаяние пробуждалось в нем, и с минуту мальчик колебался, раздумывая: не стоит ли вернуться назад, в палестру, и честно принять заслуженную трепку? Он знал, что дерзить учителю нехорошо, тем более если язвительный Автолик — друг отца и лучший учитель борьбы во всей Элладе; кроме того, Автолик чрезвычайно злопамятен, и потому не принадлежит к числу людей, которым можно дерзить безнаказанно.

Вернуться или нет?!

Мальчика звали Алкид. Посторонний наблюдатель с уверенностью дал бы ему лет шестнадцать, назвав скорее подростком, а то и юношей; и ошибся бы на три года с небольшим. Зато никакому наблюдателю и в голову не пришло бы сравнить Алкида со статуей молодого Аполлона или того же Гермеса-Атлета, олицетворяющих юношескую красоту и грацию. Мальчик не был красив — во всяком случае согласно общепринятому представлению. Подростки (оправдывая само слово — подростки) быстро растут, их движения порывисты, они устремлены ввысь, к небу, словно Мать-Земля на миг отпускает своих нетерпеливых чад, прежде чем притянуть обратно…

Алкид же чуть ли не с самого рождения прочно стоял на Матери-Гее. Учитель Лин-кифаред, родной брат божественного Орфея, не раз говаривал, что чересчур прочно. И ругался, когда мальчик излишне сильно дергал струны кифары — пальцы Алкида не страдали избытком нежности, зато редко кто мог вырваться из их хватки.

Мальчик был похож на мужчину. И упрямство у него тоже было мужское. Хмурое и неотступное оно было, упрямство мальчика Алкида, которого еще никто и никогда не звал Гераклом.

Вернуться или нет?!

Просто мальчик до сих пор считал, что прав он, а не учитель Автолик — и пускай Автолик видел смерть не одного из своих врагов, а Алкид сражался лишь в палестре с другими учениками! Ну почему, почему учитель не захотел выслушать его до конца, попытаться понять, вместо того, чтобы сразу высмеивать — зло, хлестко, обидно, как умел только Автолик! Ведь это же так просто — нырок под руку и захват шеи, но не в одно движение, как учил Автолик, а непременно после короткого удара локтем в живот, и, когда противник на миг обмякнет, вскинуть ему плечом той же руки подбородок, второй ладонью прижать затылок, и… Это ведь просто — согласись, учитель!

Мальчик даже не заметил, что руки его уже двигаются, сперва медленно, с задумчивой неторопливостью, а потом быстрее, еще быстрее, и под самый конец — стремительно, как две змеи, увлекая за собой крепко сбитое, напрягшееся тело…

— Алкид! — послышалось из дома. — Алки-и-ид!

Мальчик вздрогнул, словно очнувшись, и замер. Не двигаясь, он следил за тем, как дверь мегарона распахивается и, перемахивая через балюстраду, к нему несется взъерошенная копия его самого; несется и останавливается в десяти шагах.

Как две одинаковые статуи, вышедшие из-под резца одного мастера, стояли они во дворе; разве что первый мальчик был обнажен, если не считать легкой набедренной повязки, а второй был одет в будничную одежду с коричневой полосой по подолу, и еще он держал в руке костяной плектр от кифары.

— Автолик там? — спросил второй, швыряя плектр на землю и пальцем указывая за забор.

Алкид кивнул.

— Отлично! — во все горло завопил второй, вихрем срываясь с места, и через мгновенье Алкид снова был во дворе один.

Впрочем, одиночество его оказалось коротким.

Опять хлопнула дверь, и на террасе мегарона объявился сухощавый человек лет сорока, одетый не по погоде в шерстяную накидку-фарос поверх длинного хитона. Лицо появившегося всякий счел бы утонченно-привлекательным, но сейчас оно было искажено гримасой ярости и скорей напоминало маску Горгоны.

Сухие нервные пальцы мужчины, выдававшие в нем музыканта, плотно охватывали учительский посох, раздвоенный на конце.

— Ификл! — закричал он, сбегая по ступенькам и громко стуча сандалиями. — Вот ты где, мерзавец!.. и хитон сбросил — думал, я не узнаю…

— Я не… — начал было мальчик, но посох учителя уже обрушился на его плечи, оцарапав рогулькой щеку до крови.

Еще два удара последовали один за другим. Учитель Лин-кифаред не был воином, хотя хлестал сильно и беспощадно, забывшись в раздражении — иначе он бы заметил, занося посох для очередного удара, как глаза мальчика полыхнули безумным огнем, а из закушенной нижней губы упала на землю почти невидимая капелька крови; упала, подобно жертве на алтарь Ареса-Эниалия, кровавого сына Зевса, ненавистного отцу.

Нет, учитель Лин не был воином, и поэтому опустил посох в четвертый раз, промахнувшись и сгибаясь пополам от резкого удара локтем в живот, и правая рука Алкида неумолимым кольцом охватила его шею, заставляя нелепо вскинуть гладко выбритый по микенской моде подбородок, а левая ладонь мальчика легла на затылок Лина почти ласково; Алкид крутнулся, припадая на колено, ноги учителя Лина брыкнули, отрываясь от земли, и послышался слабый хруст, какой бывает, когда ломается сухая ветка…

Автолик был не прав.

Мальчик стоял на коленях возле тела учителя Лина, и лишь одна мысль пульсировала в его мозгу, подобно воспалившейся ране: «Автолик не прав. Не прав. Не прав…»

И в сухих глазах Алкида медленно угасало темное пламя.

— Ты нарочно! — донеслось от ворот. — Ты нарочно разозлил Автолика! А наказал он меня! Ты нарочно, мы так не договаривались!

— Да, Ификл, — еле слышно прошептал Алкид. — Мы так не договаривались…

Ификл вдруг замолчал, став похожим на бегуна, с разгону налетевшего на невесть откуда взявшуюся каменную стену, и во все глаза уставился на брата и на труп Лина с неестественно вывернутой шеей.

Рядом с головой учителя валялся костяной плектр, до половины зарывшийся в пыль.

— Это я виноват, — тихо сказал Ификл, мгновенно присмирев и подходя ближе. — Я порвал струну и убежал. А он…

Алкид ничего не ответил, глядя то на свои руки, то на мертвого Лина.

— У тебя не было приступа, — утвердительно бросил Ификл. — Я точно знаю, что не было.

Алкид медленно кивнул.

— Тебя будут судить, — Ификл нахмурился, отчего лицо его сразу стало значительно старше. Если бы мать видела Ификла в этот миг, она бы вздрогнула и отвернулась — Алкмена уже видела это лицо, лицо Амфитриона, когда он случайно убил Электриона, правителя Микен и отца Алкмены.

— Тебя будут судить. Даже если я скажу, что это из-за меня — судить будут тебя.

— Он несправедливо побил меня, — набычившись, Алкид затравленно огляделся по сторонам, словно обложенный собаками лис. — Я не виноват.

— Да. Лин несправедливо побил тебя, а Автолик несправедливо побил меня. Только Автолик жив, а Лин — нет, и все остальное не имеет значения.

— Меня будут судить, — похоже, Алкид лишь сейчас понял это.

— Да. И в лучшем случае отцу придется сослать тебя. В Фокиду или на Киферон. Надолго. Может быть, навсегда.

Алкид встал и с трудом отвел взгляд от тела Лина.

— Мы поедем вместе, — Ификл коснулся исхлестанного плеча брата, другой рукой поправляя свою разорванную одежду. — Хоть в Гиперборею, хоть в Тартар — я поеду с тобой. Еще не знаю, как, но им придется сослать и меня тоже.

Близнецы посмотрели друг на друга и криво улыбнулись.

— Герой должен быть один? — невесело спросил Алкид.

— Да, — очень серьезно ответил Ификл. — Герой должен быть один. Мы же не виноваты, что нас двое… и что все от нас чего-то хотят.

Уже у входа в мегарон Ификл на мгновение придержал брата.

— Локтем? — спросил он. — Локтем в живот? И на колено после захвата?

Алкид кивнул.

— Я так и думал, — грустно сказал Ификл. — Я так и думал… только никому показать не успел. Даже Автолику — он меня сразу пнул. А они все смеялись — и дылда Поликтор, и Ликомед, и Павсаний-дискобол, и… Лучше б ты Автолика кинул — у него шея крепче!

2

«Старею», — обреченно подумал Амфитрион, сжимая голову руками, и сам поразился этой незванной обреченности, явившейся подобно гостю, которого и видеть не хочется, и выгнать нельзя.

Он бессмысленно пригладил волосы, потом посмотрел на свои ладони — широкие, мозолистые, с резко прочерченными линиями судьбы.

Поперек линии жизни лежало несколько волосков.

Один темный и три седых.

Амфитрион сдул их, и волоски закружились в воздухе, медленно, словно нехотя, опускаясь на пол.

…Полночь застала его в мегароне, где он сидел в полном одиночестве у старого любимого столика с резными ножками в виде львиных лап; за кубком вина, из которого Амфитрион так ни разу и не удосужился отхлебнуть.

Дом спал тревожным сном измотавшегося за день человека, знающего, что день грядущий не принесет ему облегчения. Спали рабы и слуги, уставшие судачить и ужасаться, забылась скорчившаяся на ложе Алкмена, чей остановившийся взгляд до сих пор преследовал Амфитриона — он всерьез боялся, что рассудок жены не выдержит обрушившегося на нее несчастья; спала зыбким старческим сном нянька Эвритея, и никто не знал, что ей больше не суждено проснуться здесь, в этом доме, в этом суетном мире — лишь душа тихо умершей няньки на миг очнется по пути в Аид, чтобы пройти мимо Белого Утеса и обрести вечное забвение… и еще спали в своих покоях мальчики-близнецы Алкид и Ификл, каждый из которых утверждал, что именно он — убийца Лина-кифареда, а второй врет, выгораживая брата.

Ладони Амфитриона сжались в кулаки и опустились на столик, заставив вино испуганно выплеснуться из кубка и растечься иссиня-черной лужицей.

«Вот оно, проклятье рода Персеидов», — думал Амфитрион, потому что не думать об этом было нельзя, потому что думать о теле Лина, приготовленном для завтрашнего огненного погребения, было стократ больнее; думать об убитом, об убийце, пока все не замыкалось в один пылающий круг, пока не становилось все равно, о чем думать, как иногда бывает все равно, куда воткнуть себе нож — в сердце, в горло, в живот… все равно куда, лишь бы по рукоять.

Амфитрион хорошо помнил своего деда, великого Персея — желчного, молчаливого старика, чьи руки почти всегда были сцеплены за спиной, словно Персей ненавидел их и старался не замечать эти руки, метнувшие проклятый диск, который и убил Акрисия, деда Персея, всю жизнь прятавшегося от собственного внука. Маленький Амфитрион очень боялся неласкового старика, и лишь возмужав, понял, что Персей тогда был отнюдь не стар — чуть старше сорока пяти, что для полубога-героя, в чьих жилах течет и ручеек божественного ихора, заменяющего Олимпийцам смертную кровь, является отнюдь не преклонным возрастом.

Находясь в Мидее, двадцатитрехлетний Амфитрион узнал о том, что в Тиринфе в возрасте шестидесяти четырех лет скончался Персей-Горгоноубийца — и, приехав на похороны, Амфитрион так и не смог заставить себя поверить, что вот на этом погребальном костре пылает тело победителя Медузы.

Там горел труп старика, убившего в свое время другого старика, своего деда, и не простившего себе этой невольной вины до конца дней.

Через три года Амфитрион метнул дубину в убегающую корову и промахнулся, расколов череп Электриону, своему дяде и отцу Алкмены.

И вот сейчас Амфитриону сорок пять, как когда-то Персею, на которого с испугом смотрел его пятилетний внук, еще ничего не зная о собственной судьбе — а в доме спят мальчики, один из которых сегодня утром свернул шею своему учителю, намеренно или случайно.

Алкид или Ификл.

Каждый утверждает: это сделал я.

Кто-то врет.

Кто и почему?

Может быть, это расплата за тишину и спокойствие последних лет, прошедших со дня исчезновения Миртила-лучника?

Даже приступы у Алкида прекратились… или мальчишка научился чуять их приближение и куда-то прятаться, пережидая припадок в одиночестве.

В одиночестве с Ификлом — иного одиночества для близнецов не было.

Ну почему, почему Персеиды вечно должны прятать руки, обагренные кровью родственников или учителей?! Или безумие Алкида — вовсе не козни ревнивой Геры, а итог близкого родства Алкмены и Амфитриона?

Амфитрион взял кубок, поднес к губам и, так и не отхлебнув, поставил обратно. Легкий стук нарушил тишину, та испуганно отползла в сторону, переждала, пока угаснет еле слышное эхо, и вновь заполнила мегарон мягким пушистым беззвучием.

Еще четыре года тому назад он обнаружил, что дети научились врать. Издалека наблюдая за соревнованием дискоболов в палестре, Амфитрион смотрел, как диск Ификла падает все дальше и дальше, с заметным отрывом от дисков других учеников; Амфитрион увлекся и пропустил момент, когда Алкид отошел от черты и куда-то исчез. Позднее, ближе к вечеру, Кастор похвалил Алкида — скупо, как всегда, но с затаенным удовлетворением — за победу в соревнованиях. Амфитрион очень удивился, но не стал вмешиваться при учениках.

— Ты похвалил не того, кого надо, — сказал он Кастору, когда они остались один на один. — Это Ификл сегодня был в ударе…

Кастор рассмеялся, что с ним случалось нечасто.

— Папаша! — с удовольствием произнес Кастор. — Детей различать научись! Уж я-то знаю, кого хвалю!

Спорить Амфитрион не стал — зато начал приглядываться к детям и через полгода мог сказать самому себе со всей уверенностью: «Они врут и делают это сознательно». Были случаи, когда Амфитриону хотелось вмешаться и доказать, что вчера действительно Алкид победил Ликомеда, расквасив последнему нос совершенно идеально и в рамках правил, но сегодня первым к финишу пришел не кто иной, как Ификл, обставив длинноногого Поликтора в худшем случае на восемь подесов,[33] а в лучшем…

Он промолчал.

Он твердо усвоил урок тринадцатилетней давности — не спеши говорить! Не спеши, потому что результатом твоей болтливости, о любимец богов Амфитрион, может оказаться крюк в чьем-то затылке!

Он промолчал, и в палестре (а затем и в умах фиванцев) прочно воцарился Алкид — всегда первый, всегда недосягаемый, будущий герой, сын Зевса, рядом с которым почти что незаметно существовал его брат Ификл, сын Амфитриона, тоже будущий герой не из последних, что не удивительно при таких предках и учителях, но уже второй или третий; а это, согласитесь, далеко не так волнует зевак, богов и девушек.

Все складывалось естественно для Зевса, почетно для Алкида, безопасно для Ификла и чуть-чуть обидно для него, Амфитриона Персеида; хотя казалось бы, на что обижаться ему, знающему всю подноготную происходящего лучше любой Мойры!

Всю ли?

…Резким движением смахнув кубок со стола, Амфитрион встал и покинул мегарон.

Спустившись с террасы во двор, он немного постоял, запрокинув голову и всматриваясь в растерянно моргающие глаза звездного титана Аргуса Панопта; потом, воровато оглядевшись, коротко и сильно разбежался, в два касания перебросив тело через забор на улицу, и остановился у ворот, по-прежнему запертых — но теперь запертых с другой стороны.

«Старею», — еще раз подумал Амфитрион, восстанавливая дыхание и потирая оцарапанное бедро.

Вокруг насмешливо стрекотали цикады.

Амфитрион глубоко вдохнул прохладный ночной воздух, задержав его в груди дольше обычного, и вразвалочку зашагал по направлению к палестре.

3

Палестра ночью разительно отличалась от палестры дневной — шумной, остро пахнущей здоровым потом, звенящей возбужденными голосами; диски, взмывающие в небо, стрелы, срывающиеся с тетив, лязгание тупых учебных мечей, строгие окрики учителей, вопли увлекшихся подростков…

Ничего этого сейчас не было.

Сонное царство, остывшая кузница героев, Асфодельские поля, где неслышно бродят тени несбывшихся мечтаний, сжимая призрачные древки не попавших в цель копий, вновь и вновь пересекая черту финиша, которую первыми пересекли не они, подбирая невесомые диски, упавшие не так и не туда… ночная палестра, томительно-бессмысленная, как покинутый дом, как надтреснутый кувшин; как тело со сломанной шеей.

Когда одна из теней поднялась с дальней скамьи западных трибун и махнула Амфитриону рукой — он сперва решил, что ему примерещилось на трезвую голову.

— Радуйся, Амфитрион! — негромко произнесла тень, излишне нажимая на «а», как принято у лаконцев.

— Вот именно, что радуйся, — глухо отозвалась скамья рядом, слегка зашевелившись. — Мудрец ты, Кастор, всегда найдешь, что сказать в нужное время…

Амфитрион подошел к трибунам, поднялся по проходу наверх и сел чуть ниже Кастора, так, что голова Амфитриона оказалась на одном уровне с лежащим на скамье Автоликом.

— Радуюсь, — пробормотал он. — Вот уж радуюсь… с ума сойти можно от таких радостей.

— Это я во всем виноват, — неожиданно сообщил Автолик. — Ты понимаешь, Амфитрион, Алкид мне бросок стал показывать, но по-своему, я их так не учил… короче, гляжу — опасный бросок, для врага, не для палестры! Нельзя в тринадцать лет такое делать, даже пробовать нельзя — в голове дури полно, руки в полную силу не вошли, не удержат, как надо… о правилах я вообще не говорю! Высмеял я его, Алкида, при всех, заставил на мне показывать — здорово, подлец, показал, только это я один понял, что здорово, потому что рано еще Алкиду Автолика бросать не по правилам… Сбил я ему в конце колено, в пыли повалял, юнцы вокруг ржут, как кони, а он вырвался и удрал! Через полчаса возвращается как ни в чем не бывало, я его посохом за самовольство — а он в меня горсть щебня швырнул и опять убежал… Я ему вслед смотрю и думаю: зачем это Алкид в хитон переоделся? А потом уже Поликторова мамаша ближе к вечеру шум у палестры подняла: дескать, Амфитриады Лину-песнопевцу шею свернули, то ли вдвоем, то ли по очереди… Дура! Разоралась на весь город, стерва злоязыкая! А тебе, Амфитрион, сказал и повторю: я виноват! Забыл, что у парней самый жеребячий возраст, когда гордость хуже вина голову туманит…

Автолик грузно заворочался, с шумом втягивая ноздрями воздух — видать, трудно дались эти слова Автолику, сыну Гермеса, которого так ни разу и не смогли признать виновным хитроумнейшие судьи Эллады.

— А, может, замять это все — и дело с концом? — неуверенно предложил Кастор. — Пустим слух, что Лин…

— Сам себе шею сломал! — огрызнулся Автолик.

— Нет, ну почему же? Свидетелей убийства нет, слова мальчишек не в счет, родичей у Лина тоже нет, кроме Орфея — так Орфей сейчас не то в Пиерии, не то в Иолке… Пока до него дойдет, пока суд да дело — что скажем, то и запомнят! А мы скажем, что возгордился Лин, сын музы Каллиопы и Ойагра, возомнил о себе невесть что — и вызвал на музыкальное состязание самого Аполлона! Ну, а тот возьми да и убей нечестивца…

— Состязание-то хоть кто выиграл? — безразлично поинтересовался Амфитрион.

— Аполлон, понятное дело… Мусагет.

— А… ну, тогда все в порядке, раз Мусагет, — хмыкнул Автолик. — Вот если б Лин-покойник выиграл, а Аполлон его за это — по шее кифарой!

Кастор обиделся и замолчал.

— Ты не злись, Кастор, — Амфитрион примирительно похлопал лаконца по колену. — Это где-нибудь в Пиерии еще, может быть, поверят, а у нас в Беотии и, тем паче, в Фивах — вряд ли… И потом — каждому рот не заткнешь. Небось, уже не одна Поликторова мамаша вой подняла — весь город кипит…

— Об заклад бьются, — зло вставил Автолик, переворачиваясь на бок. — Сволочь болтливая!

— Об заклад?

— Ну, кто из мальчишек Лина убил: Алкид или Ификл?! Оба ж не признаются… вернее, признаются — но оба! Вспомнили фиванцы, Тартар их в душу («Душу их в Тартар!» — машинально поправил Кастор), что у Алкмены двойня! Одни за Алкида — кому ж, как не будущему герою, чужие шеи сворачивать?! Опять же Гера безумием покарала. А другие за Ификла — дескать, в роду у парня все такие, да и не сын он… ну, этого… то есть сын, но не…

— Не сын Зевса, — помог Кастор. — Я вот тоже не сын, в отличие от брата моего, Полидевка. Ты, Амфитрион, не обижайся — мне можно такое говорить. На собственной шкуре знаю.

— Я и не обижаюсь, — слабо улыбнулся Амфитрион. — Ты даже не представляешь, Кастор Диоскур, до чего я не обижаюсь…

Покрывало Нюкты-Ночи слегка полиняло, тысячеглазый Аргус стал все чаще жмуриться, и очертания внутренних построек палестры отчетливей проступили из темноты, неохотно перестающей быть темнотой. Зябкий ветерок лихо пронесся по беговым дорожкам, мимоходом зацепив крылом троих мужчин на трибунах, и умчался, обиженный таким безразличным к себе отношением.

— Кто-то идет, — вдруг сказал Кастор. — Слышите?

Из-за гимнасия показалась чья-то фигура, плохо различимая на таком расстоянии, но Амфитрион еще за миг до ее появления каким-то внутренним чутьем понял — это Алкмена. Сердце споткнулось, как подвернувший ногу атлет, потом захромало дальше, и Амфитрион безучастно смотрел, как жена его огибает гимнасий и сворачивает к западным трибунам.

Еле слышно позванивая ножными браслетами, шла Алкмена мимо трибун, и вернувшийся гуляка-ветер игриво дергал ее за край нарядного полосатого гиматия, схваченного на плечах шестью серебряными булавками.

Все это Амфитрион частью видел, а частью просто знал — потому что именно так одевалась Алкмена по большим праздникам; и шесть серебряных булавок шестью молниями полоснули его по глазам, сухим песком рассыпавшись под веками.

— Вот вы где, — невыразительно произнесла Алкмена, останавливаясь у первого ряда и не поднимая головы; а мужчины сверху глядели на нее, и любые слова застревали у них в горле, вырываясь только хриплым дыханием.

— Вот вы где… а я так и думала. Все спят, и мальчики спят… я к ним зашла, а они покрывала сбросили, раскинулись, мокрые оба, и лица сердитые-сердитые… Вы не поверите — впервые не смогла их различить. Одинаковые оба… я их укрыть еще хотела…

Она была невыразимо хороша в этот миг, когда предрассветный сумрак сглаживал своей щадящей кистью все неумолимые приметы возраста, высвечивая лишь белое пятно лица с бездонными глубинами глаз; и чернокосая Лисса-Безумие кончиками пальцев коснулась Алкмены, отрицательно покачала головой и отступила на шаг от последней женщины Громовержца.

— Внука хочу, — прошептала Алкмена, привставая на цыпочки и вскидывая руки к небу. — Внука… или внучку. Только рано еще… За что караете, боги? Любовь забрали, мужа забрали, сыновей забираете… виновата я, да? Одного должна была родить? Внука хочу… Не героя. Обычного…

Она повернулась и пошла прочь легкой, скользящей походкой, что-то неслышно бормоча и по-девичьи пританцовывая на ходу.

Амфитрион не выдержал — отвернулся.

— Ты бы лучше пошел за ней, — Автолик жарко задышал Амфитриону в ухо и, видя, что тот послушно встает, добавил:

— Неровен час — заблудится, или еще что… И последнее — сперва не хотел тебе говорить, но вижу — придется. Тот бросок, за который я Алкида при всех высмеял…

— Бросок? — недоуменно обернулся Амфитрион, выбираясь в проход. — Ах, да, бросок… Ну и что?

— А то, что меня в свое время этому броску отец научил. Чуть по-другому, правда — так и я тогда постарше твоих мальчишек был, и ростом повыше… а в остальном — знакомая повадка. Ты б поразмыслил об этом, хорошо?

— Да, хорошо, — кивнул Амфитрион, спускаясь с трибуны и не очень вдумываясь в слова Автолика. — Хорошо, конечно…

Уже у самого выхода из палестры, почти догнав жену, он вдруг вспомнил, кому Автолик Гермесид приходится сыном — и передернулся, чувствуя, как где-то очень глубоко внутри него прошла волна легкого озноба.

Старое, полузабытое ощущение… как перед самой первой битвой, где он чудом остался жив.

4

Проводив Алкмену до самого дома — он так и не решился догнать ее или окликнуть — Амфитрион прикрыл за женой створки ворот, а сам остался на улице, сев прямо на землю рядом с воротами и прислонившись спиной к шершавому камню стены.

Мельком он подумал, что сейчас похож на нищего в ожидании подаяния.

Слева от Амфитриона послышался топот бегущего человека, но поворачивать голову, чтобы посмотреть на того, кто ни свет ни заря носится по улицам Фив, было выше сил. Амфитрион только отметил про себя, что бежит человек плохо — спотыкаясь, хрипя, со свистом гоня воздух через воспаленные легкие; а вот уже топот стих… а хрип остался.

— Скорее! Скорее, лавагет! Вооружай челядь! Они сейчас будут здесь! Ну скорее же!..

— Не кричи, — равнодушно попросил Амфитрион, не двигаясь с места. — Весь дом разбудишь.

— Что с тобой, лавагет?! Вставай!

— Я уже давно не лавагет. Забудь.

— Для меня — лавагет… вставай, свиная падаль!

Амфитрион и не заметил, как его подбросило на ноги. Человек выброшенной на берег рыбой затрепыхался в его руках, оскалившись странно-радостной гримасой, отчего лицо человека напомнило… напомнило… проваленная переносица, седые, жесткие, как сосновые иголки, волосы, крохотные, близко посаженные глазки, встопорщенная бородища…

— Гундосый, ты?! — Амфитрион разжал пальцы.

— Хвала Зевсу! — счастливо просипел Телем Гундосый, потирая шею, где, словно выжженное клеймо, остались красные пятна — следы Амфитрионовой хватки.

— Хвала Зевсу! Я уж думал — все, был лавагет, да сплыл! Ан нет, дымит еще… ну и пальчики у вас, господин, доложу я вам, это ж не пальчики, это ж Гефестовы клещи!..

— Дело говори! — рявкнул Амфитрион, забыв, что только что сам своим бездействием толкнул Гундосого на грубость.

— Я их остановить хотел, лавагет — да разве ж их остановишь?! Филида они просто растоптали, и меня б смяли — так я деру дал… и к вам! А они идут, лавагет, они идут, они скоро будут здесь — я не тот уже, старый я, быстро бегать не могу! В боку у меня колет…

— Кто — они?!

— Люди! Люди, лавагет! Фиванцы. Говорят — Ификла убить надо… в жертву принести! Иначе на Фивы несчастье падет, боги отвернутся!.. Галинтиада-старуха нашептала, что знамение ей было: Ификл Лина кончил, а Алкид непорочен, чист Алкид-то, герой богоравный! Я ей хотел рот заткнуть — так она вывернулась, а люди на нас с Филидом… эх, Филид, Филид, что ж ты так!.. не уберег я тебя…

С двух сторон в улицу стала вливаться толпа. Люди шли на удивление тихо, без крика, без гомона — страшно шли, спокойно, сосредоточенно, зная, зачем идут, и на что идут. Словно река в половодье, захлестывали пустое пространство, пенились отдельными возгласами, накатывались волна за волной; у многих в руках были палки и камни. Казалось, что это движение неостановимо, что вот сейчас крохотный островок у ворот дома, где замерли Амфитрион и Телем, будет тоже затянут людским водоворотом — и тогда все случится само собой, все, что должно случиться; все, что до теперешней минуты еще лежало на коленях у богов.

Впрочем, островок пока что держался — ворота, забор да клочок земли вокруг Амфитриона и озирающегося по сторонам Гундосого.

Река, в неурочное время разлившаяся посреди Фив, плеснула прорвавшимися вскриками, и первая волна тронула неуступчивую сушу, частью откатившись обратно, частью оставшись на берегу островка, на расстоянии копейного удара от двоих уже немолодых людей, загораживавших ворота.

— Что, Персеид? — буркнул приземистый широкоплечий ремесленник, почесывая голую и на удивление безволосую грудь. — Родил ублюдка? У-у, род ваш… все такие — что дед твой, что ты, что сыночек твой! Хоть чужих, хоть своих — убьют и не заметят! А ты, Гундосый, еще свое получишь, помяни мое слово…

За спиной ремесленника топталось человек семь — перешептывались, исподтишка указывали пальцами; двое поминутно трогали рукояти ножей за поясами, а крайний слева выставил перед собой копье со старым щербатым наконечником.

— Боги гневаются, — ремесленник не был горазд на речи, и слова подбирал с трудом, явно удивляясь недогадливости Амфитриона. — Гневаются боги-то… зачем Ификл Лина-бедолагу убил? Выдай щенка, Персеид — уйдем, клянусь кем хочешь, уйдем… что тебе, одного Алкида мало? Герой будущий, опять же в твоей семье растет, значит, вроде как твой… Так сам отдашь Ификла или как?

Позади Амфитриона заскрипели, открываясь, ворота.

— Я их в доме заперла, — Алкмена обращалась к мужу так, словно кроме них двоих, никого на улице не было. — А то они сюда рвались… Я правильно сделала, да, Амфитрион?

— Правильно, — не оборачиваясь, ответил он. — Правильно. А теперь уйди. И ворота закрой. На засов.

— Никуда я не пойду, — Алкмена слегка потерлась щекой о плечо мужа, и Амфитриона это прикосновение обожгло раскаленным железом, а ремесленник, наткнувшись на его взгляд, дернулся и отступил назад.

— Никуда я не пойду. Я обоих рожала — вот теперь пусть сперва меня… Рабы боятся, выжидают, а я уже ничего не боюсь. Пусть меня — в жертву. Ты извини, Амфитрион, я не подслушивала, но Телем так кричал…

— Телем, забери ее! — приказал Амфитрион. — Силой, как хочешь — только забери! Быстро!

— Пойдемте, госпожа моя, ну пойдемте… — глухо забубнил Гундосый и вдруг, подхватив Алкмену на руки, скрылся вместе с нею за воротами.

Лязгнул засов.

— Уходите, — тихо сказал Амфитрион, обращаясь к толпе, которую для него сейчас олицетворял вот этот стоящий напротив ремесленник, тупо моргающий бесцветными ресницами; человек, пришедший за его, Амфитриона, сыном.

За одним из его сыновей.

— Жертва! — пронесся над толпой знакомый визг, но времени вспоминать, кто это, не было. — В жертву Ификла, убийцу безгрешного Лина, Орфеева брата! Должно воздвигнуть Алкиду алтарь — и на нем нечестивца обречь на заклание медью двуострой, как жертву Алкиду-герою, Зевесову детищу! Жертву!..

И островок вокруг Амфитриона стал вдвое меньше.

Что-то происходило сзади, за воротами, в доме или во дворе, что-то творилось там, вынуждая обернуться, разобраться, выяснить — но оборачиваться было нельзя, потому что любое неосторожное движение могло быть истолковано капризной судьбой, как слабость, неуверенность, как возможное согласие; если что-то еще и держало толпу — так это сорокапятилетний человек у ворот, седеющий мужчина с бронзовым взглядом, которого уже мало кто помнил, как Амфитриона-Изгнанника, или как лавагета Амфитриона, сокрушившего тафийских пиратов. Десять с лишним лет спокойной, ничем не выдающейся жизни — вполне достаточный срок для забвения; для большинства он был просто мужем Алкмены, родившей Зевсу будущего героя.

Оборачиваться было нельзя.

Толпа скоро поймет, что убить его, Амфитриона, гораздо проще, чем колебаться или принимать решения; но каждое выигранное мгновение — это миг жизни живых.

Может быть, еще удастся дожить до рассвета.

Ремесленник потоптался на месте, потом ни с того ни с сего уставился поверх головы Амфитриона, как если бы на заборе объявился Гермес-Килленец в своих крылатых сандалиях.

Дружки ремесленника тоже подняли головы и взволнованно засопели.

— Ишь ты! — непроизвольно вырвалось у того, что с копьем. — Во дают… которого ж на алтарь-то?

«Нельзя оборачиваться, — как заклинание, твердил Амфитрион, — нельзя… нельзя!»

Босые пятки ударили в землю слева и справа от него; и какой-то увесистый предмет шлепнулся рядом, тупым и жестким краем больно зацепив лодыжку.

— Держи, отец! — в правую ладонь ткнулось нечто знакомое, и Амфитрион не сразу понял, что это — рукоять меча.

Ладонь поняла это гораздо раньше, вцепившись в оружие.

— Держись, отец! — ремень щита охватил левое предплечье, и привычная тяжесть заставила руку согнуться и выдвинуться вперед.

Ремесленник попятился, чуть не сбив с ног зазевавшегося приятеля; в глазах его появилось озадаченное выражение человека, сообразившего, что именно в его живот меч войдет первым, и не знающего, что теперь делать: бежать или нападать?

— Мать же вас заперла, оболтусы! — бросил Амфитрион, становясь так, чтобы краем щита прикрыть Алкида, норовящего сунуться вперед.

— Вот еще! — презрительно отозвались близнецы, опираясь на дротики. — Тоже мне — дверь называется! Мы потом починим…

Камень, брошенный из задних рядов толпы, пролетел мимо уха Ификла и ударился об забор. Женский вопль: «Что вы делаете?! Мы ж не знаем — который…» задавленно смолк, утонул в агрессивном гуле, вспугнутой птицей взмыл над толпой тот самый знакомый визг: «Бейте! Бейте, фиванцы! Зевс различит — который…»; второй камень грозно прозвенел о бронзовую бляху щита, упав к ногам Алкида. Толпа пришла в движение: многие женщины, старики и просто трусы старались протиснуться куда-нибудь подальше от эпицентра событий, не желая из зрителей превращаться в участников возможного побоища; наиболее рьяные кричали и размахивали кто чем, но вперед пока не лезли — ждали первой крови.

— И-эх! — очнувшийся ремесленник выхватил у приятеля копье и замахнулся для броска.

Амфитрион чуть присел, повернув щит и отслеживая неумелый взмах, моля богов только о том, чтобы сыновья не двигались с места, чтобы глупая и пылкая юность не бросила их на старое щербатое копье; руку с мечом он отставил далеко вправо, пытаясь преградить дорогу Ификлу — и шальная, нелепая мысль молнией сверкнула на самой окраине сознания, мысль о том, что за такую отставленную руку Кастор устроил бы нерадивому ученику…

Над головой жестко свистнула стрела — Амфитриону показалось, что древко стрелы чуть ли не взъерошило ему волосы — и до середины вошла в выпученный глаз ремесленника, выставив из основания черепа хищное узкое жало.

Сила удара развернула уже мертвого, но еще не упавшего человека боком, и Амфитриону была хорошо видна эта длинная стрела, наискось перечеркнувшая голову.

Вторая стрела вонзилась, дрожа оперением, под ключицу одному из семи любителей жертв, заставив того вскрикнуть и выронить нож; остальные тут же наладились бежать, и третья стрела с хрустом воткнулась в чью-то ягодицу, вызвав истошный вопль пострадавшего и бурю смеха у близнецов.

Усиливая панику, откуда-то сбоку раздался пронзительный боевой клич в сопровождении басистого рева, — в отличие от Кастора, Автолик не любил, да и не умел осмысленно кричать в преддверии свалки — и стоявшие в том конце улицы фиванцы шарахнулись прочь, не разбирая дороги…

Река-толпа отхлынула от ворот, поспешно всасываясь в дальний конец улицы.

Только тогда Амфитрион обернулся.

На крыше его дома стоял долговязый лучник и махал рукой Амфитриону с детьми.

За спиной Ифита всходило солнце.

— …Что ж ты с другого конца не зашел-то?! — упрекал потом Кастор Диоскур довольно ухмыляющегося Автолика. — Я ж тебе говорил, а ты уперся, как осел…

— Говорил, говорил, — соглашался Автолик, сгребая в охапку лаконца в полном вооружении и приподнимая его над землей. — Только куда б они тогда бежали, дурья твоя башка, если б мы с обеих сторон зашли, а Ифит на крыше с двумя колчанами обосновался? Куда, я тебя спрашиваю?!

— Вот и я говорю, что некуда им тогда было бы бежать! — мотал головой кровожадный Кастор. — Вечно ты меня не слушаешься…

А сумрачный Ифит Ойхаллийский все разглядывал сломанную стрелу и молчал.

5

К полудню дом Амфитриона был оцеплен солдатами — для безопасности и во избежание повторения, как объясняли молодые десятники, ссылаясь на приказ басилея и шепотом рассказывая друг другу невероятные байки об Амфитрионовом прошлом.

Солдаты слонялись по улице, изнывая от жары в своих широких кожаных панцирях, забредали во двор и приставали к рабыням; в целом они вели себя пристойно, но назойливо — и Амфитрион, никогда не отличавшийся терпимостью, был рад, когда в происходящее вмешался Гундосый, который так никуда и не ушел. Телем — разом помолодевший, сияющий, всюду успевающий — тут же принял на себя командование, невзирая на робкий протест десятников, и, помянув старые добрые времена, взялся за дело. Солдаты сбились в кучу неподалеку от ворот, некоторое время из самой гущи неразборчиво доносился голос Гундосого, после чего солдаты вприпрыжку разбежались по прежним местам, но с этого момента их стало не видно и не слышно, словно Телем выдал каждому по шлему-невидимке Владыки Аида.

Прохожих на улице не было, но счастливые от сброшенной ответственности десятники шепотом повторяли приказ Гундосого ни с кем в разговоры не вступать, грозно косясь на собак и дуреющих от жары птиц, явно желающих вступить в разговор — чего допускать нельзя было ни в коем случае.

Иного занятия десятникам не оставалось.

А спустя некоторое время к Амфитриону заявился Креонт Фиванский с супругой — не как басилей, практически без сопровождения, а якобы по-семейному, чем немало встревожил и без того задерганную Алкмену.

Мужчины немедленно уединились в мегароне, а обиженные таким невниманием женщины (в основном Навсикая, потому что Алкмене было не до обид) прошли в гинекей, где Навсикая занялась выспрашиванием подробностей и пересказом свежих сплетен.

Впрочем, визит завершился довольно быстро, и Креонт с подчеркнуто непроницаемым лицом удалился, чуть не забыв свою жену — задумался, должно быть.

Во всяком случае, так решил Гундосый, глядя на террасу перед мегароном, где, опершись о балюстраду, стояли Амфитрион и только что подошедшая Алкмена.

О чем они говорили — этого Телем слышать не хотел, и благоразумно отошел подальше.

А говорили они вот о чем:

— Зачем Креонт приходил?

— Поздравлять нас приходил, — без тени усмешки ответил Амфитрион. — Со счастливым исходом.

— Знаю. Навсикая рассказывала. Боги вмешались…

— Какие боги?

— Эх, ты, глупый, седой муж… все знают — один ты спрашиваешь! Пришли нечестивцы ворота ломать — а тут у ворот Арес Эниалий с мечом в руке, по бокам сыновья его, Фобос-Страх и Деймос-Ужас, слева-справа Гермес с Афиной Алалкоменой, а на крыше Аполлон сребролукий!..

— И весь город к одному из нечестивцев под хитон лазит, дырку от Аполлоновой стрелы ниже спины щупает, — закончил Амфитрион, постукивая ребром ладони по перилам. — Пусть их щупают… лишь бы дыркой не ошиблись. А Афина — это, должно быть, Автолик.

— Скорее, Кастор — он красивее… хоть и не девственник.

— Да уж, чего нет, того нет, — согласился Амфитрион.

— Что еще Креонт говорил?

— Говорил, что Лина Алкид убил.

— Откуда он знает? У Тиресия спрашивал?

— Он не знает. Просто так ДОЛЖНО БЫТЬ.

— Почему?

— Будет суд, Алкмена. Оба брата соглашаются, что Лина разозлил Ификл, порвав струну — Алкид в это время находился в палестре… злил Автолика. Значит, если Лина убил Ификл — Ификл виновен, ибо провинившийся ученик обязан покорно принимать побои учителя. Но если убийца — Алкид, то он чист перед богами, потому что Лин ошибся, ударив невиновного; а по закону Радаманта, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, не подлежит наказанию. Теперь ясно?

— Мудр Креонт…

— Воистину мудр.

— Значит, убил Алкид?

— Значит, так.

— И все будет по-прежнему? Как раньше?

— Нет. Мудр Креонт, басилей Фив… После очищения Алкида я сошлю его из города. Достаточно далеко, чтобы он не мозолил глаза и умы почтенных фиванцев; но и достаточно близко, чтобы мы могли его навещать. Например, в рыбачьи поселения близ Копаидского озера… нет, лучше на Киферон, к пастухам.

— Надолго?

— Не знаю, Алкмена. Год, три, пять — как получится. Я сейчас боюсь загадывать. Я знаю только одно: ты родила мне… мне и Зевсу двоих сыновей. Спасибо, Алкмена. Это все, что я знаю.

— Нет, глупый, седой муж мой… я родила ТЕБЕ двоих сыновей. И благодарна тебе за них. Потому что не Арес сегодня закрывал собой ворота нашего дома, и не Фобос с Деймосом стояли рядом с ним. А Зевс… ну что ж, Зевс есть Зевс, и завтра я схожу, принесу ему жертву.

— И я с тобой. Ладно?

— Не надо. Лучше проследи за мальчиками. И объяснись с ними.

— Объяснюсь. Убийца Лина должен быть один.

— Да, муж мой. Убийца должен быть один.

6

После разговора с Креонтом Амфитрион не слишком опасался предстоящего суда — если не случится чего-нибудь непредвиденного, судьи решат то, что подскажет им басилей. Алкид будет признан виновным и тут же оправдан согласно закону справедливейшего критянина Радаманта; потом мальчик пройдет обряд очищения и через неделю-другую отправится на Киферон, в горы, подальше от досужих сплетен и вездесущих глаз.

Лина этим, конечно, не воскресишь… впрочем, живым — живое, и разговор с близнецами лучше не оттягивать.

В доме братьев не обнаружилось. Амфитрион удивленно пожал плечами, потрогал смятые постели — покрывала еще хранили тепло, значит, близнецы сбежали только что и не успели уйти далеко.

Беззвучно сыпля проклятиями, он взобрался на крышу дома и окинул взглядом окрестности.

«Поймаю — выдеру, как Зевс козу Амалфею! — мысленно пообещал он. — Совсем, понимаешь, распустились… герои! Выпорю — и под замок, до самого отъезда!»

И почти сразу увидел две абсолютно неотличимые на таком расстоянии фигурки в одинаковых хитонах песочного цвета, быстро идущие к северо-восточной окраине Фив.

Кричать было бесполезно — близнецы или не услышат, или сделают вид, что не услышали (в этом Амфитрион ни минуты не сомневался) — так что бывший лавагет спрыгнул во двор, едва не подвернув ногу, и поспешил вслед за сыновьями.

Уже на самой окраине он снова увидел впереди две знакомые фигурки, сворачивающие к холмам, и прибавил шагу.

Еще немного — и Амфитрион непременно догнал бы близнецов. Он быстро прошел мимо кучи гниющих веток, похожей на остатки забытого шалаша, рявкнул на залаявшего было пегого пса так, что бедная собака поджала хвост и мигом исчезла, свернул в пологую ложбинку между холмами; вон они, Алкид с Ификлом, шагах в пятидесяти впереди…

Зевс Додонский!

В первое мгновение Амфитрион просто застыл на месте с разинутым ртом, а потом, опомнившись, бросился вперед и вскоре оказался на том самом месте, где только что были (сам видел!) и исчезли его сыновья.

Исчезли, скрылись, пропали… на пустом месте, где и спрятаться-то негде!

Амфитрион судорожно сглотнул горький комок, застрявший в горле, пытаясь подавить растерянность и быстро усиливающуюся тревогу, потом оглянулся на Фивы (крепостной стены на северной окраине не было, и в полете стрелы от него виднелись ближайшие строения) — и заметался между холмами, чуть ли не обнюхивая все кусты и валуны, стараясь не пропустить ничего, что могло бы послужить укрытием проклятым мальчишкам!

— Алкид! — не выдержал наконец не на шутку встревоженный Амфитрион. — Ификл!..

Тишина.

Амфитрион понял — кричи не кричи, ответа не будет.

В сотый раз обходя небольшой пятачок, на котором пропали дети, Амфитрион вдруг неожиданно для себя самого ощутил, что тревога выкипела в нем вся, без остатка, и раздражение тоже выкипело, а растерянность — та вообще ушла первой пеной, оставив на дне только злость, безликую, безудержную злость, перерастающую в жгучую, неподвластную рассудку ярость, словно вокруг кипит бой, и он, Амфитрион, уже занес копье для решающего удара, а враг куда-то исчез, и жало копья нетерпеливо дрожит, мечтая вонзиться хоть во что-нибудь, вонзиться, разрушить, разорвать; надежды не осталось, мыслей не осталось, пропали цель, смысл, польза, внутренний огонь готов был пожрать самое себя за неимением иной жертвы…

Именно тогда он увидел.

Искоса, краем глаза, не веря самому себе, он увидел, как еле заметно сдвинулись очертания холмов, как в зыбкой дымке слева от него мелькнул полуразвалившийся дом, возле которого…

Амфитрион успел только процедить сквозь зубы: «Ну, Гермес-Проводник!» — и, не дав себе задуматься, шагнул в дымку. Земля качнулась под ногами, в паху возник легкий холодок, и Амфитрион вдруг совершенно ясно разглядел этот невесть откуда взявшийся дом, у входа в который прямо на земле расположились Алкид с Ификлом, что-то с жаром втолковывавшие гибкому загорелому юноше в нарядном хитоне и красно-коричневых сандалиях.

Юноша жестом прервал близнецов, порыв ветра донес до Амфитриона его голос, и бывший лавагет вздрогнул, закусив губу — голос юноши, даже изорванный ветром в клочья, показался неприятно знакомым. «Переулок, — тут же подсказала память. — Темный переулок, убитый раб-эфиоп, Алкмена у забора, и несокрушимый противник в плаще цвета морской волны… и голос из-за его спины! Голос, до этого уже однажды прозвучавший в таверне, где так нелепо погиб несчастный Эльпистик Трезенец!»

Это было тринадцать лет назад.

Амфитрион вгляделся повнимательнее — и узнал не только голос, но и лицо юноши. Именно его он видел восемь лет назад во дворе у Автолика, когда приходил уговаривать того взяться за обучение близнецов. Да, именно это лицо, узкое, горбоносое, с высокими скулами, чем-то напоминающее лицо самого Автолика, но без присущей Автолику массивности… причем за прошедшее время странный юноша ничуть не изменился.

«Ну что ж, вот и встретились!» — недобро усмехнулся про себя Амфитрион, замедлил шаг и, насвистывая и подчеркнуто никуда не торопясь, направился к дому.

Увлеченные разговором мальчишки и загадочный нестареющий юноша заметили Амфитриона, лишь когда он оказался совсем рядом — хотя шел бывший лавагет открыто, не таясь.

Заметили, опомнились и уставились на пришельца, как на тень, явившуюся из Аида.

— А вот и папа… — растерянно булькнул Ификл, поперхнувшись на полуслове, но Амфитрион не обратил на него и на Алкида никакого внимания. Он стоял и пристально смотрел на горбоносого юношу, который в свою очередь платил ему тем же.

— Я вижу, ты так и не оставил в покое мою семью, — наконец проговорил Амфитрион тоном, не сулящим ничего хорошего.

— Это Гермес, папа, — опасливо сообщил Алкид. — Ну, этот… который бог.

Что-то мелькнуло в глазах Амфитриона, но даже юноша, которого Алкид назвал Гермесом, не сумел уловить, что именно.

— Радуйся, Гермес, сын Зевса, — спокойно приветствовал юношу Амфитрион, произнося каждое слово с уверенным достоинством. — Я — Амфитрион, сын Алкея. Примешь гостя?

— И ты радуйся, Амфитрион, сын Алкея, — серьезно ответил Гермий. — Будь гостем, во имя моего отца, покровителя гостеприимных!

— Папа, папа, а мы тут с Пус… с Гермесом как раз говорили, — наперебой загомонили близнецы, сообразив, что ничего страшного уже не случится; но тут они как раз ошиблись, потому что Амфитрион резко оборвал обоих:

— Помолчите! Кто вас учил вмешиваться в разговор старших?! — братья испуганно притихли. — С вами я еще дома разберусь!

Гермий одобрительно кивнул.

— Это правильно, — заметил он, улыбнувшись. — А то мне все время строгости не хватает. Добрый я…

— Заметно, — Амфитрион опустился на землю напротив юноши-бога. — Ведь это благодаря твоим урокам Алкид свернул шею учителю Лину.

— Знаю, — Гермий больше не улыбался. — Они мне уже все рассказали.

— А мне — нет, — голос Амфитриона прозвучал неожиданно грустно.

— Тогда откуда ты знаешь, что убийца — Алкид, а не Ификл?

— Ты только что сам это подтвердил.

— Я?!

— Ты. Я сказал тебе, что Алкид свернул шею Лину, и ты не возразил. Более того, ты согласился, добавив при этом, что дети тебе все рассказали.

Брови Гермия поползли вверх.

— Прав был Хирон, — непонятно к чему пробормотал он и тут же добавил:

— А зачем тебе нужно, чтобы убийцей оказался именно Алкид?

— Потому что тогда его оправдают по закону Радаманта. Слыхал о таком? Критянин, брат владыки Миноса… дескать, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, ответственности не несет.

— Хорошая мысль, — одобрил Гермий. — Креонт, небось, додумался?

— Он… больше некому.

— Умен басилей. Что ж, так тому и быть; тем более, что это правда. Ну а если судьи решат к оракулу обратиться — ответ будет такой, какой нужно. Уж я позабочусь!

Ификл, осмелев, тронул отца за плечо.

— Так значит, Алкида оправдают? — не удержался он. — Да, папа?

— Оправдают, — на этот раз Амфитрион не стал одергивать сына.

— И все станет, как раньше?

— Нет, — грубо отрезал Амфитрион, пытаясь скрыть, как глубоко ранил его вопрос сына; вопрос, заданный голосом Алкмены, вопрос, на который он вчера уже отвечал. — После суда я отправлю Алкида на Киферон. А ты, Ификл, останешься в Фивах.

— Не останусь, — насупился Ификл. — Пусть меня тоже судят! Ну, сочтут виновным… ведь не казнят же?!

— Не казнят. Сошлют.

— Ну вот! — почему-то обрадовался Ификл. — Пускай ссылают!

— Дурак! — взорвался Амфитрион, еле сдерживая желание отвесить упрямому сыну хорошую оплеуху. — Осел безмозглый! Алкида сошлю лично я, как его отец!.. или хотя бы как его земной отец. Но при этом твой брат будет оправдан и очищен перед богами (Гермий подтвердил это кивком головы) и людьми! А тебя сошлют без очищения! И всякий свободный человек будет просто обязан убить тебя, при этом не только не запятнав себя, но и даже совершив поступок, угодный богам! Понял теперь?! Я прав, Гермес?

— Прав, — уныло подтвердил Гермий.

— А желающих понравиться богам найдется предостаточно, — уже спокойнее закончил Амфитрион. — В отличие от желающих очистить тебя от скверны. Вспомни богобоязненных фиванцев у наших ворот… Так что Лина убил Алкид. Все. И не будем об этом.

— Не будем, — Ификл упрямо взглянул на отца. — Но с Алкидом я все равно поеду. Не удержите.

— Да ладно тебе, Ификл, — неуверенно возразил брату Алкид. — Оставайся, чего там! Дом, палестра… мама, опять же, рада будет… а ко мне станешь в гости приезжать. Папа, ты ведь в гости его отпустишь?

— В гости отпущу, — слегка оттаял Амфитрион.

И зря.

— В гости не хочу, — сухим и звенящим голосом бросил Ификл. — Мы поедем вместе. Или я из дому сбегу. Или убью кого-нибудь — и придется меня тоже судить и ссылать!

Гермий вмешался как раз вовремя — сейчас только что-то совершенно невероятное, как, например, вмешательство бога, могло удержать Амфитриона от того, чтобы не задать Ификлу умопомрачительную трепку.

— Парни, — поспешно приказал Лукавый, — кыш отсюда! Быстро! Дайте взрослым поговорить.

Близнецы с облегчением подхватились на ноги и мигом умчались прочь, прошелестев босыми пятками по высокой траве — сандалии обоих так и остались стоять у порога дома.

Некоторое время бог и человек, оставшись один на один, молчали.

— Я о приступах у Алкида, — произнес наконец Гермий, слегка запинаясь. — Как они в последнее время?

— Почти прекратились, — пожал плечами Амфитрион. — А что, Гера стала добрее? Впрочем… это ничего, что я вот так, запросто? Может, жертву какую принести?

— Ничего. А Гера… не в мачехе дело. Просто приступы безумия у Алкида не прекратились, и в ближайшее время вряд ли прекратятся, — честно признался Лукавый. — Суть в том, что он… что дети научились угадывать их приближение, а я научил их при этом прятаться от досужих глаз. Не спрашивай меня, Амфитрион, почему я так говорю, а попробуй просто поверить: братьев нельзя разлучать. И не волнуйся — я присмотрю за ними на Кифероне.

— А я-то думал, что мне дадут спокойно состариться и умереть в Фивах, — неожиданно заявил Амфитрион, со странной улыбкой взглянув на юношу-бога, и Лукавому вдруг показалось, что перед ним в облике смертного сидит Старший, его дядя, Владыка Аид; и то, что Гермий во много раз старше этого человека, не имеет сейчас никакого значения.

Впервые Лукавый не нашелся, что сказать.

— Ты знаешь, Гермес, — очень просто добавил Амфитрион, отгоняя от своей шеи назойливого слепня, — с этого дня, пожалуй, я буду лучшего мнения о богах. Во всяком случае, о некоторых.

— Спасибо, — так же просто ответил Гермий. — Это лучшая жертва, которую ты мог принести.

— Очень уж большая, — вздохнул Амфитрион.

7

Все было почти как тринадцать лет тому назад.

…Шестого дня месяца гекатомбеона из южных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы; первой колесницей правил лично Амфитрион, второй — мрачный Телем Гундосый, третьей же…

Нет, сейчас все было так, да не совсем так; или даже совсем не так.

Молчала толпа, никто не размахивал ветвями лавра, шла за последней колесницей заплаканная Алкмена, поддерживаемая своим сводным братом Ликимнием — зрелым уже мужчиной, мужем Перимеды, сестры Креонта, а вовсе не тем глазастым буйно-черноволосым юнцом, каким был он во время паломничества в Дельфы; не пели песен солдаты, да и не было никаких солдат… просто двигались колесницы, и поводья последней держал в руках Ифит Ойхаллийский, а за спиной Ифита, опершись о борта, стояли братья-близнецы Алкид и Ификл, едущие на Киферон в ссылку.

Завершился суд, отзвучал закон Радаманта, оправдывающий Алкида, все прошло согласно замыслу Креонта, басилея Фив — впрочем, не обошлось и без досадной загвоздки. Один из судей, Иобат-фокидец, человек упрямый и дотошный, потребовал не давать веры признанию Алкида в убийстве учителя Лина и обратиться к оракулу какого-нибудь подходящего божества. Зевса-Олимпийца твердолобый Иобат подходящим не счел — дескать, отец всегда будет сына выгораживать; Гера также не устроила Иобата возможной предвзятостью, затем были отвергнуты Аполлон (слишком подвержен влиянию Зевса), Арес (поощряет убийства), Аид с Персефоной (далеко, могут не услышать), Афина и Артемида (обе — девственницы; правда, непонятно, чем это не устраивало многомудрого Иобата)…

Когда обсуждалась кандидатура Гермеса, на площадь, где вершился суд, влетел запыхавшийся гонец и сообщил, что дом Иобата обокрали, а заодно неведомые разбойники угнали у злосчастного судьи два овечьих стада; вдобавок двенадцатилетняя дочь Иобата призналась, что беременна, но не призналась, от кого.

Перед тем, как потерять сознание, Иобат счел все это вполне убедительным знамением со стороны лукавого бога — и дальше суд уже шел, как по маслу.

Зарезали истошно визжащего поросенка, жрец Аполлона вознес над убитым животным моление к Очистителю от Скверны, Креонт помахал поросенком над головой сумрачного Алкида — сперва удостоверившись у Амфитриона, что это именно Алкид, — поросячья кровь забрызгала лицо и руки мальчишки, на чем очищение закончилось, и жрец отобрал поросенка для возложения на жертвенник.

Очень уж любил жареную поросятину…

Неделя ушла на сборы. За это время братья дважды ходили на могилу Лина, где покоился сожженный прах убитого кифареда, а в остальное время безвылазно сидели дома и молчали; Креонта беспокоило надвигающееся закрытие палестры, что сразу лишало Фивы некоторой славы, а басилея — некоторого дохода… Ифит-лучник твердо решил ехать с братьями на Киферон, Кастор собрался проведать своего собственного брата Полидевка, и по глазам лаконца было ясно, что, скорее всего, он больше не вернется в Фивы; оставались Автолик с Амфитрионом, обещавшие Креонту поднатаскать бывших учеников из первого набора, кому сегодня семнадцать-восемнадцать, чтобы они через пару лет… короче, все это было трезубцем по воде писано, и басилею лишь прибавлялось головной боли.

А для Алкида и Ификла все оставалось за спиной: палестра, любопытные глаза фиванцев, мелькнувшее в толпе сморщенное личико сумасшедшей карлицы Галинтиады, спотыкающийся шаг Алкмены, учителя Автолик с Кастором, махнувшие рукой из первого ряда зевак — вокруг лаконца и сына Гермеса образовалась некоторая пустота, и ближайшие к ним горожане робко жались друг к другу — караульщики у ворот, сами ворота, стены города…

Прошлое оставалось за спиной, глядя вслед близнецам.

— Мне кажется, мы уже взрослые, — шепнул Алкид брату, слегка ежась. — А тебе?

Ификл только молча кивнул.

Словно чувствуя состояние братьев, Ифит-лучник незаметно придерживал коней, заставляя их идти шагом, не торопиться, не уносить настоящее от прошлого слишком быстро — и колесницы Амфитриона и Телема сперва вырвались вперед, а там и вовсе скрылись за поворотом.

Цокают копыта.

Громыхают на камнях колеса.

Все дальше семивратные Фивы.

Вот и поворот.

Ифит-лучник смотрел вперед, на дорогу, а братья — назад, на оставляемый город, и поэтому видели они разное. Близнецы видели, как с востока из-за Фив выдвигается гроза, беременная ливнем, разворачиваясь в полнеба и словно ожидая мига, когда колесницы скроются за поворотом, и тогда гроза наконец облегченно вздохнет, колебля вершины кипарисов, и рухнет на покинутые Фивы тугими потоками, рыча и скалясь…

А Ифит, сжимая поводья, видел иное. Он видел, что колесница Амфитриона остановилась у обочины дороги, сам Амфитрион соскочил с нее и направился к камню, на котором кто-то сидел.

Ифит невольно на миг зажмурился — ему показалось, что на камне близ дороги сидит покойный Лин-кифаред.

За спиной Ифита вскрикнули обернувшиеся близнецы.

Первое потрясение прошло, и острый взгляд лучника безошибочно определил, что сидящий на камне человек существенно отличается от Лина, хотя и похож, очень похож — но моложе лет на семь-восемь, и овал лица мягче, а бороды он не бреет, лишь коротко подстригая ее на щеках и подбородке; еще человек чуть-чуть сутулился, глядя на Амфитриона снизу вверх, а Лин никогда не сутулился… при жизни.

— Кастор говорил, что ты в Пиерии, — услышал Ифит слова Амфитриона, подъезжая и останавливаясь у колесницы Телема. — Или в Иолке.

— А я не в Пиерии, — еле заметно усмехнулся человек, похожий на Лина. — И не в Иолке. Я — здесь. Но, поверь мне, совершенно случайно.

— Мне… мне очень жаль…

— Не надо. Не надо, Амфитрион. Лучше познакомь меня с детьми. Я так много слышал об Алкиде… о них, что боги не простят мне, если я пренебрегу этой встречей.

Амфитрион, не глядя, махнул рукой, и близнецы спрыгнули на землю, подбежав к отцу.

— Это Алкид и Ификл, — Амфитрион ронял слова скупо, одно за другим, словно камни в воду. — А это… это Орфей, брат Лина.

— Младший, — зачем-то уточнил Орфей, разглядывая близнецов. — Младший брат.

— Я, — Алкид неуютно переступил с ноги на ногу, сжимая и разжимая кулаки, — я… меня очистили!.. Креонт. Поросенком.

Орфей кивнул, не вставая с камня.

— Конечно, — мягко согласился он. — Конечно, ты чист, мальчик. Ведь это ты Алкид, правда? И по твоим глазам видно, что ты готов предложить мне выкуп за смерть моего брата или собственную жизнь вместо выкупа. А твой брат предложит мне свою жизнь вместо твоей… а потом это сделает ваш отец. У вас хорошие глаза, мальчики, в них легко смотреть, как в прозрачную струю горного ручья — но изредка ручей набирается сил и превращается в реку, несущуюся вниз и яростно брызжущую пеной!.. Нет, я не возьму с вас выкупа за Лина: наша с вами встреча — достаточный выкуп. Ведь я узнал сегодня, что не одна Фемида слепа; слепы и другие боги, хотя и мнят себя прозорливыми!..

Недвижно стоял Амфитрион, завороженно молчали близнецы, каменными изваяниями возвышались лошади, запряженные в мраморные колесницы с мраморными возничими, небо медлило обрушиться грозой, забыв дышать и вслушиваясь в речь Орфея, в ее причудливый ритм, в странные созвучия гибкого, чуть глуховатого голоса — Орфей уже давно молчал, а все казалось, что в воздухе звучат невидимые струны, перебираемые невидимыми пальцами… и лежала рядом с камнем зачехленная кифара.

— Орфей! — послышалось со стороны обочины. — Орфе-е-ей!

И все очнулись.

Через луг, поросший дикими тюльпанами, к дороге бежала девушка — длинноногая, порывистая, едва ли намного старше близнецов, похожая на спешащую куда-то лимнаду, нимфу лугов.

— Орфей! Я здесь!..

И знамя каштановых волос упруго плеснуло по ветру.

— Это моя жена, — извиняющимся тоном пояснил Орфей, и в серых глазах его замелькали веселые искорки. — Это моя жена, Эвридика. Мы с ней идем в Фивы, к Тиресию. В Пиерии, на нашей свадьбе, прорицатель Эпер заявил, что наш брак будет счастливым, если я разучусь оборачиваться… а объяснить свои слова Эпер отказался. Вот, хочу спросить Тиресия — может, он что скажет…

Спустя некоторое время колесницы продолжили свой путь к Киферону, а гроза над Фивами по-прежнему медлила, словно давая войти в город двум путникам, мужчине и женщине; Орфею, тридцати двух лет от роду, и шестнадцатилетней Эвридике.

Людям свойственно ошибаться, особенно людям, рассказывающим друг другу по вечерам у пылающего очага разные истории… ведь все считали, что Орфей, сын Ойагра и Каллиопы, и Геракл, сын Зевса и Алкмены, впервые встретились в гавани Иолка, где готовился к отплытию двадцатипятивесельный «Арго»…

8

А Киферон встретил гостей птичьим гомоном, шелестом буковых крон, безмятежным покоем летнего леса и обильными возлияниями под жареную на углях баранину.

Вот уже третий день Амфитрион с разомлевшим Телемом порывались сосредоточиться и покинуть стоянку гостеприимных пастухов, но сосредоточиться с утра не получалось, днем было слишком жарко, а к вечеру в ручье уже остывали две-три амфоры (а иногда и четыре-пять амфор) с хмельными дарами Диониса, жалобно блеяли двое-трое (а иногда и четыре-пять) ягнят, влекомые под нож, и двое-трое (а чаще четверо-пятеро) юных пастушек шли к ручью, призывно подмигивая, дабы ниже по течению омыть уставшие за день члены и выяснить, что они, то есть члены, не такие уж уставшие, тем более, что гости приехали прыткие не по возрасту, в чем многие пастушки уже успели убедиться.

На следующее утро сосредоточиться опять не получалось.

Подрастающее поколение в лице Алкида с Ификлом знакомилось тем временем с молодыми пастухами, которые в первый же день вознамерились устроить близнецам «Паново посвящение» — куда входило катание на баране, окунание в ледяной источник, тесное знакомство с пастушьей палкой и множество других, интересных с точки зрения киферонской молодежи вещей.

— Маленьких обижают! — грозно насупились близнецы, не оценившие местного юмора, и посвящение не состоялось. Вернее, состоялось, но не совсем так, как намечалось.

Истошно орал скаковой баран, затертый в самой гуще свалки, источник принимал в свои обжигающие объятия совсем не тех, кого предполагалось вначале, крепкие пастушьи палки ломались о не менее крепкие головы и спины — в результате чего установились мир и взаимопонимание, и молодые люди дружной гурьбой отправились подглядывать за купающимися пастушками.

Те и так не очень-то прятались, но подглядывать было гораздо интереснее.

…Впрочем, всему на свете положен предел — кроме бессмертных богов, да хранят они нас и не оставляют своим благоволеньем! — и настал тот день, когда Амфитрион и Телем с немалым сожалением покинули гостеприимный Киферон и отправились домой, в Фивы.

А Ифит Ойхаллийский мигом вспомнил не только то, что он наследник своего отца (басилей Эврит за последние пять лет четырежды наезжал в Фивы, в палестру, и всякий раз оставался доволен и Ифитом, и успехами близнецов, пряча ревнивый огонек, нет-нет, да и вспыхивавший под густыми бровями), но и то, что он, Ифит-лучник, теперь единственный учитель на целых двоих учеников!

Зря, зря расслабились братья, глотнув хмельной воли! Седые пастухи только диву давались и хмыкали в кудлатые бороды, видя, как по приказу Ифита близнецы вихрем носятся вокруг стад наравне с пастушьими псами, скачут через ручей туда-сюда, взяв по увесистому камню в каждую руку, ясеневым древком от копья друг дружку молотят да кулачным боем с длинноруким Ифитом тешатся!

Ну, лук со стрелами — это вообще дело святое… Шишку на сосне видите? Какую, говорите, шишку? Вон ветка сбоку отвисла, две шишки на конце, а третья чуть левее… не видите? Ноги шире плеч, в коленях согнуть, спина прямая, в руки по камешку — стоять и смотреть, пока не увидите!

Настоящий лучник не смотрит, а видит, не видит, а чует, до мишени сердцем дотрагивается, полет стрелы нутром слышит; сам стреляет, сам летит, воздух собой режет, сам в мишени дрожит и второй стрелой из колчана выходит…

Эй, спины-то не гнуть, лентяи!

Вот тут и дрогнули заросли олеандра на дальнем конце поляны, где Ифит-Ойхаллиец близнецов мучил; хрустнули ветки, брызнув солнечными бликами, и прорвался кустарник хриплым ревом — страшным, голодным, не звериным, не человечьим, а таким, каким, небось, несытый Кербер тишину Аида тревожит.

С полуоборота вогнал Ифит стрелу на звук в переплетение душистых веток, а другая пернатая посланница запоздала, обиженно ткнувшись прорезью в тетиву… был рев — и нет, как не бывало, тишина вокруг, и лишь слабое поскуливание из олеандровых кустов, слабое, еле слышное, но — о боги! — вполне членораздельное.

— Ой, мамочки мои!.. ой, дурак… ой, да где ж таких рожают, что шуток не понимают?.. Ой, мамочки мои родные… ухо-то, ухо жалко-то как!.. ой, дурак…

И тут загоготал лес, затрясся, разродился многоголосым ржанием и звонким девичьим смехом, топотом и хрустом, воплями вперемешку с визгом, хлопаньем в ладоши, басистым улюлюканьем — и во все глаза глядел Ифит-лучник на толпу, вывалившую на поляну с разных сторон.

Козлоногие, козлорогие, лохматые, хвостатые, шумные, в обнимку с развеселыми девицами, не прикрытыми ничем, кроме собственных волос да чужих мохнатых лап на талии, дышащие вином, диким чесноком и жаром здоровой глотки… одно слово — сатиры.

Ифиту, как горожанину, редко приходилось пересекаться с вольными титановыми племенами, будь то лапифы-древолюди, кентавры или те же сатиры — и уж в таком неимоверном количестве он их не видел никогда. Правда, вспомнив о своем достоинстве учителя и оглянувшись на близнецов, Ифит был удивлен чуть ли не больше, чем при явлении сатиров с девицами: братья взирали на гостей равнодушно, без особого интереса, аккуратно сложив камни к ногам и негромко переговариваясь между собой.

— Да ну их! — долетел до Ифита обрывок фразы, брошенной Алкидом брату. — Я с ними гулять не пойду! Опять, козлы, перепьются, потом начнут приставать; а не они, так бассариды эти потные… ну их всех! Лучше из лука постреляем…

— Какие бассариды? — оторопело переспросил Ифит. — Кто такие?

— Да девки эти, — объяснил ойхаллийцу Ификл, почесывая только что укушенную мошкой щеку.

— Нимфы, что ли?

— Это не нимфы. Нимфы тихие, все больше песни хором поют, особенно напеи — долинные… или луговые, лимнады. А это — бассариды… ну, которые в свите у Диониса-Вакха!

— Вакханки! — догадался Ифит. — Менады!

— Это мы их так зовем, — вмешался Алкид. — А они себя зовут — бассариды, спутницы Бассарея. Это Дионис — Бассарей, потому что он такую одежду носит — бассара… только мы не знаем, что это за одежда, потому что Диониса на Пелионе ни разу не видели! А сатиры там тихие, они Хирона боятся…

И осекся, зажав рот рукой.

Но Ифиту было не до того, чтобы вдумываться в слова братьев — поскольку из кустов олеандра бочком выбрался совсем молоденький сатир, сморщенная физиономия которого излучала обиду и уныние. В одной руке сатир держал Ифитову стрелу, другую же прижимал ладонью к уху; из-под ладони капала густая кровь, тяжело шлепаясь на траву и на поросшее шерстью плечо сатира.

Раненый подошел к Ифиту и снизу вверх уставился на рослого лучника, часто моргая влажными глазами навыкате.

— У-у, дылда! — с тоской протянул он. — Кто ж так стреляет?! Стрелять надо, как все — мимо… а то и убить недолго!

— Так чего ж ты ревел? — Ифит ощутил некоторые угрызения совести. — Я думал — зверь…

— Думал он… Тантал тоже думал, да в Аид попал! — раненый, видимо, совсем отчаявшись, махнул на Ифита рукой (той, в которой была зажата стрела) и повернулся к близнецам. — Эй, парни, где вы его откопали, урода этакого?!

— Сам ты урод! — вступились за лучника близнецы. — А это не урод, это наш учитель Ифит. Он, знаешь, как из лука стреляет?!

— Знаю, — скривился сатир. — Вот сейчас придет старшой Силен, спросит: «Куда ты, сатириск Фороней, ухо свое дел?» — что я Силену отвечу?

«Он младший в роду, — прошептал Ифиту Алкид, предвосхищая очередной вопрос. — Поэтому сатириск, а не сатир…»

Ификл же подошел вплотную к несчастному Форонею и, приговаривая: «Не скули, не маленький», — заставил сатириска отнять ладонь от пострадавшего уха.

Ухо было длинное, волосатое и остроконечное; вернее, оно еще совсем недавно было остроконечное — потому что вся верхняя его часть, как показалось Ифиту, была почти начисто оттяпана наконечником стрелы и болталась на тонкой полоске кожи.

Ификл огляделся, сорвал несколько листьев с какого-то невзрачного на вид растеньица и принялся их жевать. Потом аккуратно приложил на место болтавшийся кончик уха и залепил порез своей жвачкой.

— Мочку разомни, — подсказал брату Алкид. — Помнишь, Хирон показывал?

Ификл кивнул и стал сосредоточенно разминать мочку Форонеева уха, зажав ее между большим и указательным пальцами. Сатириск кряхтел, охал, но стоял смирно; и даже компания его буйных сородичей немного притихла и сочувственно наблюдала за действиями Ификла.

— Заживет, как на кентавре, — бросил наконец Ификл, отпуская ухо и шлепая Форонея по мохнатой ягодице. — Не будешь в следующий раз баловаться… а будешь — так Ифит тебе кое-что похуже уха отстрелит! Понял?

Сатиры заржали, а Фороней изобразил на лице подобие благодарственной улыбки и, бурча под нос: «С вас станется…», поспешил ретироваться в толпу сородичей, где его сразу же начали утешать две полненькие бассариды.

Остальные же девицы, вертя в руках увитые плющом палки-тирсы и сладострастно покусывая их увенчанные еловой шишкой концы, откровенно разглядывали Ифита с ног до головы, и ойхаллиец с ужасом ощутил, как под этими взглядами его мужское достоинство становится все достойнее и достойнее.

Он и опомниться не успел, как очутился в самой толчее, в одной руке его оказалась долбленка с необычайно крепким и ароматным вином, в другой — уже очищенная от чешуи вяленая рыбина, удивленно выпучившая на Ифита белые от соли глаза; сатиры постарше подшучивали над молодыми сатирисками, бассариды опекали Ифита, нахваливая его умение стрелять, а также длину его рук, ног и стрел; какая-то пышногрудая толстуха уже размахивала отнятой у Форонея стрелой, успев намотать на ее древко плющ и насадить на жало толстую шишку, истекавшую смолой… в минуту просветления Ифит поискал взглядом близнецов — и обнаружил, что братья с воплями: «Ой, дедушка Силен!» несутся к старому и совершенно седому сатиру, только что выбравшемуся из кустов, а тот ласково причмокивает вывернутыми губами, принимая близнецов в объятия и награждая каждого приветственными тумаками.

Следом за старым сатиром из кустов объявились еще двое: курчавый юноша в коротком хитоне из льняного полотна и еще кто-то… тоже вроде бы сатир, но покрупнее, поспокойнее и державшийся несколько особняком, сам по себе, не смешиваясь с вершащимся буйством, как масло не смешивается с водой, плавая на поверхности.

Странная пара — уродливая сила и прекрасная изнеженность, почти животная мужественность и почти женская томность; каприз, улыбающийся неестественно алым ртом, и коряво-мощная душа леса, прочно стоящая на двух остроносых копытах.

Дионис и Пан.

Словно чья-то подсказка прозвучала в мозгу Ифита, и он, не раз приносивший жертвы и тому, и другому, впервые ощутил близость божества всерьез, когда можно протянуть руку, коснуться и сказать самому себе: «Да, это он!»

Впрочем, Ифит почти сразу же устыдился обуявшей его торжественности, обнаружив, что никто, кроме него, особого внимания на новоприбывших не обратил, как подгулявшая ватага гостей не слишком замечает временное исчезновение, а затем возвращение хозяина дома.

Ну, пришел себе и пришел… что с того?

Да и сам курчавый Дионис тут же затесался в толпу, ущипнул за ляжку ближайшую бассариду, подмигнул другой, отобрал у какого-то сатириска кусок сыра и мгновенно слопал добычу, проглотив ее чуть ли не целиком — Ифит и моргнуть не успел, а Дионис уже стоял рядом.

— О Дионис дивнокудрый, — машинально произнес Ифит привычные слова моления, — прими мою жертву…

И плеснул из долбленки под ноги богу.

— Ты что, идиот? — осведомился Дионис, перестав улыбаться. — Зачем вино разливаешь?

— Т-так ведь п-приношение… — от робости у Ифита перехватило дыхание, и ничего больше сказать не удалось.

— А он Форонею ухо отстрелил, — тут же наябедничала Дионису та бассарида, чья ляжка только что удостоилась божественного щипка.

— Это правильно, — одобрил Дионис. — Это молодец… а вино все равно разливать ни к чему! Дома будешь разливать, а здесь я рядом, и добро переводить не позволю. Хочешь приношение совершить — пожалуйста! Вот сюда и плещи!

И разинул оказавшийся непомерно широким рот.

Совсем обалдевший Ифит плеснул в эту жуткую пасть из долбленки, кадык на горле Диониса дернулся — и Ифит вдруг выяснил, что он до сих пор жив, долбленка пуста, а Дионис громко хохочет, уже позабыв про Ифита и швыряя шишками в пунцового от стыда Форонея.

Бассарида-ябеда тесно прижалась к своему кумиру и что-то горячо шептала ему в самое ухо, указывая сперва на Ифита, а потом — на близнецов.

— А-а, родственничек! — веселый бог запустил последней шишкой в Алкида, сидевшего на траве слева от седого Силена; справа же сидел Ификл. — Что ж ты двоишься-то, братец?.. небось, намекаешь, что я пьян? Нет, я не пьян, не больше обычного, и уж никак не больше тебя, милый мой смертный родственничек, который двоится, несмотря на то, что я вижу его в первый раз! Хочешь выпить с богом, братец? Думаешь, ты трезв?.. Нет, ты пьян, как и весь мир…

— Отстань, Бассарей! — попытался было утихомирить Диониса старый сатир, но в иссиня-черных глазах бога уже полыхнули опасные огоньки — и толпа спутников Диониса возбужденно загомонила, предвосхищая очередную потеху кудрявого предводителя.

Стоявший отдельно Пан переступил с копыта на копыто, словно прикидывая, не стоит ли вмешаться — только было уже поздно, независимо от того, какое решение принял бы козлоногий сын Гермеса (во всяком случае, сын Гермеса согласно общепринятым представлениям) и гулящей Дриопы.

Поздно — потому что Дионис припал алым ртом к услужливо поданному бурдюку, щеки его раздулись румяными пузырями, а потом бурдюк полетел в сторону, и веселый бог неожиданно для всех шумно прыснул вином прямо в лицо вскочившему Алкиду. Мальчишка закашлялся, заплевался, принялся тереть кулаками глаза, а Дионис взмахнул возникшим у него в руке тирсом — таким же, как у остальных, но блестящим, словно сделанным из полированного металла — и хлопнул им Алкида по макушке.

Раздался легкий и сухой звон, как если бы удар пришелся по медному котелку.

Ификл — взъерошенный, нахохлившийся, птенец птенцом — кинулся было на защиту брата, но в последний момент остановился, видя, что сам Алкид ничуть не обижен случившимся, стоит себе и растерянно улыбается, а кучерявый Дионис-Бассарей в притворном страхе закрывается тирсом и отскакивает назад от близнецов.

— Ты чего?! — только и успел выкрикнуть Ификл, прежде чем дружный гогот сатиров заставил его умолкнуть.

Какое-то странное раздвоение овладело мальчишкой, мешая предпринять хоть что-нибудь, а не стоять на месте, как столб, и тупо сопеть, глядя на хохочущего бога; где-то в глубине души образовалась щемящая пустота, и обозленный Ификл не сразу понял, что он попросту не ощущает привычной поддержки Алкида, его чуткого присутствия, как бывало всегда, кроме… кроме приступов безумия!

Но и признаков надвигающегося припадка тоже не было — уж тут-то Ификл не мог ошибиться!

Ификл повернул голову влево и обнаружил, что Алкид, дурашливо хихикая, пытается шагнуть вперед, но при этом каждый раз сгибает в колене не ту ногу, которую предполагал вначале — в результате чего ему приходится хвататься за шею Силена и некоторое время качаться, сохраняя равновесие.

— А вот и да! — вдруг сообщил Алкид, неестественно раскрасневшись и поминутно облизывая языком слегка припухшие губы. — И наплевать! Потому что!.. и по шее — это всегда пожалуйста! Как герой, равный богам… и по рогам!

Ификлу стало невыносимо стыдно.

Он зажмурился и пропустил самое интересное: аплодисменты сатиров (впрочем, это он слышал), пляску бассарид вокруг шутливо раскланивавшегося Диониса, внезапное сгущение воздуха на краю поляны близ можжевельника, растопырившего во все стороны свои колючие пальцы — и, наконец, явление из марева открывающегося Дромоса…

— Пустец! — икнув, заорал донельзя обрадованный Алкид и шлепнулся задом на колени крякнувшего Силена. — Гермышка! А мы тут без тебя, как своих ушей!..

Гермию достаточно было быстро оглядеться и принюхаться, чтобы оценить происходящее — и оценка эта, надо полагать, была не самой высокой.

Даже крылышки на сандалиях Лукавого негодующе затрепетали, приподняв своего хозяина на локоть над землей.

— Придурок! — Гермий был просто вне себя, и Дионисова свита поспешно сбилась в кучу, стараясь не оказаться между двумя ссорящимися божествами, двумя сыновьями Зевса-Олимпийца; старшим, Гермием, вышедшим из чрева Майи-Плеяды, и младшим, Дионисом, которого выносила Семела, глупая дочь мудрого Кадма-Фивостроителя.

— Забавник, лозу тебе в глотку! Весельчак! Пьянчуга! Эреб в башке свищет, да?! Залил глаза по самые пятки!..

— А ты кто такой?! — огрызнулся Дионис, явно смущенный, но не имеющий возможности отступать на глазах у свиты. — Тоже мне — учитель! Воров своих учи, а я и сам разберусь, без советчиков!

— Без советчиков?! Кто тебя, недоросля сопливого, нисейским нимфам на воспитание передавал?! Кто за тобой приглядывал?! Пригрел змею, называется!.. Вот сейчас слетаю к папе, скажу, что ты ему героев спаиваешь!

— Героев! — внимательно слушавший перепалку Алкид счастливо икнул во второй раз и назидательно ткнул пальцем в небо, едва не выколов Силену глаз. — Спаивает… а-хой, вижу горы, Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку, пусть струею кровь прольется!..

Никто не удивился, что пьяный Алкид вдруг запел сиплым голосом, закатив глаза и ритмично кивая в такт; только старый Силен обеспокоенно взглянул на молчащего Пана, да еще очнувшийся Ификл присел рядом с братом на корточки и попытался привести Алкида в чувство, хлопая его по щекам.

— Лети, лети, доносчик! — Дионис, похоже, начал заводиться всерьез. — Маши крылышками! Был Пустышкой, Пустышкой и остался! Ну, давай, давай, доноси! — или перышки подмокли?! Так я могу еще сбрызнуть!

— Ах ты… — Гермий в этот миг был действительно страшен, и зашипевшие змеи его кадуцея уже готовы были сцепиться с ожившим плющом Дионисова тирса, но неожиданное вмешательство рогатого Пана, о котором все забыли, разом изменило ситуацию.

— А-хой, — мычал в это время Алкид, мотая головой, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы, хлынет влага мне на тело, кожу пурпуром пятная!

Пан слегка согнул мохнатые ноги, сгорбился, нахмурил космы бровей, потом негромко хлопнул в ладоши, присвистнул, топнул копытом…

Темное, болезненное оцепенение снизошло на залитую солнцем поляну; смолк визг бассарид, втянули затылки в литые плечи гуляки-сатиры, Ифит-лучник еле слышно застонал, испуганно озираясь, даже боги на шаг отступили друг от друга и вздрогнули, словно борясь с подступившей к горлу тошнотой… казалось — качнись сейчас ветка, хрустни гнилой сук под неосторожной ногой, свистни глупая птица в кроне ясеня — и все, кто были только что участниками Киферонской Вакханалии, или как там это действо называлось, кинутся слепо бежать, не разбирая дороги, оставляя на колючках клочья ткани, шерсти и плоти — боги, сатиры, люди… все, кто есть.

Одно слово — паника.

Но ветка не качнулась, птица промолчала, гнилой сук остался невредим, и мало-помалу мир вернулся в свое прежнее состояние.

— Вот так-то лучше, — ухмыльнулся Пан, когтистым пальцем почесывая основание левого рога. — Ругаться ругайтесь, а драться в моих лесах не позволю.

— А-хой, — не унимался Алкид, и ниточка липкой слюны ползла из уголка рта ему на подбородок, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы; как жил, так и умер, жил псом, умер — жертвой…

Опомнившийся Гермий, словно только сейчас увидев мальчишку, кинулся к нему, встряхнул, оттянул веки, глянул в закатившиеся глаза; «Протрезвеет, чего там…» — заикнулся было Дионис, но Лукавый лишь отмахнулся и вопросительно посмотрел на Ификла, державшего брата за безвольно повисшую руку.

— Нет, — ответил Ификл на немой вопрос. — Это не приступ. Просто очень похоже. Голова у него кружится, это я чувствую, и перед глазами мелькает… лица всякие, я толком не могу разобрать… и еще шкурами пахнет. Очень плохо пахнет… нет, это не те, которые скользкие — от тех плесенью тянет, а не шкурами!..

— Ну, Бассарей! — злобно прошипел то ли Гермий, то ли змеи с его жезла; и Лукавого не стало.

Только стеклянные нити поплыли в горячем воздухе; да еще переглянулись восхищенно сатиры с бассаридами — никто не умел носиться по Дромосам стремительней Гермия-Психопомпа.

— Жаловаться полетел, — с некоторой бравадой, на самом деле скрывавшей испуг, буркнул Дионис. — Слышь, Пан, если этот летун и впрямь папу притащит — ты хоть подтверди, что я не со зла! Шутил, дескать!.. и дошутился.

Что собирался ответить насупившийся Пан, так и осталось загадкой — потому что почти сразу же Дромос вновь открылся, пропуская Гермия обратно на поляну; а следом за Лукавым…

— Конец свет-та! — забыв о приличиях, ахнул прижатый к древнему буку сатириск Фороней. — Х-хирон… покинул Пелион! Все, допился Форонейчик!

— А-хой, вижу горы, жил псом, умер — …

Кентавру хватило одного взгляда, брошенного в сторону поющего Алкида.

— Твоя работа, Бромий? — негромко спросил Хирон у побагровевшего Диониса.

— Ну, — только и ответил веселый бог, ужасно не любивший, когда его называли Бромием — Шумным.

Или попросту Горлохватом.

— Не «ну», а твоя, — подытожил кентавр, направляясь к близнецам; и случилось чудо: Дионис промолчал.

Ификл с нескрываемой надеждой смотрел на приближающегося Хирона, и кентавр ласково пригладил волосы мальчишки, чуткими пальцами раздвигая жесткие завитки, прежде чем согнуть передние ноги и, поджав бабки под себя, опуститься рядом с Алкидом — так, как опускаются в шутовском поклоне ученые пентесилейские лошадки.

Только вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову засмеяться при виде коленопреклоненного кентавра.

— Воды! — приказал Хирон. — Побольше и похолодней! Кто знает, где ближайший ручей?!

Один из сатиров вихрем сорвался с места, подхватив полупустой бурдюк, и умчался прямо сквозь кустарник, проламывая сплетение ветвей не хуже раненого вепря.

— Он пьян, — Хирон говорил тихо, не снимая ладони со лба Алкида (тот перестал петь и теперь бубнил что-то невнятное), обращаясь только к Гермию, вставшему рядом, и взволнованному Ификлу. — Он сильно пьян… это почти безумие! Ах, я, дурак, — ему же нельзя пить! Старый гнедой дурак… ведь должен же был предупредить Диониса! Ификл, пожалуйста, ради меня — сосредоточься! Что он сейчас видит? Что?! Это очень важно…

— Я попробую, — Ификл закрыл глаза, потом отчего-то скривился, смешно морща нос, как если бы ожидал удара, а тот, кто собирался его нанести, все медлил; и Гермий вдруг понял, каких нечеловеческих усилий стоит мальчишке вот так, добровольно, пытаться заглянуть за грань безумия, вместо того чтобы закричать и броситься прочь от чудовищ помраченного рассудка.

— А-хой, вижу горы, Киферонские вершины… ох, все кругом идет! А-хой, рвите глотку…

Пел Ификл — белея лицом, катая на скулах упрямые мужские желваки, пел тем же сиплым надтреснутым голосом, которым еще недавно пел пьяный Алкид, пел, сжимая кулаки все плотнее, словно желая превратить их в костяные копыта; мышцы его плотно сбитого тела корежила судорога, делая из подростка маленького Атланта, впервые взвалившего на плечи небо — только это небо тринадцатилетний Ификл Амфитриад взваливал на себя далеко не впервые, небо с богами безумия, одно на двоих, небо, за щитом которого (возможно!) прятался нездешний и непонятный Единый, скалясь целым мирозданием.

Последняя мысль принадлежала Гермию.

Алкид внезапно обмяк, схватившись за живот, его стошнило прямо на траву, под ноги брату, и Лукавый вдруг понял, глядя, как Алкида рвет черной желчью, что сейчас братья похожи, как никогда — немыслимо, невероятно похожи… один — окаменев в почти божественном усилии, другой — корчась в почти чудовищной муке; Ификл и Алкид, Олимп и Тартар, две жертвы одного алтаря, две раны одного тела, несчастные мальчишки, зачатые на перекрестке слишком многих помыслов, надежд и великих целей.

«Жизнь и смерть, — еще успел подумать Гермий, — что это значит для нас, если мы зовем себя богами и утверждаем, что властны над первой и неуязвимы для последней; и что это значит для них?! Может быть, смертных правильней называть Живущими; может быть, мы лжем друг другу: одни — своим бессмертием, другие — своей смертью?!»

— А-хой, вижу горы, — Ификл вдруг осекся. — Вижу!.. горы вижу! Это где-то недалеко, это, наверное, Киферон… люди, люди вокруг!.. и воняет шкурами. Только мне видно плохо, и песня эта дурацкая!.. а-хой, рвите жилы, пусть кровь бьет струею… нет, не буду петь! Хирон, Гермий, это не мы с Алкидом поем, это тот, который смотрит, а вокруг люди в шкурах… да, в шкурах, и еще один в накидке, старой, залатанной, а в руке у него нож… а-хой, вижу горы…

— Гермий, это жертвоприношение! — выдохнул Хирон, и на шее кентавра вздулись лиловые вены, словно там, внутри, умирал неродившийся крик. — Где-то неподалеку приносят человеческую жертву! Не Алкиду, нет! — но Дионис опьянил его рассудок, а душой он с рожденья в заложниках у Тартара!.. Алкид — жертва! И ощущает себя жертвой — тем человеком, которого сейчас убьют! Знать бы, кто он, этот человек…

— Разбойник, — коротко бросил Гермий.

— Почему разбойник?

— Это разбойничья песня, Хирон… они поют ее в бою или перед казнью. Не забывай — я все-таки бог воров.

— Гермий, обряд надо остановить! Я не знаю, что будет с Алкидом, когда жертву убьют… ах, были б мы на Пелионе!

— Мы не на Пелионе, — Лукавый обеими руками вцепился в свой кадуцей, — а разбойник — не вор… не совсем вор… но я попробую! Я уже ищу, Хирон, только слышно плохо, почти ничего… Ификл, родной, там дороги рядом нет?! Хоть какой-нибудь!

— А-хой, рвите глотку, пусть кровь… Есть! Есть дорога, Пустышка! Через луг, правее… там герма! Вижу герму! Ой!.. этот, в хламиде, ногами пинается… больно!.. а от дороги бежит кто-то… все, не могу больше!

— Радуйся, Хирон! — во все горло завопил Гермий, взлетая в воздух. — Радуйся! Нашел! Это на южных склонах! Только герма очень далеко, лучше лесом — там опушка под боком… Пан, сынок, чудо мое лесное, скачи сюда, я тебе объясню! Это нам надо…

— Не надо, — перебил Лукавого неслышно подошедший Пан, взволнованно подергивая хвостом. — Я и так чую… кажется, это они мне жертву приносят. Во, точно — взывать начали! Мор у них там овечий, что ли? Овчары вонючие! Потом еще удивляются, что я не слышу!.. нет чтоб ягод каких принести, или ягненка…

— Или вина бурдюк, — встрял Дионис, но кентавр только покосился на него, и веселый бог — правда, растерявший изрядную долю своего веселья — умолк.

— С этой поляны туда прямого Дромоса нет, — Пан хозяйски озирался по сторонам, — значит, это нам сперва нужно вниз по ручью, а потом налево к старой яблоне… да, ближе никак не выйдет. За мной!

Выбежавший через минуту на поляну услужливый сатир, тащивший бурдюк с водой, едва не был смят и растоптан несущейся толпой, но успел отскочить в сторону и отделался легкими синяками и пуком-другим выдранной шерсти.

— Вот и помогай им после этого! — обиженно бросил он, перехватил бурдюк поудобнее и заспешил вслед за собратьями.

9

— …а-хой, вижу горы, Киферонские…

Песня сипла, глохла, захлебывалась ухающим бульканьем и вновь, зло и упрямо, прорывалась наружу:

— …Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку…

И сразу же — издалека, резко, как удар бича:

— Папа, останови колесницу!

Но колесница уже остановилась сама, всего три-четыре оргии[34] не доехав до ближайшей гермы.

— В чем дело, доча? — дочерна загорелый мужчина средних лет вертел не по возрасту лысой головой, пытаясь понять, откуда только что донеслась старинная разбойничья песня, и заодно придерживал храпящих лошадей.

За колесницей, в облаке медленно оседающей пыли, топтались двое немолодых солдат, явно сопровождавших отца с дочерью. Мрачный и усталый вид охраны говорил о том, что за плечами у них лежал неблизкий путь, и еще о том, что ездить на колеснице гораздо лучше, чем ходить пешком.

— Там кого-то убивают, папа! — топнул голенастой ножкой черноволосый подросток в короткой эксомиде, открывающей левое плечо и часть груди — едва наметившейся, незрелой, почти мальчишеской.

Даже плетеный поясок был повязан по-мужски, на талии.

По правую сторону от дороги, за буйно цветущим лугом, виднелась довольно-таки внушительная толпа, состоящая из одетых в лоснящиеся шкуры (несмотря на жару) оборванцев; вне всякого сомнения — местных жителей.

Еще дальше начиналась опушка леса.

Толпа угрюмо сгрудилась вокруг… было очень плохо видно, вокруг чего именно, но в просветы между телами можно было заметить бока грубо обтесанного камня и весьма грязные руки-ноги какого-то существа, опрокинутого на камень.

Песня — если издаваемые звуки были достойны называться песней — принадлежала как раз существу на камне.

— Разбойничек, — усмехнулся лысый колесничий. — Овцекрад… сейчас замолчит. Уже в Аиде допоет!

— Его убивают, папа?! Да?!

— Не убивают, а приносят в жертву, — начал было рассудительный родитель, но девочка (или девушка?), похоже, не заметила особой разницы и, несмотря на окрик отца, уже спрыгнула на землю.

— Прикажи им прекратить, папа!

Переглянувшиеся солдаты усмехнулись — они давно знали, что мегарский терет[35] Алкатой, или Алкатой-Плешивый, слушается в этом мире всего двух человек: басилея Мегар, своего тестя, носящего в честь города имя Мегарей, — и свою тринадцатилетнюю дочь Автомедузу.

— Почему это я должен вмешиваться?.. — Алкатой не договорил.

Взбалмошная дочь, оказывается, уже неслась через луг к собравшимся у камня людям.

— Стой! Ты куда?! Автомедуза, стой! Я кому сказал?!

Где там — все призывы Алкатоя были абсолютно тщетны.

— За мной! — коротко бросил мужчина, отчаявшись вернуть девчонку словами, соскочил с колесницы и, сопровождаемый охраной, побежал через луг вслед за длинноногой Автомедузой.

Та между тем успела ворваться в толпу селян, морщась от их запаха, и оказаться у самого жертвенника, возле которого стоял местный жрец с гнутым ножом в руках.

Нет, пожалуй, это был не жрец (несмотря на драную накидку, гордость многих поколений), а, скорее, старейшина; или даже не так — старейшина должен быть величав, белобород, преисполнен достоинства, а у этого жертвоприносителя борода была какая-то мутная, величавость отсутствовала напрочь, ну а что касалось достоинства…

Староста.

Деревенский староста — и то в лучшем случае.

— А-хой, режьте глотку, а-хой, рвите жилы!..

Староста уже занес лезвие ножа над песней и жертвой, когда в его руку впились чьи-то цепкие пальцы с крайне острыми ногтями, а в самое ухо ударил пронзительный крик:

— Не сметь! Не сметь его убивать!

Насмерть перепуганный староста выронил нож, резко обернулся, полагая обнаружить рядом некое божество, явившееся помешать неугодному ему обряду — но вместо этого увидел перед собой незнакомого подростка.

Ничем божественным, кроме наглости, подросток явно не страдал.

Обуянный праведным гневом, староста молча влепил поганцу полновесную затрещину, от которой щенок с визгом покатился по траве, призывая кого-то на помощь.

И помощь не замедлила явиться. Чья-то крепкая рука ухватила старосту за шиворот, а чье-то еще более крепкое колено пнуло его пониже спины, в результате чего грузный староста полетел головой вперед ничуть не хуже, чем перед этим — нахал-подросток.

— Не сметь! — слова были знакомые, а голос другой, суровый, привыкший командовать. — Не сметь поднимать руку на мою дочь!

К чести служителя культа надо сказать, что мысль о божественном происхождении кричавшего и пинавшего даже не пришла ему в голову.

— Какую еще дочь? — заорал староста, с трудом вставая на ноги. — И вообще, ты кто такой?! И почему ты и твой наглый… дочь прерываете обряд приношения жертвы Великому Пану?!

Толпа сомкнулась вокруг Алкатоя и двух его солдат, недобро гудя.

— Я — терет Алкатой из Мегар, — лысый мужчина нашарил рукоять меча, висевшего на поясе. — А ты…

— А ты убирайся вон, в свои Мегары! — не дал ему договорить староста, закипавший злобой и чувствовавший поддержку односельчан. — И проси Пана, чтоб он позволил тебе благополучно вернуться! Богохульник!

Опешивший Алкатой собрался было дать зарвавшемуся старосте достойную отповедь, но тут случилось непредвиденное. Всеми забытая жертва ухитрилась за это время, воспользовавшись оброненным ножом, избавиться от пут — и разбойник с диким уханьем припустил во все лопатки к опушке леса.

Сельчане ограничились громкими криками — гнаться за освободившимся овцекрадом, спасавшим свою жизнь, не рискнул никто; тем более, что скрутили они разбойника спящим после грандиозной попойки.

Лицо старосты, и без того не отличавшееся красотой, стало похоже на козью морду Химеры.

Алкатой еще успел заметить, что староста подает какие-то знаки, рванул меч из ножен — но потные тела в вонючих шкурах навалились на терета, кто-то вскрикнул, получив локтем под ребра, еще один захлюпал разбитым носом, меч взлетел над толпой… и удар тяжелой дубины по лысой голове опрокинул Алкатоя во мрак беспамятства.

Увидев лежащего Алкатоя, охрана не особо сопротивлялась, и даже с некоторым облегчением потеряла сознание. После чего пленных мужчин надежно связали и уложили в сторонке под присмотром местных парней, двое из которых гордо сжимали отобранные у солдат копья.

Автомедузу же, предварительно стреножив и сунув в рот кляп, торжественно возложили на жертвенник; толпа вернулась в исходное состояние, и теперь цветущий староста снова взывал к доброму богу Пану, дабы тот защитил их стада и остановил мор.

— Тебе, о Пан, сын Гермеса, Великий и Милостивый, приносим мы жертву сию, — возвысил голос староста, поднимая над головой забытый удирающим разбойником нож, — и молим о…

Нет, сегодня ему положительно не везло.

Странная птица коротко просвистела в воздухе — и староста, второй раз за сегодня роняя злополучный нож, вскрикнул и схватился за окровавленную правую руку, насквозь пробитую длинной стрелой с узким бронзовым клювом.

Толпа развернулась всем многотелым существом, готовая рвать, топтать, уничтожать — и застыла на месте, округлив глаза и разинув рты; некоторые даже начали падать на колени.

Последние были самыми сообразительными, ибо что еще положено делать при Явлении?

Явлении богов.

…Первым к бедным сельчанам несся, не касаясь земли, разгневанный Гермес — билась на ветру накидка с каймой по краю, радужные полукружья трепетали на задниках знаменитых сандалий, а жезл-кадуцей был устремлен в сторону старосты и простертой на алтаре девчонки.

Сразу за Килленцем, оглушительно грохоча копытами, мчался огромный гнедой кентавр, неся на могучих руках какого-то юного — но, вероятно, очень важного бога, а другой юный бог (или тот же?.. с ума сойти!) восседал на спине кентавра, размахивая увесистой сучковатой дубиной.

Цепляясь за хвост кентавра, спешил на заплетающихся ногах курчавый Дионис с тирсом в руке; от Диониса не отставал Великий и Милостивый Пан (правда, в данный момент и впрямь Великий, но уж никак не милостивый), топоча копытами не хуже кентавра.

А следом за ними валила целая орава сатиров и вакханок, над которыми возвышалась гигантская фигура солнцеликого Аполлона, уже накладывавшего на тетиву очередную стрелу.

Боги все прибывали и прибывали, объявляясь посреди луга прямо из трясущегося от страха воздуха; и селяне поняли, что больше не в силах благоговеть и ужасаться.

Оказалось, в силах — когда один из юных богов вихрем слетел со спины конечеловека и принялся колотить своей дубиной кого ни попадя и по чему ни попадя!

Гнев божества был столь велик, а ноги селян столь сообразительны, что очень скоро у жертвенника из первоначальных участников событий остались лишь раненый староста, явно неспособный двигаться (от страха, не от раны!), Алкатой с воинами (пребывавшие по-прежнему без сознания) и Автомедуза на камне, во все глаза глядевшая на это невиданное нашествие.

Юный бог швырнул в стонущего старосту свою дубину, подошел к жертвеннику, поднял нож, оглядел его с кислой миной, взмахнул рукой (Автомедуза в ужасе зажмурилась) и быстро перерезал веревки, стягивавшие ноги жертвы.

— Ладно, вставай, чего разлегся? — буркнул юный бог, как и все до него, принявший Автомедузу за мальчишку. — И кляп выплюнь, хватит мусолить-то…

— Спасибо, — невпопад ответила девушка, сперва все-таки открыв глаза и освободив рот от кляпа. — Ты бог?

— Не-а, — равнодушно мотнул головой спаситель. — Вон бог, — и указал через плечо на Гермия, зависшего неподалеку в воздухе. — И вон бог. Ну, который с рогами…

Это относилось к Пану.

— А я — этот… герой я. Вот.

— Да уж, мы герои! — непослушным языком проговорил позади него другой юнец, несомый кентавром, и Автомедуза с ужасом поняла, что говоривший в доску пьян.

— А как тебя зовут, герой?

— Ификл, — буркнул Ификл, на этот раз забывший, кем ему в подобных случаях следует называться.

— А меня — Алк… ик!.. Алкид! — возвестил второй, также начисто забывший об уговоре. — Я его брат! Или нет, это он — мой брат! Вот, теперь правильно…

Автомедуза не удостоила Алкида своим вниманием, намереваясь засыпать Ификла вопросами, но тут вмешался Гермий.

— Шла бы ты, девочка, отсюда, — без лишних церемоний посоветовал он, безошибочно угадав пол неудавшейся жертвы. — Вон твои спутники валяются — лучше погляди, что с ними! Давай, давай!

Только тут вспомнив об отце, Автомедуза ойкнула, зажала рот ладошкой и припустила ко все еще не пришедшим в себя Алкатою и двум солдатам.

— Так это девчонка? — удивился Ификл.

— Придется тебя к бассаридам в обучение отдавать, — вздохнул Лукавый. — Уж они научат, чем мальчик от девочки отличается…

Ифит-лучник тем временем соскочил с плеч несших его сатиров (боясь опоздать, он стрелял прямо с этого движущегося постамента), проворчал: «Весь зад рогами искололи!» и с удивлением заметил, что уже вполне освоился в этой шумной околобожественной компании.

Мрачный Пан подошел к старосте, отломал наконечник стрелы и одним рывком выдернул застрявшее в руке древко.

Староста раскрыл рот, но закричать побоялся.

— До смерти заживет, — неприветливо сообщил Пан, мельком осмотрев рану.

Потом лесовик отошел к Гермию, и Лукавый принялся что-то ему втолковывать, а Пан слушал, изредка согласно кивая тяжелой рогатой головой.

Закончив разговор, Гермий вежливо, но настойчиво потащил всех прочь. Действительно, задерживаться дольше не имело смысла, и заново открывшийся Дромос радушно принял толпу, пропуская ее обратно на Киферон.

Всех, кроме Пана.

Тупо моргающий староста и Автомедуза, на время оторвавшаяся от бесчувственного отца, следили, как боги исчезают в мерцающей воронке; оба видели, как сидящий на спине кентавра герой по имени Ификл в последний момент обернулся, скользнув взглядом… Автомедуза надеялась, что по ней, по ее угловатой фигурке, а староста всерьез опасался, что герой хочет получше запомнить его, незадачливого жреца.

Но, как бы то ни было, Дромос принял в себя героя вместе с его пьяницей-братом и гнедым кентавром; и луг опустел.

— О Великий Пан! — заголосил староста, опомнившись и преданно вылупившись на козлоногое и козлорогое божество. — Мор у нас!.. жертву тебе хотели…

— Мор у вас! — угрюмо передразнило божество. — Морды у вас — никакого мора не нужно! Ладно уж, ради овец… овцы-то в чем виноваты?

— И свиньи, — поспешно вставил староста.

— Точно, что свиньи, — непонятно отозвался Пан. — Значит, так: мор уберу, жертву приносите, только не человеческую! Такая жертва мне не угодна. Понял?

— Понял! — радостно закивал староста. — Овцы угодны, свиньи угодны («Плоды угодны», — добавил Пан), а люди не угодны! Как не понять?! Любимую свинью — на алтарь Великому Пану!..

— Молодец… а про то, что видел сегодня — забудь. Ничего не было. И своим объясни. Знамение было, и все. А станет кто языком болтать — одним мором не отделаетесь! Еще и этого натравлю, который дубиной вас гонял…

— Не надо, милостивый! — запричитал староста, и обильные старческие слезы потекли по его щекам. — Молчать будем, молиться будем, только не надо этого… с дубиной!

— То-то же… так своим и передай. А мор завтра прекратится.

Пан хмыкнул и побрел прочь.

10

— …Папа, папа! Хвала… ой, хвала кому-нибудь — ты очнулся, папа! Ой, папочка, тут такое было! — боги, герои, кентавры, сатиры, нимфы еще какие-то… сам Аполлон был, и Гермес, и Дионис, и Пан, и… и даже Громовержец с ними!

Громовержца Автомедуза решила помянуть на всякий случай, для солидности.

— Доча… с тобой все в порядке? — пробормотал Алкатой, с недоверием глядя на возбужденную дочь и пытаясь сесть. — Они тебя тоже… по голове?

Сесть получалось плохо.

— Ой, да ты же ничегошеньки не видел! Боги, прямо с Олимпа — и давай меня спасать! А с ними герой, Ификлом зовут! Он тут меня дубиной освобождал — все прямо разбежались!..

При напоминании о дубине Алкатой невольно тронул плешь и скривился. Потом глянул на сияющую дочь — нет, увы, не Андромеда, чтоб ее всем Олимпом спасать! — на пустой жертвенник, на луг, перепаханный вдоль и поперек…

— Ладно, пусть, — протянул он, — мало ли… а как, говоришь, героя звали?

— Ификлом, папа! Он такой герой, такой герой!..

— Ификл? — Алкатой решил оставить богов в покое и зацепиться за более земную тему, тем более, что после полученного удара голова терета соображала не лучшим образом. — Ификл, значит… нет, не слыхал о таком!

— Как это не слыхал?! — Автомедуза чуть не расплакалась от обиды за себя и за своего спасителя. — Почему не слыхал?! Ну, Ификл, герой… у него еще брат есть, Алкид!

— Алкид? — изумился Алкатой. — Алкид из Фив?! Сын Зевса и Алкмены, будущий Истребитель Чудовищ?!

— Да ну его! — девушка презрительно дернула острым плечиком. — Истребитель вина, вот он кто, твой Алкид! Ерунду еще всякую порол, пьяница!.. а Ификл — тот действительно…

И глаза девушки мечтательно затуманились.

— А ты не путаешь? — с надеждой осведомился Алкатой, оглядываясь на начавших приходить в себя воинов. — Спас тебя Алкид, будущий герой — уже герой! — а брат его был пьян и порол ерунду. Вспомни!

Взрыв негодования был ему ответом.

— И ничего я не путаю! Ну какой же ты глупый, папа! Ификл меня спас, Ификл, Ификл, а вовсе не Алкид этот противный! Ты вот валялся и ничего не видел, а я…

— И она ничего не видела, — раздался рядом чей-то подозрительно знакомый голос.

Отец и дочь разом обернулись — и обнаружили незаметно подошедшего старосту, правая рука которого была перевязана в меру грязной тряпицей.

— Ах ты, паскуда немытая! — Алкатой аж задохнулся от негодования и зашарил сперва по своему поясу, а потом по траве вокруг.

— Вот он, господин мой, — староста смиренно, с поклоном, протянул терету его меч. — А вот и копья твоих воинов.

Двое смущенных деревенских парней неловко приблизились и положили копья рядом с воинами, после чего поспешили отойти назад.

Алкатой растерянно вертел в руках оружие. Рубить старосту при сложившихся обстоятельствах было как-то неловко.

— Знамение нам было, господин мой, — многозначительно произнес староста. — Что неугодны богам человеческие жертвы. Так что прощенья просим — вразумили нас боги!

— Еще как вразумили, — ехидно хихикнула Автомедуза. — То-то у тебя рука перевязана… а у твоих парней все рожи разбиты!

Алкатою не надо было долго вглядываться, чтобы увидеть правоту дочери.

— Ну и кто ж это вас? — уже более миролюбиво спросил он у старосты и жавшихся за его спиной друг к другу парней.

— Знамение, однако! — туманно сообщил староста.

— А луг кто копытами напрочь перепахал?

— Знамение, — тяжело вздохнул старик. — Все оно, проклятое… в смысле, благословенное!

Запивая жесткую и подгоревшую баранину тепловатым вином, Алкатой решил не касаться больше знамений и богов, тем более, что инцидент был исчерпан. Закупить скот — а именно за этим он и ехал из Мегар, где прожорливая армия каменщиков возводила новые стены — после мора не удалось. Зато у словоохотливого старосты удалось выяснить, что до северных пастбищ мор не дошел, так что…

— Зря ты со мной увязалась, — бросил он дочери. — Ох, зря… вернусь в Мегары — спущу три шкуры с гадателя Эмпедокла! Врал, подлец, что дорога удачной будет — а она вон какая… Хай, мохноногие, трогай!

Неудачная дорога уносила колесницу мегарского терета все дальше от Мегар и все ближе к северным склонам Киферона, где обосновались изгнанные из Фив беспокойные братья-Амфитриады.

11

Взбалмошная и упрямая Автомедуза, дочь мегарца Алкатоя, ворвалась в жизнь близнецов стремительно, но, увы, ненадолго — всего на каких-то четыре года. В конце этого срока она умерла родами, принеся Ификлу сына, а Алкиду — племянника. Мальчика назвали Иолаем и при первой же оказии отправили в Фивы, к бабушке Алкмене.

Так родился Иолай, сын Ификла и Автомедузы, чья дальнейшая судьба сложится, пожалуй, еще извилистей и своеобразней, чем судьбы его отца и дяди, потому что именно Иолай в свое время завещает похоронить себя в могиле покойного деда Амфитриона (чем немало шокирует половину Эллады), именно Иолай будет верным другом и защитником дряхлой Алкмены и многочисленных Гераклидов, а спустя годы и годы от руки великого Гектора падет некто Протесилай, сын Ификла… Протесилай, что значит «Первый из народа», но что также значит «Иолай Первый».

Впрочем, обо всем — в положенный срок.

<p>СТАСИМ ЧЕТВЕРТЫЙ</p>

— Радуйся, Мать.

Голос мужчины гибок и упруг, подобно кожаной праще, готовой в любой момент свистнуть, выпуская на волю беспощадный ребристый камень.

— Радуйся, Сын. Ты знал о моем визите заранее?

Голос женщины спокоен и уверен, полон сдержанной властности, не привыкшей ни к шепоту, ни к крику.

Впрочем, Владыка Аид мог бы засвидетельствовать, что это не всегда так.

— Конечно, Мать. Кто еще из Семьи, кроме тебя, мог посетить Арея Эниалия, Арея-Кровопийцу, Арея Неукротимого?!

Горькая ирония переполняет сказанное.

— Это так, Сын мой. И всякий раз я замечаю, как красиво здесь у тебя. — Мать спешит сменить тон и тему разговора. — Красиво и… страшно.

Розовым младенческим светом мерцает полированный мрамор колонн портика, под сенью которого встретились Мать и Сын. Вплотную к балюстраде скала, служащая основанием, почти отвесно обрывается вниз, и там, внизу, в долине, заносимой голубоватым, стеклянисто отсвечивающим песком, виднеются развалины каких-то крепостей, простерших по равнине резкие точеные тени. Ветер меланхолично посвистывает в руинах, перекидывая из ладони в ладонь горсти песчинок, обтачивая древние плиты с зубчатыми краями, сглаживая углы, понемногу изменяя очертания того, что казалось делом рук человеческих, но никогда им не являлось на самом деле.

Вдалеке, выгибая утомленный горизонт, полыхает закат цвета запекшейся крови, липкими отсветами ложась на молчащую долину, на розовый мрамор колонн, на лица и одеяния Сына и Матери.

Мать знает, что этот закат полыхает здесь всегда, не уступая место ни ночи, ни восходу, вот уже которую сотню лет, если считать время смертным счетом. Один и тот же закат, одни и те же руины, один и тот же ветер, засыпающий их бледно-голубым песком; и бронзово-каменная скала, возносящая ввысь жилище Сына — вот сейчас он откинет тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей…

Он откинул тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей, он сделал приглашающий жест, и Мать послушно вошла в покои с угольно-черными стенами, испещренными россыпями драгоценных камней, которые переливались в отблесках пламени факелов тысячей глаз-созвездий древнего титана Аргуса, бывшего слуги Матери.

Блики света от камней и развешанного на стенах оружия на мгновение ослепили вошедшую.

— Что-то случилось, Мать?

Сын указал ей на крайнее гиацинтовое кресло — как всегда.

Сам же уселся напротив в дубовое — тоже как всегда.

— Ничего не случилось, Сын. Пока ничего. Но может случиться.

— Рассказывай.

— А что, тебе нужно напоминать о Мусорщике-Одиночке?

— А-а-а… да, нужно. Я давно успел забыть про скандал, связанный с последней игрушкой Отца.

— Зря, Сын. Вы все забыли про него. Даже Средний…

— Ты говорила об этом с Энносигеем? Перед приходом ко мне?

— Конечно. И выяснила, что Средний тоже давно выбросил все из головы. Он сам занялся тем же, что и Младший, мой Супруг и твой Отец — плодит Полулюдей. Хотя, похоже, его больше интересует не результат, как Младшего, а…

— Понятно. Посейдон всегда в глубине души оставался жеребцом. Не зря лилейнобедрая Амфитрита, его супруга, держится недотрогой — видно, у мужа вполне хватает сил и на нее. Что, Мать, не до интриг Черногривому?!

— Разумеется. И никого больше не интересует Мусорщик-Одиночка; никого, кроме глупой ревнивой Геры! Даже тебя, мой Сын и союзник!

— А почему он должен интересовать меня, если хваленый герой еще ни разу не воевал?

— Вот именно, Арей! «Величайший герой, равный Семье, которого в конце его жизни ждет Олимп» до сих пор еще ничем не подтвердил слова Громовержца! Ему уже восемнадцать — другие в его годы…

— Ты считаешь, что попытка Отца провалилась?

— Не обязательно. Просто мой Супруг и твой Отец мог оказаться гораздо умнее и искушенней в интригах, чем все мы считали. Возможно, он никогда и не собирался порождать Мусорщика-Одиночку, равного Семье! — просто Младшему зачем-то понадобилось, чтобы Семья поверила в это. И Семья действительно поверила! А потом у будущего героя и надежды Олимпа начинаются эти странные припадки. Кто виноват? — я виновата, коварная Гера; и в это тоже верят все!

— Не все, мама, — тихо сказал Сын.

Мать вздрогнула и на некоторое время умолкла. Уж очень редко ее первенец, шлемоблещущий Арей, бог войны, называл ее так: мама…

— Потом приступы безумия у героя вроде бы проходят, — собравшись с мыслями, снова заговорила она, — Мусорщик преспокойно растет на своем Кифероне под опекой клевретов Младшего, вырастает — и что? Ничего! Где обещанные подвиги, где убитые чудовища, где поверженные великаны и сраженные враги?! Их нет! Не потому ли, что он вовсе не герой, этот Получеловек?! Не потому ли, что он нужен Младшему совсем для другого?!

— К чему ты клонишь, мама?

— Не притворяйся глупцом, Арей! Вся Семья знает, что только я, Средний и ты осмеливаемся возвысить голос в присутствии Громовержца! Ну почему, почему из моего потомства лишь ты способен принимать решения?! — Хромца-Гефеста интересуют лишь его дурацкие поделки, а вертихвостка Геба годится лишь для того, чтобы подносить гостям нектар!

— Короче, мама, — опасно прозвенел голос Арея.

— Короче? Хорошо. Итак, Младший не любит возражений; я, Посейдон и ты не любим Мусорщика-Одиночку, а сам Мусорщик в порыве безумия («Кто наслал?» — конечно, Гера!) вполне способен, к примеру, осквернить храм Младшего или его любимчика Аполлона, убив при этом с десяток жрецов! Что тогда? Да, конечно, мой Супруг и твой Отец покарает богохульника — а что ему останется, кроме молний?! — вы с Посейдоном уйдете в тень, и вот тут-то придет моя очередь! Кто строил козни? Кто насылал безумие? Из-за кого погиб великий герой и надежда Олимпа? Ату ее!

— Великая интрига, мама… не менее великая, чем обещанный герой. И Отец продумал все это заранее?

— Никогда не недооценивай своего Отца, мальчик мой! Ты — воин, ты должен знать, что бывает, когда недооцениваешь противника. А я не хочу, чтобы меня постигла участь первых двух жен Младшего — Метиды и Латоны! Я не хочу превратиться в мелкое божество трех захудалых деревушек где-нибудь на окраине Пелопонесса! И уж тем более не хочу оказаться в Тартаре… Не забывай, Сын: разделавшись со мной, Зевс сразу примется за тебя! Сколько раз Младший говорил, что, не будь ты его сыном, быть бы тебе преисподнее всех Уранидов?! Так что встретимся внизу, сынок, у Павших — сам знаешь, как Отец к тебе относится, в отличие от меня…

— Знаю, — глухо отозвался Арей.

Да, он знал.

С детства Мать внушала ему, что он, первенец Зевса и Геры — самый лучший, самый смелый, самый-самый… И, главное — единственный законный наследник Громовержца (ведь нельзя же считать соперником колченогого замухрышку Гефеста?!), чистокровный Олимпиец, поскольку его Отец и Мать — родные брат и сестра из первого поколения детей Крона и Реи.

И это было правдой.

Но когда он вырос, и ему понадобился свой источник пищи и силы, когда его «Я» возжаждало утверждения — выяснилось, что более расторопные родственнички уже успели прибрать к рукам все хоть сколько-нибудь стоящее, и самому-самому законному наследнику не осталось ничего. А Мать — Мать не умела помогать или советовать, она умела только бороться, и еще она умела убеждать Сына в его врожденной исключительности. Ах, мама, мама, зачем ты это сделала?!

Он нашел новую, незанятую территорию. Он нашел ее сам — то, что было не замечено или с презрением отвергнуто другими. Он все-таки был исключительным! — да и особого выбора у молодого Арея не оставалось.

Он выбрал войну.

Войну смертных, дикость и разрушение, боевое безумие воинов, гордость юнцов и проклятия ветеранов, готовность погибнуть от вражеского копья и радость от гибели врага, боль и кровь, души, толпой бредущие в Аид, страх и ужас; Фобос и Деймос, его сыновья.

Горящий факел, копье и хищный коршун стали его атрибутами.

Его «Я» впитало в себя все это, сделав силой — ЕГО Силой! — но Семья молча отвернулась от Арея. Он стал изгоем, выродком, с которым вынужденно приходилось считаться. В глаза, правда, никто не смел сказать ему этого — ему вообще избегали смотреть в глаза.

Увы, Арей-Эниалий был далеко не так глуп, как полагали Гермий или тот же Мом-насмешник. Он видел брезгливость на лицах родни, и ожесточился, с головой уйдя в войну, в омут уничтожения; он стал находить в этом своеобразное мрачное удовольствие. Однажды злой на язык Мом сравнил его с хищным зверем, который жадно лакает кровь из лужи, не замечая, что к противоположному краю той же лужи припал другой зверь.

Мом думал, что Арей не слышит.

Он слышал. Он понимал, что война — это в некотором роде тоже человеческое жертвоприношение, что другим зверем у его лужи были низвергнутые в Тартар Павшие. Только Павшие вкушали гибель частиц «Я» Семьи, входящих в сознание умирающих; Павшим доставались побежденные, а ему, Арею — победители.

Впрочем, для Семьи эта разница выглядела несущественной.

Лужа-то общая.

Арей был одинок. Он был настолько одинок, что временами начинал ненавидеть свою Мать (Отца он ненавидел уже давно), ненавидеть самого себя — изгоя, неудачника, самого-самого…

— …я знаю, как Отец относится ко мне, мама. И еще я знаю, что ты редко приходишь советоваться, не приняв какого-либо решения заранее. Что ты предлагаешь?

— Пойми, Сын: выбор невелик. Или Младший действительно создавал Мусорщика-Одиночку — и ему это не удалось; или удалось, но он бережет героя для грядущей битвы с Павшими; и, наконец, ложный герой может оказаться лишь поводом для расправы с инакомыслящими. Мы должны выяснить правду.

— Как?

— Испытав Мусорщика. Поединок с чудовищем или война — все равно. Если он герой, он проявит себя; если все это козни Младшего, то сын Алкмены погибнет, но уже не по моей вине! В последнем случае Супруг будет взбешен, но крыть ему будет нечем — герой, равный Семье, убит в первой же стычке?! Смешно! Ну а победа героя тоже прояснит ситуацию, отодвинув угрозу, нависшую надо мной… над нами. И у меня будет время выяснить, кто устраивает эти приступы безумия у Мусорщика. Если, конечно, за этим не стоит сам великий Зевс…

— Я понял, Мать. Чудовище или война. Так что из двух?

— Война.

— Я так и думал. Иначе ты бы не пришла ко мне. И я даже понимаю, почему именно война. Поблизости от Киферона чудовищ нет, а тащить Получеловека через всю Беотию… Узнают. Значит — война.

— Значит — война.

— Подожди, мама, я не закончил. Ты действительно выходишь из-под удара, подставляя под удар меня. Я не люблю Мома, но когда его пытались женить, он отказался, добавив: «Я всегда недоумевал, почему самая склочная женщина в Семье — покровительница брака и домашнего очага?!»

— И ты простил ему это?!

— Но ведь это правда, мама…

— Хорошо, оставайся в стороне, мой верный и преданный Сын! — с горечью и злобой бросила Гера, вставая. — Но знай, что удар не заставит себя долго ждать!

— И опять ты не дала мне договорить, мама. Я… я согласен.

— Прости меня, Арей. Да и не мне тебя учить, как начинать войны, уходя от ответственности.

— Ты права, этому меня учить не надо, — бичом хлестнул голос Арея. — Скоро… впрочем, позволь мне умолчать о моих намерениях.

Оставшись один, Арей вернулся к балюстраде, опоясывавшей мраморный портик, и стал смотреть вниз, в обрыв, где ветер играл с голубоватым песком и развалинами нечеловеческих крепостей.

— Я уже давно вырос, мама, — тихо шепнул он, улыбаясь, — я вырос, а ты не заметила… Так что позволь мне иметь свои планы на жизнь; даже если они в чем-то совпадают с твоими. Мусорщик-Одиночка и Арей Одинокий, братья по Отцу, надежда Олимпа и изгой Семьи — не получится ли так, что мы сумеем найти общий язык раньше, чем об этом задумаются другие?..

Ветер, взметнувшись к портику, робко тронул прядь волос на его непокрытой голове — только дома Арей снимал свой знаменитый конегривый шлем, почти полностью скрывавший лицо.

<p>ЭПИСОДИЙ ПЯТЫЙ</p> 1

— Это неправда, — задумчиво произнес Гермий, глядя, как вспотевшие близнецы снимают шкуру с убитого зверя, — что живая собака лучше мертвого льва. Тот, в чью голову пришла такая странная мысль — дурак. В некоторых, да что там — во многих случаях мертвый лев гораздо лучше живой собаки! Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал левым копытом под правым коленом.

— Давайте лучше выпьем, — вставил кучерявый Дионис, но на него никто не обратил внимания.

Веселый бог виноградной лозы сегодня по случаю облачился в пятнистую леопардовую шкуру поверх обычного хитона, и выглядел как-то двусмысленно рядом с полуободранной тушей, над которой вились обезумевшие от счастья мухи — все, что осталось от былой славы Киферонского Людоеда.

Один из близнецов на миг прекратил свежевать добычу, сорвал пук травы и вытер им тускло блеснувшее лезвие ножа. Потом провел тыльной стороной ладони по лбу, испачкав лицо свежей кровью, и вернулся к прерванному занятию.

— Интересно, — продолжил Гермий, взглядом знатока созерцая мощные спины братьев, похожие на груды речных валунов, мокрых и скользких, — что сказали бы здешние пастухи, если бы наши молодцы вместо мертвого льва привели им живую собаку? Полагаю, что восемнадцатилетним юношам было бы трудно выслушать все это, не покраснев. Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал правым копытом под левым коленом.

— Ну давайте все-таки выпьем! — обиженно возвысил голос Дионис, соблазняюще встряхивая почти полным бурдюком.

Увы, призыв Бассарея снова пропал втуне.

Второй близнец, усердно трудившийся над косматой головой льва, вскрикнул, наколов палец одним из страшных клыков, и по-детски сунул пострадавший палец в рот. При виде этого Гермий не выдержал и рассмеялся — уж больно нелепо выглядел такой жест рядом с изодранным плечом и внушительным красно-синим пятном на ребрах парня. Близнецы одновременно подняли головы, глянув на Лукавого, и Гермий успокаивающе махнул рукой: продолжайте, мол, все в порядке!

Резкий запах смерти, исходивший от распластанного тела Киферонского Людоеда, вызывал тошноту, сытые и отяжелевшие мухи лениво жужжали, мерцая зеленью и перламутром, от крохотного родничка в низинке тянуло сыростью, и Лукавый поймал себя на том, что испытывает неодолимую потребность говорить — пусть глупости, пусть ерунду, что угодно, лишь бы не тишина, прерываемая только хрустом разделяемой плоти и жужжанием насекомых, пахнущая кровью тишина, напоминающая о недавних криках, реве, яростном рычании трех глоток, рвущем душу треске костей, захлебывающемся хрипении…

Гермий никогда не считал себя воинственным богом.

За что и не любил бешеного Арея; да еще, может быть, невозмутимо-ледяную Артемиду-охотницу.

Но иногда, в редкие минуты слабости или одиночества, как сейчас, наблюдая за сосредоточенными лицами братьев, хитроумный сын Громовержца и Майи-Плеяды признавался сам себе в легкой зависти к безрассудству смертных, умеющих решать, не выбирая, и поступать, не соразмеряя последствий.

— Бедный львенок, — Гермий смерил взглядом груду мяса, мышц и костей; все, что еще недавно было свирепым хищником добрых пяти локтей в длину (если не считать хвоста с кисточкой на конце) и двух с половиной локтей в холке. — Двое на одного… в конце концов, в этом есть что-то нечестное! Разве глупый зверь виноват, что предпочитал двуногих четвероногим (впрочем, не брезгуя и последними)?! Вот она, невинная жертва несоответствия вкусов, валяется и смердит на всю округу! Ты согласен, Пан?

— Угу, — Пан шлепнулся задом на траву и принялся обеими руками скрести зудящие ноги, проклиная душный и влажный месяц метагейтнион,[36] когда блохи особенно докучали мохнатому божеству.

— А вот вино! — тоном базарного зазывалы выкрикнул глубоко несчастный Дионис, стараясь не смотреть на задние львиные лапы, уже лишенные шкуры и загнутых когтей. — Ай, какое вкусное вино, чтоб вас всех! Алкид, хороший мой — обмоем покойничка?!

Алкид не глядя протянул руку, ухватил бурдюк, радостно протянутый Дионисом, зубами развязал узел и принялся плескать вино на бока и живот убитого льва, отгибая шкуру наружу и аккуратно подрезая ножом желтовато-белесые волокна жира.

— Присохло уже, — пояснил он, передавая бурдюк брату, — снимается плохо… И воняет теперь меньше.

Дионис схватился за голову и застонал.

— Разгневаться, что ли? — вяло поинтересовался веселый бог, поджав пухлые губы.

— Не надо, — хором отозвались близнецы. — Лучше сбегай за вторым бурдюком. Или пошли кого-нибудь.

Пальцы братьев — даже на расстоянии чувствовалось, какие они липкие — двигались уверенно и сноровисто, дыхание не сбивалось ни на мгновение даже тогда, когда проснувшиеся змеи мышц оплетали их руки, напрягавшиеся в коротком, точно рассчитанном усилии; лишь самую малость выпячивались при каждом вдохе бугристые животы, не столь подчеркнуто-рельефные, как у городских атлетов, зато способные выдержать удар копыта сатира, и голые ляжки близнецов вплоть до середины каменно-твердых ягодиц были одинаково покрыты жесткой порослью черных волос — всех Персеидов-мужчин злые языки называли Мелампигами, то есть Чернозадыми (а иногда даже значительно грубее).

Называли, понятное дело, за глаза — и даже не стоит говорить, почему.

Гермий разглядывал близнецов, ловя себя на внезапно проснувшемся чувстве гордости, как если бы он был ваятелем, глядящим на законченную статую собственной работы, или отцом, созерцающим выросших сыновей… и смутное облачко грусти не омрачало, а скорее оттеняло нынешнее состояние Лукавого, потому что грусть не свойственна Семье, и еще потому, что ни на Автолика, ни на Пана, ни на шестилетнего Абдера из Локриды Опунтской, своего последнего сына от смертной, не смотрел Гермий-Психопомп так, как смотрел на братьев-Амфитриадов.

Лишь сейчас он начинал понимать, что утратил и что обрел; лишь сейчас ему становилась ясна суть того странного выражения, которое изредка возникало в угольной глубине глаз бездетного Владыки Аида, когда Старший искоса поглядывал на Гермия, своего племянника, думая, что Лукавый этого не замечает.

А хрупкая и бледная, похожая на ночной цветок Персефона, дядина жена, тихо плакала по ночам.

«Мы — мужчины, отцы, смертные или бессмертные, — думалось Гермию, — зачиная детей, никогда не думаем о них, с головой окунаясь в реку сиюминутного наслаждения. Да и потом мы на самом деле заботимся не о них, а о себе, пытаясь вырастить продолжение себя, способное доделать за нас, долюбить за нас, доказать за нас — и, заменяя любовь пользой, мы теряем их, как теряется драгоценная брошь из прохудившейся сумки. Мы теряем своих сыновей — и их находят другие. Так бывает всегда…»

Алкид, нахмурившись, закусил нижнюю губу; Ификл, покрепче ухватив край шкуры, неосознанно повторил то же самое — и низкий, чуть глуховатый голос прозвучал в сознании Лукавого, как если бы его обладатель стоял сейчас рядом, а не находился в Фивах.

«Не всегда, — сказал этот голос, голос Амфитриона. — Далеко не всегда.»

Три бога стояли у останков Киферонского Людоеда и смотрели вслед удаляющимся братьям, один из которых тащил свежесодранную львиную шкуру, а второй — дубину и связку коротких дротиков.

— А Хирон говорил, — пробормотал Гермий, — что они в схватке похожи на молодого Арея… то же упоение боем, то же растворение в происходящем. Правда, по словам Хирона, Арей чуть ли не с детства любил всякие блестящие игрушки, а этим оружие только мешает. «Они сами — оружие», — так сказал кентавр.

— Угу, — на этот раз Пан даже не подумал чесаться.

— А может… — безнадежно оборвал вопрос на полуслове Дионис, уставясь в землю и поэтому не видя, как Гермий и Пан улыбаются и подмигивают друг другу.

— Что-то в горле пересохло, — задумчиво заметил Пан и легонько боднул в спину не верящего своему счастью Диониса. — Сообразим, пьяница?

И искрящийся винопад, рухнув прямо из воздуха, омыл то, что еще недавно было Киферонским Людоедом, а теперь стало просто падалью.

2

Все было в меру прекрасно: оглушительно свистели и щелкали птицы в темной зелени листвы, косые лучи солнца леопардовыми пятнами расцвечивали тропинку, по которой шли братья… и над сырой шкурой продолжали виться радостные мухи, а спешившие переселиться из львиного меха блохи уже изрядно искусали Алкида, который мужественно терпел эту месть мертвого льва, и теперь принялись за Ификла, не отличавшегося стойкостью к искусу и яростно чесавшего зудящие места.

— Мы теперь на самом деле герои? — прервал наконец молчание Ификл.

— А как же! — Алкид чуть усмехнулся. — Вдвоем на одного льва — правильно Пустышка сказал…

— Зато пастухи будут довольны.

— Угу, — явно подражая Пану, кивнул Алкид, на ходу пристраивая поудобнее тяжелую шкуру. — У нас теперь целых два подвига есть — дочери нашего гостеприимного друга Теспия тоже остались довольны.

Ификл весело хмыкнул.

— Интересно, эти толстоногие кобылы действительно не поняли, что нас было двое?

— По-моему, нет.

— И по-моему, нет. Зато люди болтают, что это как раз мы — вернее, ты, Алкид, не заметил, что спал не с одной, а чуть ли не с пятью десятками…

— Ну да! Это только слепой не заметил бы! И то, если ему руки-ноги связать и уши воском залепить! Помнишь, как они все в мегарон заглядывали, когда Теспий нас угощал?

— Помню, но плохо. Я ж ко входу спиной сидел и лицо старался в тени держать… Кстати, а сколько их на самом деле было? Все говорят, что пятьдесят; только, думаю, вранье это.

— Раз мы еще живы — значит, вранье. Штук двадцать пять — двадцать восемь, не больше. Я сперва считал, а потом сбился.

— Герои…

— Герои… Кто? Мы или они?

— Неважно. Дочки все в отца, а Теспий вон их сколько настрогал — дай Зевс всякому! Теперь врет, что Алкид его дочек скопом за одну ночь ублажил, потому как герой…

— Герой… Кто?

— Да ты же!

— А-а-а… пусть врет. Он соврет, а мы добавим, что не за одну ночь, а за час — кто ему после этого поверит?! Только отец в наши годы уже на двух войнах побывал, прадед Персей на Медузу пошел, Кадм Фивы основал, а мы басилейских дочек ублажаем, да еще льва этого чахоточного пришибли — и все! Так Алкатой, отец твоей Автомедузы, такого в одиночку…

Алкид внезапно осекся и сбавил шаг.

— Извини, Ификл.

— Да ладно… мне уже почти не больно. Она так быстро… ушла. Надо бы в Фивы съездить, на Иолая взглянуть — как он там? Паршивый из меня отец!

— Ну извини!

— Да ладно… воспрянь духом, братец — льва-то мы с тобой все-таки убили! Какой-никакой, а людоед! Говорят, больше дюжины народу слопал. Так что как бы мы ни считали для себя — все равно скажут, что подвиг! Помнишь, что Пустышка говорил?

— Что вдвоем на одного…

— Нет! Что герой должен быть один. Не годится нам с тобой вдвоем на стоянку являться. Сбегаю-ка я вперед и возвещу о твоем великом подвиге — а там и ты подойдешь, со шкурой да с дубиной!

— Давай, — неохотно согласился Алкид. — Только перекусим сначала. А то уж больно жрать хочется, после подвига-то…

Устроившись в душистой тени огромного лавра, братья увлеченно принялись за просяные лепешки с остро пахнущим козьим сыром, запивая пищу кисловатым, сильно разбавленным вином.

На этот раз первым заговорил Алкид.

— Слушай, Ификл… В последний раз, когда мы были у Хирона, а Пустышка куда-то смылся, я спросил у кентавра: что делают боги, когда им приносят человеческие жертвы?

— Помню, — коротко бросил Ификл, не любивший подобные разговоры.

— И Хирон сказал, что боги закрываются в этот миг от Тартара, отгораживаются, отторгают Павших от себя! А мы… то есть я поступаю не как боги, а как самый обыкновенный трус! Я убегаю, прячусь, а ты следишь, чтобы я не натворил чего! Ну раньше — ладно, мы были детьми, но сейчас-то хватит! Надо как боги! Надо бороться! Не пускать этих скользких в себя! Нас с рожденья прочат в герои — отец, Автолик, Ифит, Пустышка, Хирон — так почему мы прячемся?! Герой должен сражаться! Зачем нам искать чудовищ, если они рядом с нами?! Вернее, внутри нас. А мы прямо как дети: маленьких обижают — и в кусты!

— Герой должен сражаться? — эхом повторил Ификл, но чуть-чуть по-другому, чем брат. — Наверное, ты прав.

— Наверное? Я наверняка прав!

— Не знаю. И не узнаю — до ближайшего приступа. Вот тогда и посмотрим. А пока я пошел возвещать о смерти Киферонского Людоеда и о твоем великом подвиге. Привет, братец!

И Ификл легко поднялся на ноги, подхватывая связку дротиков.

— Ну вот, — проворчал Алкид, дожевывая лепешку. — А мне теперь и шкуру, и дубину тащить…

— Такова нелегкая доля героя, — Ификл ехидно ухмыльнулся и скрылся в зарослях тамариска, безошибочно определяя кратчайший путь до пастушьей стоянки.

Алкид посмотрел на недоеденный сыр и грустно сунул слезящийся ломоть в рот.

3

…Это были не самые лучшие дни в жизни Галинтиады, дочери Пройта, любившей то ли в шутку, то ли всерьез называть себя «Тенью Фив».

Случайные путники на дорогах от семивратных Фив до северо-восточных склонов Киферона с удивлением и сочувствием глазели на крохотную сморщенную старушонку с острой мордочкой ласки, из последних сил семенившую за двумя угрюмыми неприветливыми детинами, один из которых тащил на руках сонного мальчонку лет шести с короткой стрижкой раба.

Столь бережное отношение к еще не вошедшему в возраст и потому бесполезному рабу удивляло встречных путников ничуть не меньше, чем бродячая старуха-карлица, которой пора думать о путешествии во тьму Эреба, а не шляться по дорогам Беотии; и узнай они о том, что сонного мальчишку Галинтиада перед выходом из города спешно приобрела по двойной цене через третьи руки — хмыкнули бы путники, пожали плечами и двинулись бы дальше, переговариваясь и судача.

Хорошо еще, что привалы эта странная компания устраивала в местах укромных да безлюдных, потому как, вымотавшись за день перехода, детины спешно проглатывали не лезущий в горло кусок и проваливались в объятия Сна-Гипноса, словно в кольцо рук вожделенной женщины; мальчишка-раб сперва послушно жевал, а потом послушно не жевал, явно не слишком отличая день от ночи, а видения от яви; но долго еще в тиши и мраке желтоватым огнем поблескивали глаза немощной на вид старухи, и окрестное зверье на полет стрелы обходило глазастую невидаль, заменяя разум чутьем, а любопытство — опаской.

Людям же все это видеть было и вовсе ни к чему.

Давно, очень давно не покидала Галинтиада, дочь Пройта, некогда служительница Трехтелой Гекаты, а ныне Одержимая Тартаром… ох, давно не покидала она города, обнюхав в нем все углы, испробовав на вкус все сквозняки, ощупав видимое и невидимое, изучив Фивы вдоль и поперек, как хищная ласка свою нору со множеством скрытых запасов и тайных выходов, слившись с городом, действительно став «Тенью Фив» — и теперь, выбравшись на опасный и непредсказуемый простор, дочь Пройта ни на мгновение не позволяла себе расслабиться, вместо сна уходя в воспоминания.

Вот она — юная, порывистая, неутомимая в служении Хозяйке Перекрестков, будь то ночной бег по свежевспаханным полям или обрядовая любовь, после которой земля принимает в себя трупы самцов, не вынесших экстаза Гекаты, тела людей, похожих на животных, и животных, похожих на людей.

Вот она — зрелая, сосредоточенно-уверенная, возносит каменное лезвие над трепещущей жертвой, и сладкая, тягучая волна вскипает в ней, туманя сознание запахом вечности, и еще почему-то — плесени; божество довольно, и Галинтиада на миг ощущает себя Трехтелой: жрица, жертва и богиня — единое существо, объятое истомой гибели и возрождения.

Вот она — испуганная, дрожащая, забывшая о недобитой жертве, корчащейся на алтаре, внимает голосу Гекаты, пока не осознает, что это совсем другой голос, и что она, Галинтиада, дочь Пройта, отныне и навсегда — другая.

Это был день, когда она услышала Тартар; день, когда с ней впервые заговорили Павшие.

Сперва она не поверила. Нет, не тому, что удостоилась беседы с древними титанами и самим Праотцом Кроном — велика была гордыня дочери Пройта, слишком часто отождествляла она себя с божеством, зная при этом, что любой из бессмертных вправе и в силах воззвать к Павшим и говорить с ними, пока не грянут Сторукие в медные стены Тартара.

Не поверила Галинтиада иному. Легче ей было впустить щербатый нож в собственное сердце, чем поверить в правду Павших: не Гекате приносятся жертвы, не божество питает она, но Тартар; пища же бессмертных, к которым взывает она над алтарем — сама жрица.

Ее экстаз, ее порыв, вера ее и служение.

«Все вы, смертные — жертвы; убитые и убийцы, — такова была правда Павших. — Но если душа, слетающая с твоего алтаря, минует Аид и растворяется в нас, Древних, побежденных, но не покорившихся, то ты, жрица, высосанная досуха божеством, сойдешь в Аид безгласной и беспамятной тенью, оболочкой от бабочки, побывавшей в лапах у прожорливого паука. Безразлично божеству, что на алтаре — тело ли человека, колосья ли, ягненок или кусок сыра; вами, людьми, питаются боги, объедки сбрасывая в Аид!»

«А вы?! — беззвучно вскричала Галинтиада, под ногами которой зашатался мир. — А вы, вы сами?!»

«Мы не боги; мы — пастыри Золотого века, — прозвучал ответ. — Оттого и восстали в свое время. Ответь сама себе, дочь Пройта: если ты, занося нож, взывала к Гекате — почему отозвались мы? Как сумела ты докричаться до преисподней?!»

И ощутила себя Галинтиада не вместилищем божественного духа, а грязной плошкой, одной из многих, из которой жадно лакает подкравшаяся собака.

Много раз обращалась к Павшим жрица Гекаты; спорила, сомневалась, доказывала, не верила…

Велика была гордыня дочери Пройта.

А поверив — не простила.

Ничего не боялась теперь Одержимая Тартаром, выжженная изнутри страшной ненавистью, кроме одного — не успеть уйти в последнем обряде, чтобы, минуя Аид, влиться в жаждущий свободы Тартар.

Потому и опасалась Фивы покидать, как зверь нору.

Пришлось.

Раньше обычного обратились Павшие к дочери Пройта, и странным было их веление: идти на Киферон, где и принести жертву Алкиду, сыну Зевса и Алкмены, да так, чтобы сам Алкид обряда не видел, будучи видимым для Галинтиады.

Хотел Тартар человеческим взглядом увидеть героя-безумца.

Оттого и брели по склонам Киферона двое угрюмых мужчин с вечно сонным мальчишкой-рабом на руках, оттого и семенила за ними старушонка-карлица, остро поглядывая по сторонам.

Справа от извилистой тропы, по которой двигалась сейчас Галинтиада со спутниками, возвышался сумрачный девственный лес, слева же, под глинистым обрывчиком локтей шести в высоту, весело шумела вертлявая горная речка.

В общем, ничем не примечательный пейзаж, за исключением одного: сухая сосна с прогнившей насквозь сердцевиной именно сейчас собралась падать поперек тропы, и упала, надо сказать, на редкость благополучно, шагов за десять до идущего первым мужчины с ребенком на руках.

Мужчина замер, как вкопанный, его не столь сообразительный напарник ткнулся в широкую спину, выругался вполголоса — и потом выругался еще раз, уже громче, потому что ребенок на руках первого вяло качнулся и, не удержав равновесия, полетел вниз, в реку.

Погрузившись, мальчишка почти сразу всплыл и, бессмысленно шевеля руками, стал таращится в небо, словно оно должно было объяснить ему смысл происходящего. Течение быстро сносило ребенка туда, где вокруг торчащих из воды острых камней с грохотом вспенивались грозные буруны.

— Вниз! — завизжала мгновенно оценившая ситуацию Галинтиада, скаля мелкие крысиные зубки. — Быстро вниз! Вытащите его, идиоты!

Двое спутников дочери Пройта одновременно спрыгнули с обрыва и бросились в воду. При этом один из них — тот, что раньше нес мальчика — заметно прихрамывал, видимо, ушибя ногу при неудачном приземлении.

Как ни странно, хромой успел раньше. С шумом расплескав сверкающую водную поверхность, он мигом оказался на середине потока и почти достал мальчишку загнутым концом своей дорожной клюки, которую так и не выпустил. Ему удалось зацепить наполовину размотавшиеся тряпки, составлявшие одежду маленького раба; казалось, дело сделано — но в следующий момент на клюке остался лишь ворох тряпья, а голое тельце скользнуло дальше по течению.

Второй слуга косолапо бежал вдоль берега, оступаясь на мокрой гальке, но Галинтиада уже видела — не успеет.

Он действительно не успел, поскользнувшись и упав ничком, когда чье-то стремительное тело буквально разорвало хитросплетение кустов на другом берегу, почти без всплеска войдя в поток неподалеку от бурлящей пены порогов.

«Лев! — вспыхнуло в мозгу у оторопевшей Галинтиады. — Киферонский Людоед!»

И спустя мгновение, когда совсем рядом из воды поднялся загорелый, дышащий спокойной силой юноша, держа на сгибе левой, чуть напрягшейся руки спасенного ребенка (мальчишка по-прежнему выглядел сонным и равнодушным ко всему, включая собственную жизнь), Галинтиада поняла, что недаром приняла случайного спасителя за льва — за гибкого, грациозного хищника, при встрече с которым не поздоровилось бы и настоящему горному льву.

Юноша правым локтем прижал к боку связку коротких дротиков и успокаивающе улыбнулся старухе, видя, как та вскрикивает, невольно зажав рот рукой — но он неправильно определил причину беспокойства дочери Пройта. Пять лет прошло с тех пор, как Галинтиада в последний раз видела это лицо, но ошибиться она не могла: перед ней стоял сосланный на Киферон Алкид, сын Зевса и Алкмены, живая цель дочери Пройта.

Стрелы, посланной Тартаром.

— Радуйся и веселись, о герой богоравный, — заголосила старуха, мгновенно подбирая нужные слова, — я же хвалу вознесу и тебе, и богам, что тебя направляли, когда ты из чащи явился — Алкид, гордость Фив и…

— Ошиблась ты, бабушка! — рассмеялся юноша, вручая ребенка подоспевшему слуге, припадавшему на левую ногу. — Ификл я, брат Алкида. Ты уж извини, если что…

— Ой, Ификл! — умильно всплеснула руками старуха, мигом забыв о возвышенном слоге. — Ой, деточка! Да разве вас различишь, с братцем-то?! Оба герои, оба молодцы, мамино сокровище, папина гордость! Ты вот и не помнишь меня, наверное, а я — бабушка Галинтиада, я Илифий от маминого ложа гоняла, травками вас поила, чтоб животики не болели, мамочка ваша еще говорила: «Я, Галинтиадочка, добро всю жизнь помню…»

Ификл не особенно вслушивался в нескончаемый поток старушечьей болтовни. Лицо Галинтиады казалось смутно знакомым, мать действительно что-то такое рассказывала… еще почему-то вспомнилась озверелая толпа перед домом, пришедшая убивать его, Ификла.

К чему бы это?

Ификл тряхнул мокрой головой, отгоняя неприятное видение, и неожиданно придумал способ избавиться от надоедливой старухи.

— Бабушка Галинтиадочка! — заорал он дурным голосом, вихрем взлетая на обрыв и подбрасывая в воздух сухонькое тельце заверещавшей дочери Пройта. — Радость, радость-то какая! А Алкид, Алкид-то обрадуется — слов нет! Он здесь, рядышком, шкуру Киферонского льва несет после подвига — это тебе, бабуся, надо вверх по тропиночке и налево за старым вязом, молнией расколотым… Ты только покричи: «Алки-ид!» — он сразу и объявится! А уж обрадуется!.. просто счастью своему не поверит…

Злорадно хихикнув напоследок, Ификл припустил вдоль обрыва и поэтому не обратил внимания на выражение острой мордочки старухи, словно окаменевшей на месте и даже забывшей отругать нерадивых слуг.

Галинтиада, дочь Пройта, давно перестала доверять подобным совпадениям.

Но… надо было спешить.

4

Алкид почесал укушенную комаром щеку.

Потом повернул голову и бросил всего один косой взгляд на шестерых путников в запыленных одеждах, объявившихся на краю поляны.

Он давно слышал их приближение — только мертвый не услышал бы, как эта шестерка ломилась через лес.

Путники в свою очередь оценивающе разглядывали обнаженного юношу, растянувшегося в тени лавра, и подходить ближе не спешили.

Наконец стоявший впереди всех и одетый беднее прочих коротышка — видимо, проводник — придал своему рябому и плоскому лицу приятное (с его точки зрения) выражение и шагнул вперед.

— Радуйся, козопас! — надменно бросил он.

— И ты радуйся, козопас, — тем же тоном ответствовал Алкид, сгребая крошки сыра и отправляя их в рот.

— Я не козопас! — обиделся коротышка, одергивая коряво сшитую хламиду, схваченную на плече брошью с крупными, явно фальшивыми камнями.

— Ну тогда радуйся, что не козопас, — Алкид проглотил крошки и отвернулся.

Коротышка побагровел, но все же решил на рожон не лезть и попробовать начать беседу заново.

— Я Амфином из Орхомена, сын Ликия, миниец, — заявил он, гордо подбоченясь. — А кто ты, о достойный и остроумный юноша? Если ты бог, мы принесем тебе жертву. Если человек, мы разделим с тобой трапезу, ибо сырные крошки — не лучшая пища для голодных и нахальных юнцов! Итак?

— Радуйся, Амфином, сын Ликия! — уже более миролюбиво отозвался Алкид, садясь. — Я Алкид, сын Амфитриона, фиванец.

В глазах рябого коротышки мелькнули дурашливые огоньки — и он неожиданно пал ниц перед опешившим Алкидом.

— Прости наше неведение, о великий герой! — коротышка исподтишка подмигнул своим ухмыляющимся спутникам. — Мы — Орхомена послы, что за данью идут в семивратные Фивы — тебя не узнали, могучий! Нам, басилея Эргина посланцам, дозволишь ли путь свой продолжить?!

— Дозволю, — буркнул Алкид, отлично видя, что коротышка над ним издевается. — Хоть на все четыре стороны.

«Пусть веселятся, — подумал он. — От меня не убудет… скажу потом Пану, чтоб поводил их по Киферону!»

Дружный хохот минийцев только укрепил юношу в желании избегнуть скандала. Не затевать же пустую и бессмысленную драку с чванливыми минийцами из воинственного города Орхомена?

Однако сами минийцы отнюдь не собирались отказываться от столь удачного и веселого времяпровождения. Рассевшись на траве вокруг Алкида, они бесцеремонно разглядывали его, словно товар в лавке, деловито прицокивая языками.

— Благодарим за дозволение, великий герой, — вступил в разговор чернявый молодчик, едва ли старше самого Алкида; и серьга в ухе чернявого игриво качнулась, сверкнув хризолитом, таким же зеленым с желтыми искрами, какой красовался в оправе перстня на безымянном пальце орхоменца. — Не соблаговолишь ли ты, богоравный, ответить мне, Проклу, племяннику басилея Эргина — сколько подвигов ты уже успел совершить?

Алкид не ответил, но его ответа и не требовалось.

— Как тебе не стыдно, Прокл?! — откликнулся огромный солдат со шрамом на во всех отношениях выдающемся носу (Алкид машинально отметил, что солдат с возрастом изрядно подзаплыл жирком). — Ведь наш герой доблестно убил страшного злодея Лина, брата чудовищного Орфея, который коварно заставлял героя разучивать варварские богохульные песни!

Здоровяк загнул один палец, а Алкид дернулся, как от пощечины, но сдержался.

— Затем гордость Эллады обрюхатил за одну ночь сотню дочерей басилея Теспия, а заодно и самого Теспия! Ну не подвиг ли это?!

Шрам на носу у солдата побагровел от удовольствия, и второй палец был демонстративно загнут.

— И наконец, — остроумный здоровяк указал на лежавшую неподалеку львиную шкуру, — наш герой после долгой битвы уничтожил полевую мышь, которую в этих краях звали Киферонской Людоедкой! Не доказательство ли это того, что отец нашего героя — сам Дий-Громовержец, а вовсе не какой-то там Амфитрион, упомянутый великим Алкидом единственно из скромности!

Алкид недобро сверкнул глазами, но все же счел за благо промолчать.

— А мать нашего досточтимого героя так ублажала Олимпийца, что после ее ласк он и смотреть на других женщин не хочет! Небось, и сама мамаша, видя во сне Зевса с молнией наперевес, сопит да слюнки пускает!

Взрыв хохота внезапно оборвался: Алкид неуловимым движением протянул руку и легко, почти нежно коснулся волосатого предплечья солдата со шрамом на носу.

— Скажи еще что-нибудь про мою мать, — тихо, но внятно проговорил Алкид, — и станешь красивым, потому что я оторву тебе твой поганый нос. Понял?

Он хотел добавить что-то еще, он даже поднялся на ноги и вдруг с ужасом ощутил, как внутри него поползли первые язычки нездешней слизи, отдающей плесенью — предвестники прихода безумной богини Лиссы и невнятно бормочущих Павших.

«Приступ, — пронеслось в голове. — Как же так?!»

— Ну вот, герой сказал — и сам испугался! — здоровяк, сперва невольно подавшийся назад, смерил взглядом побледневшего Алкида. — Сразу видно, что богоравный!

— Я… мне надо идти, — с трудом выдавил юноша, чувствуя, что поляна плывет пред глазами.

— Надо, — согласился солдат со шрамом, обнажая короткий кривой меч. — Сейчас и пойдешь. Только сперва…

Ни Алкид, ни послы надменного Орхомена не знали, что камень для жертвенника уже выбран, нужные слова произнесены, равнодушный ко всему мальчик-раб, спасенный Ификлом, распростерт лицом вверх, и над ним занесен ритуальный каменный нож; не знали они и того, что из зарослей терновника за ними внимательно следят цепкие и не по возрасту зоркие глазки сморщенной старухи с острой мордочкой хищной ласки.

А Галинтиада в свою очередь не знала, что совсем рядом с ней, невидимый для смертных, стоит стройный широкоплечий воин в сверкающем на солнце панцире, поножах с литыми львиными мордами из массивного серебра и конегривом шлеме, почти полностью закрывающем лицо своего владельца.

В следующее мгновение произошло много всяких событий.

Кривой меч словно сам собой перекочевал в руку Алкида.

Солдат со шрамом на носу вскрикнул, хватаясь за сломанное запястье.

Рассмеялся шлемоблещущий Арей, сын Геры и Зевса.

Опустился жертвенный нож, зажатый на этот раз в кулаке хромого слуги.

Солнце-Гелиос отвернулось от Киферона.

А теряющий рассудок Алкид вспомнил, что герой не должен бежать от Тартара.

Герой должен сражаться.

5

…Ификл не сразу заметил, что уже некоторое время бежит с закрытыми глазами, но опомнившийся лес бросился ему в лицо, выставив твердую корявую ладонь — и, упав на бок и хлюпая разбитым носом, юноша пришел в себя.

За миг до этого он был где угодно, но только не в себе.

«Не может быть!» — мелькнула первая мысль, наивная и бесполезная, как выставленная навстречу копью корзинка из ивовых прутьев. Впрочем, в умелых руках и плетеная корзинка — оружие, потому что летящее изнутри копье неохотно отклонилось, возвращаясь назад для нового удара; и к Ификлу вернулась способность мыслить.

Он знал, что означает это копье.

Приступ безумия у Алкида.

Ификл давно научился определять их приближение одновременно с братом, иногда даже чуть раньше, потому что Алкид в самом начале всегда боялся поверить, что ЭТО снова приближается, снова берет за горло и заглядывает в тайники души. В последние годы безумие накатывало на брата с завидной регулярностью, раз в шесть месяцев (что-то это означало… какой-то разговор Гермия с Хироном — и оба как по команде замолчали, увидев близнецов… шесть месяцев? шесть лет? шесть веков?!) — и сейчас Ификл проклинал себя за то, что слепо доверился этому сроку, зная, что предыдущий приступ случился у Алкида почти сто дней тому назад. И вот теперь он оставил брата один на один с чернокосой и бледной Лиссой-Безумием.

Лес дрогнул, вскинувшись лохматыми кронами, и бросился туда, куда совсем недавно спешил рослый юноша со связкой коротких дротиков на плече — потому что сам Ификл уже бежал обратно, бежал, не разбирая дороги, не следя за дыханием, отшвырнув мешающие дротики и не замечая того, что разодранное Киферонским Людоедом плечо взбунтовалось и вновь начало кровоточить…

Запах плесени становился все резче, он оглушал и вязкими хлопьями оседал в легких, скользкая многопалая рука осторожно протянулась из ниоткуда и мгновенно отпрянула, чтобы вернуться с подругами, и все они закружились вокруг скорчившегося мальчика, раненого зверя, загнанного в угол и припавшего к земле, повернувшегося к преследователям безнадежным и беспощадным оскалом; что-то было не так, как обычно, но времени понимать и оценивать не осталось, и все завертелось в яростно-ревущей круговерти, где каждая частица была сразу ожившим Киферонским львом, запуганным мальчишкой и скользким запахом плесени; плотью, болезнью и ножом лекаря.

Что-то было не так.

Ификл несся, не открывая глаз, расшибаясь о стволы, обдирая ноги о шипы и ветки, падая и вставая, безропотно принимая хлещущие проклятия кустарника; что-то было не так, потому что там, на поляне, один из близнецов, отчаянно труся и забывая вытирать холодный пот, впервые огрызнулся и повернулся лицом к Тартару, чувствуя на затылке теплое дыхание брата, как когда-то чувствовал его восьмилетний Ификл, поднимая на Пелионе ставший необыкновенно легким камень.

Впервые отдирая от себя (от себя?!) пальцы Тартара не для того, чтобы удрать и спрятаться, а для того, чтобы драться и победить, Ификл понял, что уже добежал.

А тело его, глупое непонятливое тело, продолжало мчаться, падать, вставать, захлебываться горьким воздухом…

Что-то было не так.

Упоение боя с призраками лгало, морочило, бесплотные легионы разлетались клочьями, победа оборачивалась бессмысленной, вечной схваткой, Сизифовым камнем; безумие страха превращалось в безумие уничтожения, оставаясь безумием, Алкид теперь рвался вперед, как раньше — назад, и Ификлу вновь приходилось удерживать брата, круг замкнулся, и плотно зажмуренные глаза Ификла внезапно обрели способность видеть…

…лица. Искаженные гневом, болью, страхом, перекошенные и потные, разлетающиеся в стороны и опять возникающие совсем рядом; усатые, безусые, рябые, юные, зрелые, смоляные волосы схвачены ремешком, багровеет шрам на носу…

Лица?!

…меч. Широкий бронзовый меч, непривычно кривой и скошенный к концу, оплетка рукояти вытерлась и скользит в ладони, заставляя пальцы смещаться ближе к крестовине, усиливая хватку…

Меч?!

Изо всех сил вцепившись в хрипящего брата изнутри, пытаясь отдернуть неслушающуюся руку, вынуждая чужой клинок отсечь ухо вместо того, чтобы с хрустом врубиться в основание шеи, отрывая не Тартар от Алкида, но Алкида от Тартара, стараясь успеть и не успевая, избитый, исхлестанный, окровавленный Ификл уже знал, что обманут.

Все обманули его.

Все.

Забывшая о сроках Лисса-Безумие, обрадовавшийся сопротивлению Тартар и лживое одиночество киферонских полян.

— …я сумел! Я сумел! Они просто испугались меня — Хирон был прав!.. я сумел…

Слипшиеся веки не хотели слушаться, раскрыть глаза было все равно, что Тиресию — прозреть, но Ификл должен был это сделать, даже если бы это усилие оказалось последним в его жизни.

Алкид лежал лицом вверх у выбравшихся наружу корней старого вяза, дымящийся меч был намертво зажат в его руке, и рядом с измазанным кровью клинком валялась чья-то отсеченная кисть.

На безымянном пальце блестел перстень с крупным хризолитом.

Спиной привалившись к дереву, на Ификла смотрел незнакомый человек с лицом вепря. Кончик его носа был отрублен, и красные слизистые пузыри с каждым выдохом клубились вокруг страшно открытых ноздрей.

И стонали кусты олеандра.

— Хирон был прав! — я сумел…

— Да, — еле слышно отозвался Ификл, не заметив, что упал на колени. — Да, Алкид.

— Ификл… это правда? Я действительно сумел?

— Да, Алкид. Это правда.

Правда пахла болью и плесенью.

И стоял за спиной коленопреклоненного Ификла невидимый воин в конегривом шлеме, почти полностью закрывавшем лицо.

6

Этот старый слепой рапсод,[37] олицетворявший собой, так сказать, некий Геликон[38] фиванского базара, тренькал здесь на расстроенной лире чуть ли не со дня основания города.

И песни у него всегда были одни и те же.

— Гермий-лукавец, посланец богов легконогий, сын Майи-Плеяды и грозного Дия-Кронида…

Если слепец и вспоминал других богов, то всегда в связи с вышеуказанным:

— Феб-Аполлон сребролукий, у коего Гермий-Килленец волов круторогих похитил…

— О Посейдон, Колебатель Земли, чей могучий трезубец однажды был унесен крылоногим Гермесом…

— Шлем-невидимка Владыки Аида, чье имя запретно для смертных, когда-то украден был — кем бы вы думали? Верно, ахейцы! — Лукавым Гермесом!..

О том, что Гермий, к примеру, изобрел лиру — об этом рапсод вспоминал редко, предпочитая чеканным слогом описывать темные делишки возлюбленного божества, величая их чаще деяниями, и реже — подвигами.

Впрочем, подавали ему неплохо — сказывалось влияние базара.

Не Аполлону же здесь хвалы возносить?!

Амфитрион мрачно глядел на рапсода-однолюба, слушал его пронзительный голос и никак не мог понять: почему достаточно подойти к слепцу и бросить в его миску для подаяний две вяленые рыбешки (обязательно вяленые, а не соленые или, допустим, копченые) — и назавтра, пройдя по Дромосу, впервые пройденному взбешенным Амфитрионом пять лет назад, он обязательно увидит полуразвалившийся дом, на пороге которого будет непременно сидеть и приветственно махать рукой горбоносый юноша в крылатых сандалиях?!

Этому безотказному способу связи Амфитриона, оставившего сосланных сыновей на Кифероне и вернувшегося в Фивы, научил лично Гермий — хотя сам Амфитрион до сих пор не мог понять, что общего между вяленой рыбой, слепым рапсодом и появлением Лукавого в определенном месте?

За прошедшие пять лет бывший лавагет пользовался наукой Гермия раз шесть-семь, когда ему хотелось повидать сыновей, а дела не давали покинуть город на месяц-другой, отправившись в поездку на Киферон.

Утром (с вечера уважив рапсода нужной рыбой) Амфитрион чуть ли не бегом — но все-таки не бегом, ощущая тяжесть прожитой половины века на еще крепких плечах — отправлялся на северную окраину, с третьей попытки находил нужное место между холмами, делал шаг-другой, чувствуя неприятный холодок внизу живота и слабое головокружение, ответно махал рукой встающему с порога Гермию, затем следовал короткий разговор…

И Амфитрион в очередной раз понимал, почему юношу-бога называли Проводником. Холодок внизу живота усиливался, приходилось зажмуриваться и крепче сжимать тонкое чужое запястье, уши непременно закладывало, а потом Гермий смеялся, Амфитрион судорожно сглатывал и открывал глаза, видя бегущих к нему сыновей.

Вечером Гермий возвращал его домой.

Но сейчас, сегодня… нет, не для очередного путешествия на Киферон хотел Амфитрион увидеть бога в крылатых сандалиях.

Совсем не для этого.

Третьего дня в Фивы прибежал гонец и, задыхаясь, рухнул у ворот города.

Не прошло и часа, как все фиванцы от мала до велика повторяли одно слово, в котором слились воедино многие слова речи человеческой, потому что слово это — рубеж, граница, отделяющая непоколебимое «сейчас» от возможного «никогда».

Война!

Война с Орхоменом.

Безумец Алкид подстерег минийских послов, идущих за ежегодной данью, и без видимой причины надругался над почтенными орхоменцами, отрубив им руки, носы и уши, после чего повесил отсеченные члены на шеи несчастным и погнал послов пинками обратно.

— Мальчик-то хоть не ранен? — это было все, что спросила узнавшая о случившемся Алкмена.

Что поделаешь, мать есть мать — тем более, что годовалый внук Иолай, худенький и болезненный малыш, был сейчас для Алкмены единственной реальностью.

Когда Амфитрион назавтра пополудни шел во дворец Креонта, молодежь криками приветствовала земного отца великого героя, освободившего Фивы от позорной дани, люди же постарше хранили угрюмое молчание или шептались о гневе богов и тяготах грядущей войны.

Во дворце же Амфитриона встретил не старый друг и покровитель Креонт, но басилей Креонт, государственный муж, мыслящий широко и предусмотрительно.

Во-первых, Амфитрион должен был понять, что Фивы к войне не готовы — что бы ни кричали по этому поводу на улицах оголтелые юнцы, которым нечего терять, кроме их собственных, бесполезных для города жизней; и самовольство Алкида никак не может быть оправдано.

Во-вторых, если выяснится, что разбойное нападение на минийских послов неугодно богам — а с чего бы ему быть угодным, если оно неугодно ему, Креонту Фиванскому?! — то Фивы покорно склонят голову перед воинственным Орхоменом, как склонили ее тогда, когда миниец Климен, отец нынешнего орхоменского басилея Эргина, был случайно убит фиванским возничим Периером во время спортивных состязаний; и поскольку сотней коров в год в таком случае не отделаешься, то все имущество Амфитриона вполне может быть передано минийцам в качестве выкупа.

В-третьих, если орхоменцы потребуют выдать им злодея Алкида, то сам понимаешь, дорогой Амфитрион, и вообще — как себя чувствует прекрасная Алкмена в качестве бабушки?.. ну, тогда все в порядке, передавай ей привет от моей Навсикаи.

В-четвертых же, доблестному Амфитриону, блистательному полководцу и опытному воину, надлежит на тот случай, если поступок Алкида окажется все-таки богоугодным, продумать план военных действий, а также заблаговременно отправить гонцов к покинувшим Фивы Автолику Гермесиду и Кастору Диоскуру, с целью привлечения последних в качестве союзников; Ифита же Ойхаллийского привлекать, к сожалению, не следует, потому что басилей Эврит отзывает наследника на Эвбею, о чем и уведомил с посланцем.

На этом аудиенция была закончена.

И вот сейчас Амфитрион стоял, ожидая, пока слепой рапсод допоет очередной панегирик Гермесу-Психопомпу, чтобы опустить в его щербатую миску две вяленые (непременно вяленые, а не сушеные или, допустим, жареные) рыбешки.

Дождался.

Опустил.

И пошел домой, спиной чувствуя взгляды толпы: восхищенные — молодежи, раздраженные — стариков, сомневающиеся — людей среднего возраста, испуганно-ненавидящие — женщин.

Все они были фиванцы.

Да и сам Амфитрион давно уже чувствовал себя фиванцем, почти забыв родные Микены.

…Рыбы сработали безотказно — Килленец поджидал Амфитриона на пороге своего ничуть не изменившегося дома; да и сам Гермий выглядел абсолютно прежним.

Вот только разве что не улыбался, как обычно.

— Радуйся, Гермий, — устало произнес Амфитрион, садясь рядом и стараясь не опуститься на край Гермесова хитона понтийского полотна.

«Интересно, кто ему одежду стирает?» — мелькнула совершенно дурацкая мысль.

— Радуйся, Амфитрион, — серьезно ответил вечно юный бог, и Амфитриону вдруг показалось, что в углах чувственного рта Гермия залегли горькие складки, а от внимательных глаз — единственного, что выдавало возраст Лукавого — разбежались и почти сразу скрылись предательские морщинки.

— Радуйся, Амфитрион, хотя радоваться нам особо нечему — ни тебе, ни мне.

После этих слов оба некоторое время молчали.

— Что с мальчиками? — выдавил наконец Амфитрион.

— С ними-то как раз все в порядке, чего не скажешь о минийцах. Только вот… уж больно много здесь совпадений. Сели мы втроем — я, Дионис и Пан — решили это дело обмыть… сам понимаешь, не каждый день братья Киферонских львов убивают (Амфитрион вскинулся, даже как-то сразу помолодел, но перебивать Гермия не стал), только-только первый бурдючок приговорили после ухода наших героев, как прибегает к нам старый знакомец — колчеухий сатир Фороней. И кричит, что видел на Кифероне моего любимого братца Арея! Ни мало, ни много!

— Эниалия? — не выдержал Амфитрион. — Бога войны?! Он действительно был на Кифероне?!

Гермий развел руками.

— Не знаю. Хотя, с другой стороны — с чего бы Форонею врать? Тем более, что гордиться такой встречей глупо. Фороней Арею: «Радуйся, великий Арей-шлемоносец!» — а тот Форонею пинка в зад дал и исчез. Небось, открыл Дромос и ушел. Короче, выслушал я Форонея, взяло меня беспокойство, допили мы второй бурдючок…

Красноречивый взгляд Амфитриона привел к невозможному — Лукавый смутился.

— Да сам теперь вижу, что поздно спохватился… ну, не люблю я Арея! Вот и решил с Паном в укромном месте пересидеть, чтоб лишний раз не встречаться! А к вечеру по лесу уже шум пошел, о побоище; я сразу на пастушью стоянку, смотрю — нет братьев! К утру лишь явились, бледные, глаза в землю… Приступ, говорят, у Алкида был не вовремя, а тут — минийцы, как назло!

— Значит, все-таки приступ, — обреченно прошептал Амфитрион, и всю его ложную молодость как ветром сдуло.

Пятьдесят лет, год в год, полголовы в седине.

— А Ификл, Ификл где же был?!

— Вот и я на него набросился: где ты, подлец, был, почему проворонил?! Я на него, а он на меня… — Гермий отчего-то завертел головой, словно разминая затекшую шею, и глаза Лукавого потемнели от воспоминаний. — В общем, уел меня твой Ификл. Никто вроде бы не виноват: и приступ неожиданный, и Ификл по делу вперед побежал, и минийцы, как дождь на голову, и Арей чуть ли не пролетом по своим делам — а уж больно все сложилось не по-доброму. Не верю я таким совпадениям!

— Никто не виноват, — словно и не слыша последних слов Гермия, медленно повторил Амфитрион. — Послы искалечены, война на носу, и никто, кроме Алкида, не виноват…

— Не совсем так, почтенный лавагет, — впервые за весь разговор чуть улыбнулся Лукавый. — Не совсем так. Сосланный из Фив Алкид — то есть не совсем полноправный фиванец — встретил орхоменцев на нейтральной территории, где они, в свою очередь, еще не являлись для него полноправными послами (Амфитрион резко вскинул голову, жадно впитывая слова юноши-бога, как сухая губка — влагу). Шестеро вооруженных минийцев, повстречав одного безоружного Алкида, пренебрегли приличиями и стали оскорблять нашего героя — зарвавшись и в конце концов оскорбив его отца!

— Ну и что? — не понял Амфитрион. — Тоже мне повод для войны: минийцы меня оскорбили!

— При чем тут ты? — очень искренне удивился Гермий. — Я ж тебе говорю: оскорбили Алкидова Отца! Дошло — или повторить?

— А… приступ? — растерялся Амфитрион, никогда раньше не задумывавшийся, за что Лукавый получил свое прозвище.

— Какой приступ? Приступ праведного гнева, охвативший героя, когда тот услышал богохульства в адрес самого Громовержца?!

— Они… они действительно оскорбляли Зевса?

— А какое твое дело? Достаточно того, что так считает сам Зевс.

— Значит, Алкид невиновен?

— Значит, невиновен. И как раз сейчас делегация знатных граждан Фив во главе с самим басилеем Креонтом возвращается от прорицателя Тиресия, который сообщил им все необходимое.

— Это хорошо… Гермий, это очень хорошо! То, что мы будем правы в глазах ахейцев — это просто здорово! Я сегодня же приму полномочия лавагета и…

— Вы собираетесь наступать или обороняться?

— Я не перебивал тебя, Гермий! — жестко отрезал Амфитрион. — Но отвечу: мы вынуждены наступать. Войну с Орхоменом поддержит в основном молодежь, а молодые не умеют защищаться, они перегорят, ожидая за стенами… да и стены наши обветшали. Я сам поведу фиванцев на Орхомен!

— Тогда Алкид и Ификл присоединятся к тебе на Восточном перевале.

— Ладно. Но сперва мне хотелось бы знать — на чьей стороне будете вы, боги? Плох тот лавагет, который не пытается выяснить планы всех участвующих сторон… потому что иначе не определить возможных союзников и противников.

— И ты, смертный, спрашиваешь это у меня?! У меня, одного из двенадцати Олимпийцев?!

— Да, спрашиваю. Я бы спросил у других — но у кого? Не в храм же идти, или к гадателю… Итак?

И Гермий заговорил — медленно, запинаясь, удивляясь самому себе.

…тогда он успел вовремя. От него, легконогого Гермия, узнал грозный Дий-Отец о послах-богохульниках и каре, постигшей минийцев от руки героя. Так что когда явилась встревоженная Семья на Олимп — лишь усмехнулся Громовержец, ибо знал больше других.

Или думал, что знает.

Не посмели боги перечить Крониду — чист перед Семьей оказался его сын от Алкмены. Но когда захотел Зевс возлюбленного сына избавить от тягот и опасностей войны, дабы сберечь для дел грядущих — возроптали боги, даже те, кто всегда был послушен слову Дия.

Не было на Олимпе лишь кровавого Арея, но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны и участия в ней героев? Не явился и Владыка Гадес (по-земному — Аид), передав через Гермия: «Нет мне дела до войн живых. Тени же мертвых — приму.»

И сказала Гера, Супруга Державного: «Начал герой богоравный войну — что ж, посмотрим, на что он способен!»

И молвил Сотрясатель Земли Посейдон: «Согласен я с Сестрою. У меня самого сыновей-героев — хоть море пруди. Поучиться хочу я у Зевса, каких надо героев зачинать!»

И поддержали их сребролукий Феб-Аполлон, сестра его Артемида-девственница, и Афина-Тритогенейя, Защитница Городов, и Гестия, и другие.

Когда же спросили Вакха-Диониса о его мнении, и высказал мнение свое кудрявый бог — взашей прогнал его Зевс-Отец, вместе с булькающим мнением его, ибо грозил Семейный совет превратиться в очередную попойку.

«Быть посему, — решил Громовержец. — Примет участие сын мой в войне между Фивами и Орхоменом. Но и Семья пусть стоит в стороне, не участвуя в распре! В деле увидеть героя хотели — смотрите, но горе тому, кто вмешается в схватку! Все свободны.»

И поклялись собравшиеся на Олимпе боги черным Стиксом, что будут лишь зрителями в войне смертных.

Все это Лукавый изложил Амфитриону.

— Еще раз спасибо, Гермий, — был ответ. — Это то, что я хотел знать: исход войны зависит только от нас, людей. И все-таки ты прав — слишком много совпадений. Неожиданный приступ у Алкида, отсутствие рядом Ификла, появление минийцев… нет, сперва Ификл, потом минийцы, и только затем приступ… ах, да, еще Арей по Киферону шляется, сатиров пинает! Слушай, Гермий, а там поблизости никого больше не видели?

— Тебе одного Арея мало?

— Ну пусть не из богов — из смертных или еще каких?!

— Да что ты ко мне пристал?! Мало ли кто там был — сатиры, нимфы, пастухи, козлы с козами, старуха эта с внуком, которого Ификл спас, потом я там был с Паном и Дионисом!.. Хватит?!

— Стой! Какая еще старуха?

— Ификл твой по дороге бабку какую-то встретил… только она-то тут при чем?! Бабка себе и бабка…

— Вопросы здесь задаю я! — как на допросе пленника, рявкнул побагровевший Амфитрион.

И осекся.

— Ну, ты понимаешь, — совсем невпопад закончил он извиняющимся тоном.

Но опешивший Гермий, видимо, и впрямь что-то понял — или притворился, что понял — и принялся вслух припоминать уже успевшие улетучиться из головы подробности Ификлова рассказа.

— Звали, звали ее как?! — чуть ли не выкрикнул Амфитрион под конец воспоминаний Килленца. — Ификл тебе сказал?

— Сказал, — растерянно ответил Лукавый. — А я забыл.

— Вспомни, Гермий, постарайся!

— Далась тебе эта старуха! Ну, шла себе из Фив на Киферон, родню, небось, проведать хотела… братьев, говорит, в детстве лечила, животики у них, проглотов, болели!.. еще Илифий от родильного ложа гоняла…

— Галинтиада! — резко выдохнул Амфитрион. — Галинтиада, дочь Пройта!

— Точно, Галинтиада! — обрадовался Гермий. — А… что?

— Пока ничего. Еще одно совпадение. Вот что мне интересно — Галинтиада говаривала, что служит Гекате… скажи-ка, Гермий, вы знаете своих постоянных служителей?

— Конечно. Не всех, но многих.

— Тогда не откажи в любезности, спроси у Гекаты, что ей известно о жрице Галинтиаде, дочери Пройта из Фив?

Гермий как-то странно покосился на собеседника, но тем не менее кивнул.

— И еще, — продолжил лавагет. — Еще одна странность, о которой ты забыл…

— Какая?

— Почему Алкид не убил минийцев?

— Что ж тут странного? — недоуменно пожал плечами Гермий, в упор глядя на Амфитриона.

Седого, грузного смертного пятидесяти лет, с лицом, состоящим из впадин и складок шелушащейся кожи, со вздувшимися венами на волосатых голенях и коряво сросшимся бицепсом правой руки, некогда разрубленной чьим-то мечом.

— Если бы эти минийские ублюдки, — глаза Амфитриона на миг вспыхнули опаляющим пламенем, — оскорбили МОЕГО отца, Алкея из Микен, то я бы их убил! И, клянусь подмышками Афродиты, ни одна зараза никогда не узнала бы, почему послы Орхомена исчезли на Кифероне, так и не добравшись до Фив!

— Даже боги? — то ли в шутку, то ли всерьез спросил Лукавый.

Амфитрион не ответил.

Глаза его потухли, напрягшееся было тело обмякло — и Гермий вдруг ни с того ни с сего вспомнил, что именно сидящий пред ним человек двадцать лет тому назад внял мольбам измученного Креонта, чьи поля опустошала чудовищная Тевмесская лисица, от которой приходилось откупаться шестнадцатилетними юношами, ибо никто и никогда не мог настигнуть чудо-лису; именно Амфитрион-Изгнанник, на полгода исчезнув из Фив, неведомо какой ценой уговорил Кефала-охотника отдать ему своего чудо-пса, рожденного не от суки, от которого не могла уйти ни одна дичь — и, вернувшись к Креонту, натравил невозможное на невозможное.

Никому не встречались с тех пор преследователь и преследуемая. Поговаривали, что Зевс превратил обоих в камни — да только где те камни?..

И не любил Амфитрион, когда люди называли его работу подвигом.

7

Бурлит гордый Орхомен, пеной через край перехлестывает…

Возвращение искалеченных послов вызвало у минийцев взрыв негодования, по силе сравнимый разве что с извержением вулкана, под жерлом которого раздувает свой горн Гефест, бог-хромец. Наиболее горячие и пустые головы, а также родичи пострадавших, призывали немедленно выступить походом на Фивы, фиванцев истребить поголовно, а город разграбить и сжечь, развалины засыпав солью, дабы и чертополох не рос на месте, где стояли семивратные Фивы.

К чести орхоменского басилея Эргина, сына Климена, следует сказать, что его голова не была ни горячей, ни пустой. И Эргина мало трогали вопли и призывы, пусть даже его собственный племянник Прокл звался теперь Проклом-Одноруким и кричал громче всех.

Война неизбежна и даже в некотором роде полезна. Это правда. Но такое серьезное дело требует тщательной подготовки, опять же благословения богов и выяснения, что замышляет противник… не исключено также, что Фивы в последний момент струсят, подобно зарвавшемуся щенку, и опять согласятся на любые требования, выдвинутые Орхоменом, как это уже было однажды — только сейчас им сотней коров в год не отделаться!

Жрец Арея после приношения воинственному Эниалию сообщил Эргину, что Арей благословляет доблестных орхоменцев на битву. «А чего еще можно ожидать от бога войны?» — про себя пожал плечами благоразумный Эргин; тем более, что другие боги упорно молчали, не отзываясь и игнорируя моления жрецов.

Бессмысленно дымились внутренности черного барана, полет птиц только сбивал с толку гадателей — и басилей, готовясь к войне, не спешил выступать.

Вскоре лазутчики принесли вести из Фив. Прорицатель Тиресий-слепец объявил во всеуслышание, что глашатаи дерзкого Орхомена оскорбили самого Громовержца, за что и были справедливо покараны Алкидом. Орхомен забурлил гораздо круче, Эргин-басилей еще раз пожал плечами — чего, собственно, ждать от Тиресия, уроженца Фив и местного патриота? — потом приказал объявить измышления слепца лживой фиванской пропагандой и продолжил неторопливо готовиться к войне.

Впрочем, Эргин лично допросил с пристрастием всех вернувшихся послов на предмет богохульных высказываний. Те клятвенно уверяли, что Зевс здесь абсолютно ни при чем, но при этом как-то странно отводили глаза в сторону. Так что в итоге Эргин отпустил калек, затем посовещался со своими полководцами (рыжебородым верзилой Фестиклеем и мрачным одноглазым Птерелаем по прозвищу Циклоп) и решил обождать с выступлением до конкретных действий со стороны противника.

Военачальники справедливо рассудили, что если фиванцы после всего еще и вторгнутся в земли Орхомена, то даже предположительно оскорбленный Зевс (не говоря уже о других олимпийцах) сочтет войну единственно возможным ответом; а во-вторых, северо-восточнее Орхомена, в пойменной долине у излучины бурноструйного Кефиса, тяжелые колесницы минийцев будут иметь явное преимущество перед многочисленной фиванской пехотой.

Опять же, к чему гнать лошадей в обход Киферона, если фиванцы сами явятся за своей смертью?

По предложению кривого Птерелая-Циклопа на Киферон был послан отряд из шести дюжин опытных воинов — истребить фиванских пастухов, угнать стада и захватить по возможности ублюдка Алкида, если тот по-прежнему околачивается на северных склонах.

Отряд ушел и не вернулся.

Эргину очень хотелось думать, что «ПОКА не вернулся».

А через неделю лазутчики донесли, что фиванская армия выступила на Орхомен.

Вскоре, пройдя вниз по течению Кефиса и сделав небольшой крюк у Восточного перевала (Эргин понимал, что это Амфитрион, скорее всего, подобрал своего проклятого отпрыска), фиванцы стали лагерем в южных предгорьях Киферона — как раз у входа в долину, намеченную Эргином и его лавагетами для решающего сражения.

Узнав о местонахождении фиванского лагеря, басилей Эргин подумал, что боги все-таки неплохо относятся к Орхомену.

Ранним утром, когда сплошь затянутое тучами небо слегка посветлело на востоке, минийцы выступили из города.

Впереди, по раскисшей от двухдневного дождя дороге, катила гордость и слава минийцев — шесть дюжин тяжелых боевых колесниц, мокро поблескивавших медной обшивкой. На каждой колеснице находилось по три воина: возничий с коротким мечом на поясе, копейщик и оруженосец, в чьи обязанности входило прикрывать копейщика щитом и подавать ему копья и дротики; все трое — в шлемах и кожаных двустороних плащах-панцирях с нашитыми накладками, костяными или металлическими.

Следом шла пехота: семь сотен щитоносцев из знатных и обеспеченных семей, способных снабдить сына полным воинским снаряжением, и сотня наиболее крепких юношей, несших на плечах двуручные и двулезвийные секиры-лабриссы, чей удар всегда прорубал панцирь, и редкий воин мог принять на щит весь вес массивной секиры на длинном древке.

В арьергарде двигалось как попало вооруженное ополчение: в основном рвавшаяся в бой бедная молодежь, надеявшаяся обзавестись доспехами и более или менее приличным оружием прямо в бою, а пока что свято верившая в победу Орхомена и собственную неуязвимость.

Всего орхоменцев насчитывалось чуть более тысячи шестисот человек.

На передовой колеснице все могли лицезреть знаменитый шлем басилея Эргина (разумеется, вместе с головой и всеми остальными частями тела басилея), столь похожий на шлем самого Арея-Эниалия, как его обычно изображали.

Одноглазый Птерелай вел щитоносцев, рыжебородый Фестиклей — ополченцев.

Ровно через сутки передовой отряд колесниц с грохотом вкатился в долину, оставив справа излучину бурлящего от осенних дождей Кефиса. Снявший шлем басилей Эргин привстал и, приложив ладонь козырьком к глазам, увидел на противоположном краю долины спускавшихся фиванцев. Врагов было чуть ли не вдвое меньше, чем орхоменцев, да и колесниц у них оказалось совсем мало — впрочем, ведь это Орхомен, а не Фивы, славился мощью своих боевых колесниц, так что басилей Эргин ухмыльнулся и еще раз подумал о благосклонности богов.

Выдвинувшись на исходный рубеж, Эргин стал поджидать пехоту. Земля в долине размокла, лошади то и дело оскальзывались, но колеса шли ходко, и басилей решил, что дождь вряд ли помешает колесничному удару в центр вражеского войска. Да и отступать фиванцам было некуда: справа от Эргина выгибался дугой мутный и раздраженный ливнями Кефис, слева тянулась гряда холмов; ну а позади фиванцев начинались предгорья Киферона.

Да, Амфитрион-Изгнанник в свое время неплохо громил тафийских пиратов — что ж, пусть теперь попытает счастья с Орхоменом!

Пока подходила пехота, противник успел занять позицию на небольшом пологом откосе. Спускаться оттуда фиванцы явно не собирались, толпясь на облюбованном месте и выкрикивая угрозы и ругательства в адрес орхоменцев. Слышно было плохо, но благодаря героическим усилиям особо горластых личностей удалось выяснить, что минийцам, родившимся на свет совершенно противоестественным путем, предлагается заняться различными формами любви с собственными матерями и ослицами, страдающими кожными заболеваниями.

Орхомен в долгу не остался, так что и фиванцы узнали о себе много нового.

«Они надеются, что наши колесницы не одолеют подъема, — мигом оценил ситуацию Эргин, — и совершенно зря! Склон, где они стали, настолько пологий и каменистый, что… Ну, да не оставит Арей храбрых!»

— Вперед! — громко скомандовал Эргин, хлопая своего возничего по плечу; его клич подхватили за спиной оба его военачальника, а за ними — и другие воины. В следующее мгновение земля содрогнулась, и колесницы Орхомена рванулись вперед, расшвыривая из-под копыт и колес комья грязи.

Эргин еще успел подумать, что земля содрогнулась как-то уж слишком сильно, но не придал этому значения.

А потом… потом было поздно.

Передние лошади находились уже на расстоянии двух копейных бросков от позиций притихших фиванцев, когда со стороны Кефиса в долину с шумом хлынул поток грязной воды, сбивая лошадей с ног, опрокидывая колесницы… Сперва Эргин решил, что бог Кефиса сошел с ума, но почти сразу понял, что душевное здоровье божества тут вовсе ни при чем, а мутный вал воды — дело рук проклятых фиванцев, оказавшихся гораздо подлее, чем думал он, благородный басилей Эргин.

Дюжина упряжек успела проскочить поток, лишь краем зацепивший их, и теперь во весь опор мчалась на врага, еще не сообразив, что за ними никто не следует.

Уже взлетев на откос, возницы стали недоуменно придерживать коней, не слыша сзади привычного грохота и оборачиваясь в надежде увидеть своих — но фиванцы, мгновенно обрезав постромки у собственных колесниц, отвели лошадей назад, и орхоменские упряжки со всего маху врезались в опустевшие повозки, так и не двинувшиеся с места.

Толпа фиванцев сомкнулась вокруг горстки неудачников — и все было кончено.

Две колесницы все-таки успели повернуть, но воинов одной из них сразу настигли метко пущенные дротики. Так что лишь последняя упряжка сумела вернуться в образовавшееся болото, где столь прочно увязла остальная слава и гордость минийцев.

Впрочем, далеко не все еще было потеряно. Поток воды и обезумевшие лошади опрокинули около десяти колесниц, еще дюжина стала добычей противника — но люди на остальных повозках были вполне боеспособны; пехота же вообще не пострадала.

Необходимо было спешить людей, вырваться из этой отвратительной грязи и, пройдя по краю холмов, ударить во фланг возликовавших фиванцев, которых по-прежнему было значительно меньше, чем минийцев.

Усилием воли подавив клокочущее бешенство, Эргин стал отдавать приказы и вздохнул с облегчением, увидев, что его полководцы оказались выше всяких похвал: пехота уже двигалась к холмам, выбираясь на сухое и не загроможденное увязшими колесницами место.

Птерелай только-только повел щитоносцев вдоль гряды, когда вдруг на холмах, как из-под земли, объявилось сотни две фиванских лучников и пращников. После чего град камней вперемешку со стрелами заставил щитоносцев смешаться и остановиться.

Но двигавшийся следом рыжий Фестиклей проявил завидное хладнокровие, мигом направив волну яростного ополчения в узкий проход между холмами, намереваясь обойти стрелков с тыла и сбросить вниз, на копья уже ждущих щитоносцев, заодно захватив господствующие высоты.

Расчет Фестиклея был верен, и его солдаты успешно миновали проход между холмами, собираясь карабкаться вверх по более пологим с западной стороны склонам; но…

«Ну что ж!» — философски успел подумать рыжий военачальник, когда почти три дюжины фиванских колесниц, скрывавшихся за грядой, в считанные мгновения смяли и растоптали плохо вооруженное ополчение. Следующие за колесницами четыреста ветеранов былых походов довершили остальное — орхоменцы откатились обратно в заболоченную долину, под ливень камней, стрел и дротиков, оставив за холмами более двух сотен убитых и тяжело раненных.

Умирающему Фестиклею оставалось утешать себя тем, что копье, с хрустом вошедшее ему под ребра, было копьем Амфитриона, а не какого-нибудь простого воина.

Слабое утешение; но все же лучше, чем никакое.

Ловушка захлопнулась, но зверь в западне был еще весьма и весьма силен. Заняв проход между холмами, ветераны и спешившиеся колесничие фиванцев пока что удерживали натиск оставшихся ополченцев и щитоносцев, брошенных в бой Циклопом-Птерелаем, чей единственный глаз свирепо блестел из прорези гривастого шлема — но это не могло продолжаться слишком долго.

Особенно если остальные орхоменцы, бросив колесницы, тоже вступят в бой и смогут занять холмы.

С трудом — сказывался возраст — выбравшись из свалки, Амфитрион добежал до заранее оставленной запасной колесницы, задыхаясь, вскарабкался на нее и велел вознице убираться прочь.

Он должен был успеть.

Завидев знакомую колесницу, несущуюся из-за холмов, фиванская молодежь (до сих пор с трудом сдерживаемая командирами) взревела пятью сотнями глоток и кинулась вперед, с пологого каменистого склона в болото, где орхоменцы под началом Эргина спешно пытались выстроить из своих колесниц некое подобие укрепления.

Приманка стала охотником.

Амфитрион не рвался в первые ряды атакующих — годы не те, да и не его это дело; кроме того, он бы туда и не успел. Легким, размеренным бегом двигаясь в середине ополчения, он просто своим присутствием не давал необученной фиванской молодежи, наспех вооруженной и горластой, понять, что перед ними — почти две сотни опытных бойцов, пусть измотанных борьбой со стихией, пусть увязших в грязи, но до сих пор невероятно опасных. Да, молодых фиванцев было чуть ли не втрое больше, чем орхоменских колесничих; да, в вязкой жиже, заполнившей долину, тяжеловооруженные орхоменцы становились неповоротливыми, что играло на руку легконогим, почти бездоспешным юнцам; но все-таки, все-таки, все-таки…

Что ж, говорят, Арей любит храбрых.

Навстречу фиванцам взвилась туча дротиков, заранее заготовленных для метания с колесниц. Многие из них достигли цели, и топкая грязь сомкнулась над теми, кому не посчастливилось добежать до врага.

Потери могли быть куда большими, если бы Амфитрион заблаговременно не вооружил первые ряды большими овальными щитами, принявшими на себя немало смертоносных жал; кроме того, не прекращающийся обстрел с холмов мешал орхоменцам провести точный бросок.

Отбрасывая утыканные дротиками щиты, атакующие с ревом вспрыгивали на заграждавшие им путь повозки. Падая на копья орхоменцев, они гибли десятками, но следом уже карабкались следующие, вооруженные кто чем: палицами, ножами, чужими копьями, вырванными из живота товарища. Начиналась всеобщая беспорядочная резня, где смертные, забывшие о смерти, с ног до головы облепленные грязью, захлебывающиеся в ней, лишь чудом, каким-то особым чутьем отличали врага от своего, мертвой хваткой вцепляясь в чужое горло, чтобы вместе упасть в чавкающую жижу…

Раненых не было. Их затаптывали в кровавую грязь, доходившую бойцам до колена, а кое-где и до пояса.

Сейчас было достаточно одного небольшого усилия, чтобы опрокинуть шаткое равновесие боя, чтобы склонить заляпанную кровью и лошадиным навозом чашу весов в ту или иную сторону — но у враждующих сторон больше не оставалось ничего, кроме грязи, крови и горла врага…

8

Впервые за всю жизнь страстное желание стать богом охватило Алкида.

Сандалии-крепиды Гермия, легчайшая поступь речных наяд, неукротимый мах Посейдоновых коней-Вихрей, косматые крылья северного ветра Борея — все, что угодно, лишь бы попасть туда, на правый берег искалеченного людьми Кефиса, ворочающего корявые стволы в клочьях ярящейся пены! Лучше боль, лучше смерть под ногами озверевших людей, ежесекундно доказывающих друг другу, что они смертны, чем беспомощное бешенство, когда ты готов кусать локти, в отчаяньи стоя у разрушенной навесной переправы, столь тщательно наведенной с вечера!

Тело немилосердно жгло, жирная грязь подсыхала, облепив кожу ломкой глинистой коркой. Мышцы молили о пощаде, судорожно вспоминая о бессонной ночи, когда под насмешливый шелест дождя три десятка молодых киферонских пастухов, перебравшись вместе с Алкидом на левый берег, кормили объевшийся ливнями Кефис валунами и стволами деревьев. В это же время семьдесят присланных в помощь фиванцев во главе с Ификлом (иные были знакомы братьям еще по палестре) сооружали косую и короткую насыпь в сорока локтях от заблаговременно подрытого правого берега — потому что именно в этом месте Кефис был значительно уже.

К рассвету Алкиду казалось, что стадо пьяных сатиров до полусмерти истоптало его копытами. Пастухи же просто валились с ног, с суеверным ужасом поглядывая на равномерно движущегося юношу с двумя углями, нечеловечески горящими в провалах глазниц страшной глиняной маски.

Перед самым рассветом Ификл перебрался к брату по натянутым между двумя деревьями веревкам и сообщил об уходе большинства фиванцев, трудившихся под его началом. Те должны были присоединиться к ложному авангарду, приманке для воинственных орхоменцев — в то время как заботой оставшихся на правом берегу были подпорки, еще удерживающие искусственно созданную осыпь.

Только выслушав измотанного не менее, чем он сам, брата, Алкид позволил себе упасть и лежа приказал пастухам уходить по навесной переправе.

Ификл собрался было остаться, чтобы помочь Алкиду в нужный момент свалить в реку последнюю порцию валунов и бревен, запасенных на берегу — подпорки якобы вполне могли выдернуть и без него. Некоторое время братья спорили, пока не выяснилось, что спорят они молча, сберегая дыхание. Да и спор их давно потерял всякий смысл, потому что веревки переправы лопнули, пропустив двадцать киферонцев и отправив так и не вскрикнувшего двадцать первого в желудок вздувшейся от дождей и насилия змеи Кефиса.

Девять пастухов и братья-Амфитриады оказались отрезаны от места грядущего сражения — плыть через взбесившуюся реку было равносильно самоубийству. Но сожалеть или радоваться не оставалось времени, потому что орхоменские колесницы уже выстраивались для неудержимого удара; уже вовсю визжали столбы подпорок, скользя по размокшей глине и заставляя берег стать лавиной, так что надо было брать усталость за горло, чтобы вовремя хлестнуть вздыбившимся Кефисом по долине!

Только потом девять пастухов ничком рухнули на безопасный левый берег, мало чем отличаясь от трупов на той стороне, а проснувшееся бессилие влепило каждому брату по обжигающей пощечине и хрипло расхохоталось, видя землекопов вместо воинов.

Не сговариваясь, близнецы бросились в разные стороны. Ификл схватил подаренный Ифитом-ойхаллийцем лук и три стрелы, случайно оказавшиеся под рукой, и умчался вверх по течению, надеясь привлечь внимание фиванских обозников и навести переправу. Алкид же понесся вниз, высматривая хоть что-то — чудо, подарок судьбы, что угодно, лишь бы позволило перебраться через Кефис.

Вот тогда он и захотел стать богом.

Дождь незадолго перед этим прекратился. Богиня облаков Нефела погнала прочь своих небесных коров, в разрывах замелькал солнечный венец Гелиоса, и Алкид сперва не поверил глазам, увидев впереди незнакомого воина, сидевшего на краю боевой колесницы, запряженной парой вороных жеребцов.

Серебряные львиные головы на поножах и рукояти меча воина насмешливо скалились, словно напоминая Алкиду о недавних подвигах на Кифероне. Даже не видя скрытого под глухим конегривым шлемом лица незнакомца, юноша был почему-то уверен, что тот улыбается.

— Радуйся, брат! — неожиданно звонко прозвучал из-под шлема ясный голос воина.

— Кто ты? — выдохнул Алкид, шаря глазами в поисках чего-нибудь, что могло бы послужить оружием, и не сильно доверяя странному чистюле-"брату".

— Я Арей, сын Зевса и Геры, — ответ был простым и недвусмысленным. — Посмотри на себя и на меня, и ты сразу поймешь, что мы братья.

Ни тени насмешки не крылось в словах воина, как если бы он считал свое сходство с обессиленным, покрытым чешуйчатой коростой Алкидом чем-то само собой разумеющимся.

— Я бог войны Арей-Эниалий, — повторил воин, указав рукой в чеканном наруче за реку, где зубами грызли друг друга Фивы и Орхомен. — А это мои владения. Нравится? Хочешь туда?

— Хочу! А ты… ты можешь?!

Хохот воина заставил дрогнуть ребристое забрало его шлема.

— Могу ли я? Старый обожравшийся Кефис — не преграда для моих коней! Дело не в том, смогу ли я — дело в том, захочешь ли ты?!

— Захочу — что?

— Захочешь ли ты взойти возничим на колесницу Арея-Неистового?! Подумай, мальчик!

Все в Алкиде кричало «да!», но, загоняя рвущиеся наружу слова обратно в глотку, по воздуху едва уловимо скользнул щекочущий ноздри запах… запах плесени.

— Возничим? На твою колесницу? — недоверчиво переспросил Алкид, стараясь не смотреть через Кефис, откуда взывала к нему жизнь и смерть сородичей. Арей-Эниалий был не таким, как Гермий, Пан или веселый Дионис; и уж совсем иным, чем Хирон — но понять, в чем же кроется различие, не удавалось.

Арей расценил его колебания, как юношескую неуверенность.

— Да! Я сразу понял, что ты такой же, как я — еще там, на Кифероне, когда ты, мальчик, с чужим мечом в руке плясал среди шестерых минийцев, подобно богу продлевая экстаз наслаждения! Алкид, брат и возничий Арея-Эниалия — тебе не придется ждать, пока дряхлый скряга Зевс соблаговолит или не соблаговолит пожаловать тебя бессмертием! Герой, ты станешь богом сам, вырвав желаемое у трусливой и подлой Семьи! Ты промчишься рядом со мной через сотню, тысячу битв, солдаты станут погружать копье в печень врага, взывая к тебе, девушки будут зачинать мальчиков, взывая к тебе; вспомнив меня, седой ветеран и впервые надевший панцирь юнец не преминут вспомнить и тебя… и наконец закончится мое проклятое одиночество! Сейчас ты рвешься за реку, как усталый путник стремится домой — соглашайся, Алкид, и война навсегда станет твоим домом, любимым и желанным… богам приносят жертвы, мальчик — и это великое, грандиозное жертвоприношение, которое смертные никогда не устанут приносить мне, станет и твоим! Будь возничим Арея!..

Арей резко замолчал.

Он ожидал чего угодно, но только не выражения скорби на осунувшемся и сразу постаревшем лице Алкида — словно последние слова Эниалия были последней чашей цикуты, подносимой преступнику, осужденному на казнь.

— Мне жаль тебя. Ты безумен, как и я, — измученный и грязный юноша с неподдельным сочувствием смотрел на воина в сверкающих доспехах, и Арею на миг показалось, что забрало его шлема стало прозрачным. — Бедный мой… брат — прости, но мне нужно искать другую переправу.

— Глупец! — Арей вскочил, заставив вороных жеребцов захрапеть. — Щенок! Ты не хочешь быть моим возничим? Хорошо, ты будешь моим рабом! Ведь ты же рожден героем! — копошась в грязи, подобной той, в которую торопишься погрузиться, ты вспомнишь обо мне и о том, от чего отказался, когда я со смехом промчусь мимо! Иди, герой, живи, воюй, грызи — во славу Арея!

— Если тот, в кого вы превращали меня с детства, называется «герой» — поверь, я не хочу быть им. Если не воевать — значит, не быть героем; если не радоваться победе — значит, не быть твоим рабом, то я…

— Ах, так! — Арей уже стоял на колеснице, сжимая поводья. — Ну что ж, я не стану пользоваться детским недомыслием. Стой здесь, герой, не желающий быть ни героем, ни богом! Стой здесь и смотри за реку; и если ты вдруг передумаешь — дай мне знак! Ах я дурак… не зря Семья называет вас Мусорщиками! Смотри и думай!

Внезапно усилившийся ветер перешерстил гриву Ареева шлема, и бог погнал колесницу через Кефис, туда, где в болоте копошились его жрецы и жертвы.

Алкид смотрел ему вслед, не замечая бегущего к брату Ификла, так и не сумевшего обнаружить на том берегу хоть кого-нибудь из фиванских обозников.

— Мусорщик? — в горле словно застряла глиняная корка, и все не удавалось заставить дрожащие руки забыть о валунах, бревнах и хлюпающей грязи. — Ну что ж, это правда…

9

Сил у Амфитриона не оставалось — только опыт и годы, враждующие между собой; и хотел бы он знать, что в конце концов перевесит. Отдавать приказы было некогда и некому, все резервы, включая самого лавагета, утонули в рычащей мешанине боя, и можно было делать лишь одно — тупо отражать и наносить удары, доверившись телу и стараясь не думать. Чтобы выжить. Чтобы не упасть в вязкую трясину, подняться из которой уже не будет суждено. Чтобы отправить по протоптанной дороге в Эреб еще одного орхоменца. Вот этого. И вот этого. И еще вон того, с разорванным ртом. И еще…

Амфитрион втиснулся в узкое пространство между двумя столкнувшимися колесницами, наглухо перекрылся щитом и лишь изредка коротко и зло бил зажатым в правой руке копьем, чутьем старого воина ловя единственно возможный миг для змеиного укуса листовидного жала.

Когда вокруг становилось посвободнее, он успевал выудить из грязи несколько дротиков — и некоторое время не подпускал к себе минийцев, но дротики скоро кончались, и все начиналось снова.

— Эргин! — раскатилось совсем рядом. — Эр-гин! Эр-гин!

И несколько десятков глоток подхватили этот клич.

Ближайший орхоменец обернулся — и Амфитрион немедленно всадил копье в открывшийся бок.

— Эр-гин! Вперед, Орхомен!

Одни трупы громоздились перед лавагетом, и он рискнул выглянуть из своего укрытия.

— Эр-гин! Эр-гин!..

По болоту неслась колесница. Этого не могло быть, но это было. Золоченая, запряженная вороной парой, она попирала трясину, словно под колесами лежала укатанная дорога, и брызги грязи не приставали к сияющей обшивке.

А на колеснице во весь рост стоял басилей Эргин — кто же не знал его знаменитого шлема?! — и разил копьем направо и налево, одновременно правя упряжкой и не замечая свистящих вокруг стрел и дротиков.

Казалось, что орхоменский басилей помолодел лет на пятнадцать, а у его коней выросли крылья.

«Боги обещали не вмешиваться!» — мелькнуло в голове Амфитриона; и сразу же знакомый голос Гермия произнес: «Не было на Олимпе лишь кровавого Арея — но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны?..»

Арея не было на Олимпе, когда боги клялись черными водами Стикса!

Фиванцы смешались, во все глаза глядя на колесницу, а минийцы, криками подбадривая друг друга, уже стягивались к остановившимся вороным жеребцам, к хохочущему лже-Эргину — в этом Амфитрион больше не сомневался.

И от холмов грузно бежали шесть дюжин щитоносцев, которых Птерелай-Циклоп чудом вырвал из битвы и отправил в поддержку басилею.

Если щитоносцы Птерелая успеют пробиться к колеснице…

Если здесь, в центре боя, образуется мощный сплоченный кулак…

Если…

Амфитрион вздохнул, бросил ставший совершенно неподъемным щит и полез через наваленную перед ним кучу трупов.

«Стой! Назад! Стой, старый дурак!» — вопил в его сознании чей-то голос. Амфитрион лгал сам себе, прекрасно зная, что это не один, а два голоса, один из которых принадлежал лукавому богу в крылатых сандалиях, а другой был его собственным, голосом того Амфитриона, который безумно хотел жить… приказав голосам, чьи бы они ни были, заткнуться, лавагет перебрался через завал и, по колено проваливаясь в грязь, пошел к воину в знакомом шлеме.

…О, басилей Эргин был далеко не глуп! Он почти сразу понял, кто оказал ему честь, придя на выручку Орхомену — и, разумеется, не стал портить игру богу, раз бог на его стороне, на стороне благоразумного и благочестивого басилея Эргина!

Сам Эргин к тому времени давно остался без шлема, потерянного в свалке, лицо басилея было заляпано грязью — и никем не узнанный Эргин просто старался держаться поближе к своему божественному двойнику, видя, куда перемещается центр боя.

…весь облепленный вонючей жижей орхоменец возник перед Амфитрионом внезапно — и столь же внезапно исчез, когда лавагет молча ткнул его копьем в живот; но древко застрявшего копья с треском сломалось.

Воин в сверкающем шлеме был уже совсем рядом. Взгляд обезоруженного лавагета еще раз скользнул по шевелящейся трясине, по опрокинутой на бок повозке с отлетевшим колесом… колесом…

Грязь злобно чавкнула, нехотя отпуская добычу, Амфитрион на мгновение застыл, согнувшись в пояснице, а потом отчаянным усилием выпрямился, занося над головой дубовое, обшитое медью колесо, весящее никак не меньше таланта,[39] для последнего броска.

…Эргин не успел заметить, откуда взялся этот немолодой кряжистый фиванец, неуклонно движущийся к богу на золоченой колеснице, спасавшему Орхомен.

Молча воткнув копье в чей-то живот и переступив через труп, фиванец зашарил взглядом вокруг себя — и вдруг Эргин узнал врага!

Он трижды видел его, когда Амфитрион по приказу Креонта Фиванского сопровождал дань в Орхомен; и еще один раз — на колесничных состязаниях в Аргосе.

Проклятый внук Персея, заманивший его, басилея Эргина, в предательское болото, сделал еще шаг и, повернувшись к басилею спиной, поднял покореженное колесо.

Эргин не знал, может ли смертный причинить вред богу, но, глядя на фиванского лавагета, решил не рисковать.

И бросился вперед, целясь острием притупившегося меча в незащищенную спину Амфитриона, как раз в прореху треснувшего доспеха.

…боль ударила неожиданно и страшно. И эту боль, словно в ней сошлась воедино вся боль его не столь уж короткой жизни, всего себя, уже мертвого, но еще живого, все презрение к богам и людям, бьющим в спину — все, что мог, вложил Амфитрион в это колесо, которое любил сейчас больше жены, детей, жизни, сделав дерево и медь частью себя, отрываемой с животным ревом.

Падая, он успел увидеть, как колесо ударило воина в сверкающем шлеме; и бог, нелепо взмахнув руками, полетел в грязь.

Эргин судорожно шарил рукой в горячей и липкой жиже, пытаясь отыскать оброненный меч — добить, добить фиванца! Наконец пальцы чудом нащупали знакомую рукоять; басилей с кривой улыбкой выпрямился, но какая-то непонятная сила, словно котенка, отшвырнула его в сторону, заставив выронить с таким трудом найденное оружие.

…две руки, сделанные из раскаленного металла, рывком вздернули Амфитриона вверх. И лавагет увидел перед собой, в прорези конегривого шлема, неистово горящие глаза Арея-Эниалия.

— Поздно, — с усилием прохрипел Амфитрион, пытаясь улыбнуться ребристому забралу шлема. — Ты опоздал, бог! Можешь добить меня… если хочешь…

Кровь, хлынувшая из его горла, забрызгала Ареев шлем.

Арей медленно и бережно опустил задыхающегося лавагета на землю, прислонив к стоявшей рядом минийской колеснице.

Потом стал стаскивать свой шлем.

Он был богом войны, Арей-изгой, и умел ценить своих жрецов.

Бой вокруг удивленно затих. Грязные окровавленные люди молча смотрели на смертного и бога, не зная, кто перед ними.

…Эргин выхватил копье у одного из своих воинов. Фиванского лавагета необходимо было добить — и тогда клич: «Амфитрион мертв!» окончательно переломит ход битвы.

Мало ли что взбредет в голову непостоянному божеству? Ведь не Арей, а он, Эргин, является басилеем гордого Орхомена!

Эргин отвел руку для броска, пошатнулся, сделал неверный шаг и рухнул ничком, оставив заботы живым — из-за уха у него торчало длинное оперенное древко стрелы.

Воздух снова взвизгнул. Арей, не оборачиваясь, поймал на лету вторую стрелу и с диким изумлением уставился на свою ладонь, глубоко оцарапанную наконечником.

Резко обернувшись, он увидел на том берегу Кефиса юношу, который накладывал на тетиву варварски длинного лука последнюю стрелу.

Вот он выпрямился и прицелился, оттягивая тетиву до самого уха — тот, кто отказался быть возничим на колеснице Арея.

И еще что-то двигалось в клокочущих водах реки, ниже размываемого завала из камней, бревен и глины; словно сам бог Кефиса поднялся из мутных глубин, желая выйти на берег.

Одно из бревен ударило упрямого пловца, подбросив вверх, и Арей увидел лицо плывущего. Это был тот же самый юноша, который натягивал сейчас лук на обрыве; это была та же самая стрела. И столько ярости и неотвратимой мести было в этом раздвоившемся лице, что Арей содрогнулся.

В следующий момент его шатнуло — третья стрела ударила в наплечную пластину панциря, промяв металл.

Арей запрокинул голову к небу и рассмеялся.

Потом бог посмотрел на Амфитриона, истекавшего клекотом забитого кровью горла.

— У тебя хорошие сыновья, лавагет, — Арей не спрашивал, а утверждал, и странная усмешка бродила по его лицу. — Очень хорошие. Умирай, герой, и не бойся — я, Арей, нелюбимый сын близорукого отца, не из болтливых…

И исчез вместе с колесницей и вороными жеребцами как раз тогда, когда задыхающийся Алкид разорвал объятия Кефиса и выбрался на берег, на ходу освобождаясь от веревки, в последний момент наброшенной на него братом.

Вид юноши был страшен — избитый, мокрый, совершенно голый, с всклокоченными и вымазанными глиной волосами, с безумными глазами на бледном, как у покойника, лице.

Кинув веревку кому-то из фиванцев (тот сразу побежал к одиноко растущему на берегу дереву), Алкид вырвал двуручную секиру из чьего-то трупа и с ревом бросился на опешивших щитоносцев Птерелая, прорубаясь к тому месту, где умирал его отец.

И у притихшей было бойни появились цель и смысл.

Бой за тела предводителей.

Какой-то коренастый воин в кожаном, обшитом кабаньими клыками шлеме, непонятно как оказался возле Амфитриона. Попросту расшвыряв нескольких минийцев, воин правой рукой подхватил уже ничего не чувствовавшего Амфитриона под мышки и, прикрываясь овальным щитом с изображением скалящегося вепря, потащил лавагета прочь.

Рядом с неизвестным почти сразу возник голый юноша с кровавой секирой — и когда опомнившиеся минийцы услышали крик со стороны Кефиса, то, обернувшись, с суеверным ужасом увидели все того же юношу, но почему-то не с секирой, а с тяжелым копьем, подобранным на ходу.

Даже избранные щитоносцы Птерелая — те, кто был еще жив — попятились: драться с победителем Кефиса, способным находиться одновременно в двух местах, не хотелось никому.

— Эргин убит! — весьма своевременно заорал воин в шлеме с кабаньими клыками; и это был финал войны Орхомена и Фив.

Минийцы стали бросать оружие, сдаваясь в плен.

— Это ты, Алкид? — устало спросил находчивый воин, снимая шлем и вытирая пот со лба. — А я-то спешил… и опоздал. Это действительно ты, Алкид?

— Я, учитель, — ответил Алкид и твердо взглянул в горбоносое лицо Автолика.

10

Амфитрион ни на минуту не сомневался, что умер.

Во всем теле ощущалась необыкновенная легкость, дышать было совершенно необязательно, солнце било прямо в глаза, заставляя щуриться, а вокруг почему-то шумела священная роща под Крисами, куда взбалмошная судьба однажды девятнадцать лет тому назад занесла Амфитриона с беременной Алкменой по пути к дельфийскому оракулу.

И бил у самых ног чудесный источник, исцеляющий все болезни, кроме смерти.

А в тени старого ясеня, бездумно играя льнущим к пальцам цветком шиповника, на том самом бревне, где некогда сидел слепой прорицатель Тиресий, сидел суровый, лишь слегка отяжелевший с возрастом мужчина, очень похожий на сорокалетнего Амфитриона.

— Я знаю тебя, — Амфитрион не был уверен, произнес он это вслух или только подумал. — Ты Зевс, сын Крона, внук Урана.

— И я знаю тебя, — ответил или подумал мужчина, медленно склонив тяжелую лобастую голову. — Ты Амфитрион, сын Алкея, внук Персея, мой правнук. Радуйся, смертный: ты умер, как жил — героем.

— И ты радуйся, Олимпиец: когда-нибудь и ты умрешь, как жил — богом.

Зевс испытующе глядел на Амфитриона, а тот в свою очередь разглядывал ладони Кронида: жесткие, мозолистые ладони воина со странными следами застаревших ожогов.

«Как же это должно быть больно!» — без сочувствия, но с пониманием и уважением оценил лавагет.

— Они все любили меня, — неожиданно вздохнул бог. — Во всяком случае, говорили, что любят. Все — Леда, Европа, Даная, Семела, Ио — и я платил им тем же, щедро разбрасывая семя, как пахарь зерно. Я был быком, лебедем, золотым дождем, могучим и непонятным божеством; лишь однажды я попробовал стать смертным, придя к твоей жене… У меня никогда больше не будет детей, Персеид! Ты понимаешь, что это значит — никогда?!

— Да, я понимаю это, Кронид. У меня больше никогда не будет ничего. Зря ты решил примерить мою шкуру — лучше бы тебе явиться в облике быка… и не к Алкмене. Но Алкмена оплачет меня, а не тебя. Ты разбрасывал то, что называл любовью, свято веря в ее неисчерпаемость, ты оставил мне смятое ложе и усталую жену, а я оставил ей мою ложь во спасение ее жизни и сыновей, звавших Алкмену матерью, а меня отцом, пока ты страдал над иссякшим семенем! Здесь, в роще под Крисами, слепой Тиресий предсказал мне, что я умру в бою — и я умер в бою; что у меня будет наследник — у меня их два, что бы ни говорили по этому поводу люди; что я буду бороться за сына с богом, и сперва победит бог, а потом — я. Кто победил, Громовержец?

Цветок шиповника дернулся на гибкой ветке и, уколов палец Зевса, выскользнул и закачался, играя розовой мякотью лепестков.

— Ты победил, Амфитрион. Сперва — я, когда ты солгал жене и людям, потом — ты, когда я молчал девятнадцать лет, хотя наша общая ложь жгла мне сердце сильнее, чем молнии — руки… но Тиресий сказал тебе не всю правду. Наслаждайся своей победой, ибо ты уходишь вместе с ложью, а я, Зевс-Олимпиец, отец великого героя Алкида — остаюсь! Ну, кто теперь в выигрыше, смертный? Ты умер, и даже я больше ничего не могу сделать для тебя. Может быть, мой брат Аид будет добрее…

Амфитрион еще смотрел на опустевшее бревно, когда кто-то опустил ему руку на плечо.

— Гермий! — обрадовался старый лавагет, обернувшись. — А ты здесь откуда?

— Пойдем, Амфитрион, — Гермий старательно отводил взгляд в сторону, словно нашкодивший воришка. — Пойдем, я провожу тебя… тут недалеко.

— Хорошо, — согласился Амфитрион. — Я ведь все понимаю. Надо — значит, надо.

— Нет! — неожиданно выкрикнул Лукавый, очерчивая вокруг себя и Амфитриона круг своим страшно зашипевшим кадуцеем. — Нет, не сразу!.. Пусть вся Семья потом взъестся на меня — но ты должен увидеть! Смотри!

И Амфитрион увидел.

…Он увидел кровавое болото, грязное поле боя, которое осталось за ним, он увидел Алкида, стоящего над телом отца — над ЕГО телом — и рядом с ним Ификла; увидел, поразившись в последний раз, до чего же братья похожи друг на друга… увидел колесо, швырнувшее наземь Арея-Эниалия, увидел глаза оставшихся в живых, услышал дрожь в голосе пленных орхоменцев, когда они вспоминали его имя, имя Амфитриона, сына Алкея, внука Персея, Амфитриона-Изгнанника, Амфитриона-лавагета…

И услышал слова сына, за которого боролся с богом.

— Клянусь своим отцом, — голос Алкида звенел натянутой струной, и воины переглядывались при этих словах, косясь то на тело лавагета, то в хмурое небо, — клянусь своим отцом, что никогда Арей не дождется от меня той жертвы, которую он хочет! Никогда! И если для этого надо, чтобы война забыла мое имя, а я — ее грязь… значит, так тому и быть! Ты слышишь, отец?!

— Слышу, дурачок! — усмехнулся Амфитрион. — Слышу, не кричи… Гермий, как ты думаешь — он выполнит эту клятву?

— Не знаю.

— И я не знаю… Ну что, пошли?

— Пошли…

Ни Гермий, ни Амфитрион не знали тогда, что Алкид будет верен своей клятве ровно пять лет — до того дня, когда жрица дельфийского оракула назовет его Гераклом.

Не знал этого и сам Алкид.

<p>СТАСИМ ПЯТЫЙ</p> СТРОФА

— …ты, Лукавый?

Тьма резко светлеет, словно кто-то зажег сразу дюжину масляных светильников.

— Я… дядя.

Тот, кого назвали Лукавым, явно смущен и напуган, хотя и пытается скрыть это.

— Ты провел его в обход Белого Утеса Забвения?

В вопросе кроется ответ.

И намек на гнев, готовый прорваться.

— Да… Владыка.

— И не дал напиться из Леты?

— Да… Старший.

— Ты понимаешь, что будет с тобой, если кто-нибудь из Семьи узнает об этом? Впрочем, я уже узнал. Я спрашиваю — понимаешь?!

— Да… понимаю.

— Отлично. Потому что меня радует твоя понятливость. Потому что я заранее предупредил Харона, чтобы он не брал тень Амфитриона на борт и послал вас обходным путем. Но мой приказ оказался напрасным — племянник вполне достоин своего любимого дядюшки!

Тьма хохочет.

Долго.

Взахлеб.

— Так значит, ты хотел того же, дядя? — радость пойманной птицей трепещет в голосе Лукавого.

— Нет, — смеется тьма. — Потому что я не знаю, чего хотел ты. Подозреваю, что ты и сам не очень-то знаешь, чего хочешь. Ведь ты собирался оставить ему не только память, но и волю к действиям?! Отвечай!

— Ну… вряд ли.

— Врешь — собирался!

— Дядя! При посторонних…

— Не волнуйся. Твой подопечный дремлет с того момента, как я увидел вас. Так и ему, и нам спокойнее. В Эребе герои ни к чему. А ты прикуси-ка язычок и отведи его пока на Пустые Территории!

— На Острова? Но ведь ты…

— Пусть тебя не волнует то, что я намереваюсь делать. А Амфитриону лучше побыть на Островах. Одному. Скажешь Керам, пускай проследят. Так он и не встретится ни с кем, и не угодит случайно в Лету или к Утесу.

Тьма сгущается, собирается в складки и умолкает.

И когда Гермий-Психопомп на цыпочках удалился, ведя за собой безмолвную тень того, кого еще недавно звали Амфитрионом, — Владыка Аид еще долго сидел, задумавшись.

Сегодня они с Гермием нарушили древний закон, который сам Владыка и установил. Поэтому Старшему было невероятно трудно решиться на подобный шаг.

Но все же он решился.

Тени, попав в Эреб, теряют земную память. Это известно всем. Вот только мало кто задумывался: кому это надо и зачем?

Не задумывался над этим и Старший.

Потому что знал.

Если умершим оставить память, они будут стремиться обратно, к живым — долюбить, довоевать, достроить, отомстить за собственную смерть, наконец! — всегда найдется что-то, чего человек не успел. Но, вырвавшись из Эреба, тень не способна действовать, как человек. Она — тень.

Она хочет жить, не будучи живой в земном смысле слова.

И станут тени захватывать тела живых, пытаясь подчинить их своей воле. Схватятся не на жизнь, а на смерть, две души в темнице единой плоти, и ужаснутся окружающие, и скоро уже две души вернутся в Эреб, ненавидя одна другую — чтобы снова рваться в мир.

Достроить, долюбить… отомстить!

Вот почему Харон-Перевозчик — родившееся старым дитя Эреба — не перевозит обратно; вот почему неусыпно стережет выход из Аида трехглавый и драконохвостый пес Кербер — именно ВЫХОД, а не ВХОД, ибо кто ж по доброй воле явится в царство мертвых, а явившись, сумеет в нем затеряться?

Всевидящ Владыка в Эребе.

Не для гостей нужен Кербер. Нужен для того, чтобы не бегали тени к свету, руководствуясь самыми благими намерениями, которыми известно куда дорога вымощена.

Сюда.

Но старая память жжет тени, как проглоченные угли, и в вечную муку превращается стремление, не находящее выхода.

Оттого и проводят души умерших мимо Белого Утеса Забвения, оттого и дают испить из Леты, чтобы покинула их память о прошлой жизни, чтобы бродили они во мгле, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея и никуда не стремясь.

Лишь жертвенная кровь может на некоторое время вернуть память теням; но неподкупен Харон, неумолим Кербер, и забывают о прошлом тени, вновь покорно бредут они во мглу…

Впрочем, сегодня Владыка впервые нарушил свой закон.

Чувствовал: понадобится ему Амфитрион-Изгнанник вместе со всей своей нелегкой судьбой.

Не знал лишь Аид — Когда, Как и Зачем.

Об этом надо было думать.

Что ж, думать Владыка привык. Думать долго, обстоятельно, не считая времени, которого у него было достаточно.

АНТИСТРОФА

— Радуйся, дядя! Я принес новости!

— Приятно слышать, малыш! Сам знаешь, меня Семья новостями не балует.

— Ну-ну, дядя, не прибедняйся! Когда тебе нужно, ты узнаешь все новости еще до того, как они случаются. Только последний скандальчик — это что-то особенное! Посейдон грандиозно роет под папу, и на этот раз Младшему не отвертеться!

— Не смеши меня, Гермий. С каких это пор твой отец обращает внимание на Среднего?

— А что ему остается, если сейчас на стороне Среднего и Мачехи Геры половина Семьи: и Артемида с чумазым Гефестом, и эта бестия Гестия, и даже твердолобый Аполлон, который раньше по причине природной тупости поддерживал папу в любых его начинаниях! Одна Афина кое-как держится…

— Интересно… ну не томи, поведай старому дяде о тайнах Семейных, — в голосе Владыки крылась еле уловимая насмешка. — Кто на сей раз виноват?

Гермий сделал вид, что ничего не заметил, и продолжил:

— Старый камень преткновения, дядя! Алкид из Фив, Мусорщик-Одиночка, папочкина гордость!

— И что же он на этот раз натворил?

— Ничего! — выпалил Лукавый. — В том-то и дело, что ничего! За пять лет — ни-че-го-шеньки! В Иолке Арг-корабел судно заложил, все герои Эллады в Колхиду за Золотым Руном собрались; даже семнадцатилетний Тезей, Мусорщик Посейдона, с ними… Что там Тезей — из сыновей Среднего там и Эвфем, и Эргин; потом сыновья Борея Зет и Калаид, Мусорщики Диониса Фан со Стафилом, Авгий Гелиад, Ялмен и Аскалаф Ареады, Палемон Гефестид, Диоскуры, божественный Орфей, и мой Автолик, и…

— Стоп! — рявкнул Владыка. — Сколько их там всего?!

— Пятьдесят, дядя! Если не больше уже…

— Ну и нечего мне всех перечислять! Я тебе не тетка Мнемосина, богиня памяти! Толком говори!

— Так я ж толком и говорю — один Алкид не приехал! Ему и приглашение отсылали — даже ответить не удосужился! Он-то молчит, а Эллада о нем и подавно забыла. У всех на уме молодой трезенец Тезей, Посейдонов отпрыск! Наш пострел везде поспел — и Кроммионскую свинью зарезал, и великанов каких-то поубивал (интересно, где он их нашел?!) и разбойничков повывел, и девок кучу испортил…

— А Алкид в свои без малого двадцать три сиднем в Фивах сидит и носу оттуда не кажет! Ты это имеешь в виду, Лукавый?

— Вот именно, дядя! Семья шумит: что ж это за Мусорщик такой, что подвигов не совершает, войн не ведет, гор не сворачивает, ему уж и приглашения шлют, в ножки кланяются — глухо! В Фивах недорослей в палестре тренирует, богоравный наш! И все. Поговаривать начали, что не Алкид — Мусорщик-Одиночка, а скорее Тезей из Трезен, Посейдонов сынок.

— А отсюда один шаг до другой мысли, — задумчиво проговорил Владыка. — У Среднего сын-Мусорщик — истинный герой, в отличие от сына-Мусорщика Младшего. Ослабел Зевс, истаскался — может, и править стоит не Младшему, а Среднему?

— Да, дядя. Вслух этого пока не говорят, но думают. Те, кто умеет думать. Значит, скоро заговорят — те, кто умеет говорить.

— Выходит, авторитет Младшего пошатнулся, и ему позарез надо, чтобы Алкид начал совершать подвиги в честь Отца-Олимпийца? Тебя это беспокоит, Лукавый?

— Не то чтобы беспокоит, но я решил, что ты должен знать. А беспокоит меня другое: у Алкида за эти пять лет не было ни одного приступа.

— Вот тут ты прав — очень уж похоже на затишье перед бурей. Да и Тартар в последнее время притих… не нашли ли Павшие новый выход из создавшегося положения? А, Гермий? Мы тут себе ждем прорыва, войны, грохота, а они…

— О чем ты, дядя?

— Все о том же. Я долго думал, Лукавый, я складывал мозаику и так, и эдак, я беседовал с тенями Мусорщиков, на время возвращая им память жертвенной кровью — и, кажется, кое-что понял.

— Что, Владыка?

— И мы, и Павшие, и титаны — бессмертны. Мы знаем это. Мы убеждены, что не способны убивать друг друга навсегда. Те, кого люди называют чудовищами — сродни нам. Но… Беллерофонт убил Химеру, а Персей — Медузу. Почему? Почему смертный Мусорщик смог уничтожить существо, уверенное в собственном бессмертии?! Ты когда-нибудь всерьез задумывался над этим, Гермий?

— Нет, дядя, — Лукавый был явно растерян.

— А зря. Младший видит в Мусорщиках новое оружие, Гера — объект для нападок, остальные — скаковых лошадей, иметь которых престижно, и на которых можно делать ставки; я же попытался понять, в чем их сила.

— И понял?

— Надеюсь, что так. Мусорщик, вступая в бой с чудовищем, вначале побеждает себя, свой страх смерти, ужас смертной плоти, которая хочет жить. И если это ему удается — тогда он вкладывает изгнанную смерть в свои удары, он заражает смертью бессмертного противника, как прикосновение к больному чумой заражает здорового человека; на какое-то мгновение смертный и бессмертный меняются местами! Мы не боимся смерти, но Мусорщик заставляет нас научиться этому, заставляет нас испугаться… и от такой мысли мне холодно, Лукавый!

Некоторое время оба молчали.

— Ты говоришь «Мы», дядя, — первым нарушил молчание Гермий. — Ты не говоришь просто — «чудовища». Это значит…

— Да, Гермий. Это значит, что если Мусорщик способен убить чудовище, то он способен убить и бога. Это обоюдоострое оружие, и мы должны понимать это, используя его.

— Но смертные Мусорщики — наши дети, Владыка!

— Да. И Павшие в Тартаре могли додуматься до того же! Там хватает времени для размышлений, а Крон-Временщик никак не глупее меня или Младшего. Так что, узнав о подоплеке гибели Медузы и Химеры, Павшим вполне могла прийти в голову идея породить в Тартаре собственную расу смертных героев — назовем их, к примеру, Гигантами — которые будут знать о своей смертности и звать чудовищами нас с тобой!

— То есть?..

— То есть они будут способны убивать нас навсегда.

— Но Павшие или Гиганты — они ведь в Тартаре, дядя, под охраной Сторуких!

— Смертные Гиганты просто-напросто выйдут из Тартара. Гекатонхейры и не заметят их, потому что смертные якобы не могут посягать на миропорядок, охраняемый Сторукими. И потом, ты возьмешься предсказывать действия гекатонхейров? Я — нет. Так что Семья вполне может быть снова втянута в войну, но даже если Гея-Земля и не выдержит новой бойни — Сторукие на этот раз не смогут вмешаться и бросить охраняемый ими Тартар. И тогда для Семьи вопрос станет так: не победа или поражение, а жизнь или смерть. Как это было для Медузы и Химеры. Но может быть…

— Что — может быть?

— Все может быть, Гермий. А также может быть, что я ошибаюсь. Ребенок тоже способен увидеть буку в вывешенном для просушки хитоне.

— Тогда мы должны выяснить это, Владыка. Мы знаем, с чем на самом деле связаны приступы Алкида — значит, кто-то из Одержимых Тартаром находится в Фивах или поблизости. Если найти его и допросить, если взять его живым…

— Живым не надо. Я предпочитаю допрашивать мертвых — они честнее. Но ты прав, Гермий. Просто мне хотелось, чтобы ты сказал это вслух. То, что сейчас у Алкида нет приступов, ни о чем не говорит. Если Младший погонит своего Мусорщика на подвиги — Павшие в долгу не останутся.

— Что ж, пусть братья и отыщут для нас Одержимого!

— Ты разочаровываешь меня, Лукавый. Даже если Алкид и выйдет на след культа Павших — Одержимым достаточно принести ему человеческую жертву, чтобы Алкиду стало не до поисков.

— Ну, тогда могу попробовать я…

— Не можешь. Отец отозвал тебя из Фив, и нечего попусту раздражать Младшего.

— Кто-то из смертных?

— Нет.

— Тогда кто же?

— Тот, кто ждет своего часа на Островах. Амфитрион, потомок Персея.

ЭПОД

Тьма.

Густая, вязкая тьма, озаряемая багровыми сполохами.

Шум реки.

Далекий приглушенный стон, ропот исполинского сердца, голос мириад теней…

И скорбным эхом:

— Амфитрион… Амфитрион, потомок Персея.

— Ты хочешь вернуть его в мир живых, Владыка?!

— Да. Я нарушил закон один раз — нарушу дважды.

— Чье же тело он сможет взять, не став безумным?

— Тело ребенка. Достаточно большого, чтобы быть свободным в поступках; и достаточно маленького, чтобы убить неокрепшую душу и стать единоличным хозяином тела.

— Кто этот ребенок?

— Иолай. Его внук, сын Ификла и Автомедузы. Так Амфитрион будет в Фивах рядом с близнецами, и при этом — вне подозрений.

— Ты жесток, дядя.

— Я? Нет. Я рассудителен. И Амфитрион будет лезть из кожи вон, чтобы выяснить, кто сводит с ума Алкида.

— Скорее он сдерет кожу с Одержимого…

— Меня это вполне устроит.

— Владыка, я знаю Амфитриона. Поверь, он не менее… рассудителен, чем ты, и к тому же не менее горд, чем Младший.

— Не беспокойся. Гордый или рассудительный, он смертен. И он будет знать, что Острова (усмешка в голосе Владыки), Острова Блаженства всегда готовы принять его обратно. Кроме того, наши интересы во многом совпадают, так что твой Амфитрион станет работать не за страх, а за совесть.

— За страх — сомневаюсь. А вот за совесть… Слетать за ним на Острова, дядя?

Владыка молча кивнул, и легконогий Гермий мгновенно исчез в сгущающейся багровой мгле.

<p>ЭПИСОДИЙ ШЕСТОЙ</p> 1

Пробуждение было не из приятных.

Амфитрион судорожно рвался на поверхность кошмарного сна, сражаясь за каждый глоток того, что казалось таким же необходимым, как воздух, не будучи им на самом деле; он исступленно молотил руками и ногами, не чувствуя этого и приходя во все большее исступление, а кошмар всхлипывал и не хотел отпускать Амфитриона, вцепившись в него хрупкими пальцами, пока не хрустнул под кулаком и не затих.

Вот так это было, если было.

Некоторое время Амфитрион недвижно лежал на влажной и горячей поверхности — куда так стремился — наслаждаясь тем, что лежит, что у него бурчит в животе, что во рту скопилась горькая слюна, которую можно проглотить, но можно и выплюнуть, и вот теперь липкая ниточка бежит по подбородку, пока не потянется куда-то вниз — но этого он уже не ощущает.

Левое веко неожиданно послушалось и слегка двинулось. Чуть-чуть, приоткрыв узенькую щелочку, чтобы Амфитрион не подумал, будто оно, гордое левое веко, так уж сильно зависит от него.

Острая звериная мордочка смотрела на него, настороженно собираясь в складки.

— Что с ним, Галинтиада? — взволнованно спросили сзади. — Ведь вторую неделю уже…

Голос был знакомый, но узнать его окончательно не хватило сил.

Веко опустилось, вновь сгустилась тьма, озаряемая багровыми сполохами, и Амфитрион ощутил себя заживо погребенным. Вокруг выгибался купол толоса — гробницы, в которой хоронили обычно басилеев или их близких родичей; диаметр основания купола всегда был равен его высоте, а наружу из усыпальницы вел коридор, завершавшийся у дверного проема двумя резными полуколоннами зеленого мрамора, но сама дверь была заперта с той стороны, потому что из толоса не выходят, в него только входят — и то на чужих плечах, чтобы остаться навсегда; и Амфитрион беззвучно кричал, что он никогда не был басилеем, что он не хочет гнить в толосе, что живым не место в гробнице…

И снова вернулся в жизнь, дрожа от памяти, от бездушного молчания гробницы и хруста убитого кошмара.

— Выживет, — уверенно пискнул старушечий голосок. — Нутром чую: отпустил его Танат-Железносердый. Только вот…

— Что «только», Галинтиада? — в знакомом голосе, словно шмель в закрытом кувшине, билось беспокойство. — Что — только?!

Нет ответа.

Тишина.

Шарканье ног, скрип двери…

Прохладная ладонь на пылающем лбу.

— Тебе плохо, Иолай?

«Не знаю, как Иолаю, — хотел сказать Амфитрион, — а мне плохо.»

Но вместо этого открыл глаза.

Над ним склонялось лицо Алкмены — постаревшее, осунувшееся, какое-то неестественно большое, и в любимых глазах, в черной влажной глубине мерцали забота и нежность, но нежность чуждая, забота непривычная, пугающая; полуседая прядь падала на высокий лоб, покрытый бисеринками пота, кончиком касаясь глубокой морщины между все еще густыми бровями, которые Алкмена даже в молодости никогда не выщипывала согласно прихотям критской или микенской моды — и Амфитрион невольно протянул руку, чтобы убрать эту прядь.

Рука, возникшая перед его глазами, была худой и тонкокостной, как у тяжелобольного.

Амфитрион, захлебываясь ужасом, смотрел, как его жена берет эту чужую руку и прижимает к губам, тепло которых так хорошо знал старый лавагет.

Бывший лавагет.

— Хвала Пеану-целителю, ты очнулся, Иолай! — слова, рождаемые этими губами, входили в Амфитриона острием Эргинова меча. — Ну ничего, сейчас бабушка принесет тебе попить…

И Амфитрион понял, вспомнив агонию всхлипывающего кошмара, что только что убил собственного внука — чтобы жить самому.

— Мама! — позвали из коридора. — Тебя можно?

— Да, Ификл, я сейчас, — Алкмена поправила покрывало на лежащем перед ней шестилетнем мальчишке и в тысячный раз поразилась его сходству с покойным дедом.

Она вышла, осторожно притворив за собой дверь и так и не заметив, как маленький Иолай, сын Ификла и Автомедузы, вцепился зубами в собственное предплечье, чтобы не завыть.

Страшно и дико, как попавший в западню волк.

2

К вечеру он заставил себя встать и выйти во двор.

Пора было приучаться жить заново.

Тело слушалось плохо, но все-таки слушалось. Болезненность Иолая давала себя знать, и Амфитрион, без особой благодарности поминая излишнюю заботу Алкмены о любимом внуке, заставлял себя не думать о цене, уплаченной за возможность снова дышать и хвататься за стены коридора при головокружении. Умея разменивать прошлые победы на пригоршни чужих жизней, он умел не щадить друзей и родичей, не щадя себя самого… сейчас это помогало, но не до конца.

Пора платить за сделку с Аидом настанет, если уже не настала — но воину в бою некогда терзаться. Вот его сегодняшний бой: необходимость идти во двор, привыкать к несуразно выросшим вещам и пространствам, опасаться грома с ясного неба и ловить сочувственные взгляды челяди.

— Бедненький! — бросила пробегавшая через двор рабыня. — Квелый-то какой!..

И удивилась, когда бледный болезненный мальчик криво ухмыльнулся и, по-отцовски закусив нижнюю губу, плетью непривычно острого взгляда ожег крутые бедра болтливой рабыни.

Словно породистую кобылу оценивал.

«Видел бы меня Зевс! — Амфитрион мимо воли глянул вверх. — То-то посмеялся бы… да, новыми детьми я обзаведусь не скоро! Что, Амфитрион-Изгнанник, отовсюду тебя изгнали? — из Микен, из постели жены, из жизни, из Эреба… Одно слово: герой! А что? Съезжу в Иолк, приду в гавань: где тут Арг-корабел или Тифий-кормщик? С собой в Колхиду возьмете? Небось, раньше за честь бы почли…»

Он чуть не подпрыгнул, когда почувствовал, как чья-то тяжелая рука гладит его по макушке.

Позади стоял Ликимний, сводный брат Алкмены.

За последние пять лет Ликимний сильно изменился. Роскошные некогда волосы поредели, лицо покрылось пятнами неопределенного цвета, и лишь глаза оставались почти прежними — черные, миндалевидные, в обрамлении густых ресниц — только белок глазного яблока треснул сетью кровяных прожилок, помутнел, отчего казалось, что Ликимний только что проснулся.

— Ожил? — бодро поинтересовался Ликимний, нависая над мальчишкой. — Ну, хвала богам! Тебе, Иолай, больше бегать надо, одежду в клочья рвать, а не с няньками в доме сидеть!

«А тебе пить меньше надо», — чуть не вырвалось у Амфитриона.

Смотреть на бывшего шурина снизу вверх оказалось делом непростым и раздражающим.

Особенно если этот почти сорокалетний мужчина непрерывно поглаживает твою макушку.

— Я в твои годы… — Ликимний не договорил, как бы предполагая, что собеседник и без того знает, чем занимался Ликимний в его годы; знает и всячески восхищается.

— И-эх, Иолайчик… земля под ногами горела! Синяки, шишки — навалом! А ты прямо как девчонка — болеешь, болеешь… И друзей у тебя настоящих нет. Ты знаешь, дорогой, я как твой двоюродный дед и потомок Персея…

— Шел бы ты лучше, Ликимний, — непроизвольно отозвался Амфитрион, с удивлением слыша собственный голос, тонкий и высокий. — Как дед… и двоюродный потомок Персея.

И стряхнул с себя пухлую ладонь.

Как выяснилось, зря — ладонь немедленно впечаталась в затылок, бросив Амфитриона наземь.

Он еле успел увернуться, чтобы скулой не налететь на черенок валявшейся на земле деревянной лопаты.

Тело слушалось плохо, но слушалось.

— Щенок! — разъяренный Ликимний нагнулся и ухватил наглого мальчишку за шиворот. — Распустил язык, бабкин любимчик! Аггхх… оуууююй!..

Последнее относилось к лопате, воткнувшейся ему между ног.

Следующее, в чем несчастному Ликимнию пришлось убедиться — оказывается, оплеуха лопатой гораздо менее приятна, чем это кажется вначале.

То есть даже вначале оплеуха эта не кажется подарком судьбы, а в конце — ну так совсем…

— Больно, — задумчиво сказал Ликимний, лежа на спине. — Очень больно. Я как твой дед… и вообще.

Над ним склонилось хмурое мальчишечье лицо.

Без малейших проблесков участия.

— Пожалуешься сестре — убью, — скучно пообещал маленький Иолай. — И вот что, дедушка: не гладь меня больше по голове. Никогда. Договорились?

— Договорились, — кивнул Ликимний, чувствуя, что сходит с ума.

И потрогал пальцем шатающийся зуб.

3

…Алкмена знала, что в этой жизни у нее не осталось ничего, кроме внуков.

Вот уже почти пять лет она знала это — с того самого дня, когда Фивы впустили победителей, вернувшихся домой. Наверно, многие тогда осуждали ее, жену погибшего лавагета, так ни разу и не заплакавшую над телом мужа. Над Амфитрионом убивались все: живые и родичи живых — благодаря за этот дар; те, чьи семьи опустели — видя в лавагете своих родных, оставшихся в проклятой долине; уронил скупую государственную слезу басилей Креонт, разрыдалась его жена Навсикая, выла у погребального костра сумасшедшая карлица Галинтиада, в исступлении целуя золотой диск, некогда подаренный ей умершим; отвернулся от людей скорбный Автолик, хитрейший из эллинов, скрывая предательский блеск глаз…

Алкмена не плакала.

Ни слезинки, ни вздоха, ни всхлипа.

«Еще бы, после Зевса-то!» — шептались фиванцы.

И когда подошли к Алкмене ее сыновья вместе с Креонтом Фиванским, то озноб пробрал всех троих — так взглянула им в лица жена покойного.

Вдова.

Но всем городом в одни глаза не заглянешь.

— Я отдам героям в жены своих дочерей: Алкиду — Мегару, Ификлу — Астеропею, — пробормотал Креонт, в единый миг растеряв все слова заготовленной речи.

Алкмена молчала.

— Я… я воздвигну великому Амфитриону такой толос, в каком никогда не погребали ни одного из басилеев, — сказал Креонт, не зная, что говорить дальше.

Алкмена молчала.

— Мы воздвигнем в Фивах храм, мама, — сказали близнецы. — Храм Отца.

— Да, правильно, — одобрил Креонт. — Храм Зевса-Победителя, отца богов и смертных.

— Храм Отца, — словно и не слыша басилея, одним голосом ответили братья, и Креонт счел за благо промолчать.

Алкмена подошла к пепелищу и взяла горсть углей и золы.

И чудилось: драгоценные камни мечут искры с ладони последней женщины Громовержца.

— Это заложите в основание, — тихо бросила Алкмена.

И высыпала раскаленный прах в подставленные руки сыновей: по полгорсти — каждому.

Даже Креонт, муж государственный, понял тогда: плоть бесчувственна, когда горит сердце.

— Хаа-ай, гроза над морем, — вполголоса запела Алкмена и пошла прочь, — хаа-ай, Тифон стоглавый…

И братьям, беспокоившимся, не повредилась ли мать рассудком, внезапно почудился грохот колесницы, несущейся по краю обрыва между морем и небом.

Так ясно, будто они его уже когда-то слышали.

Но живые живут, и время не ухватишь за хвост, как ни старайся.

Упокоился в грандиозном толосе Амфитрион-Изгнанник, за два года вырос храм, который вслух все называли храмом Зевса, но правый бицепс у статуи Громовержца был странно надколот, словно плохо сросшись после удара мечом; неутомимая Мегара, дочь Креонта, родила Алкиду сероглазого Теримаха, потом крепыша Деикоонта, и наконец — крикливого Креонтиада; Астеропея тоже принесла Ификлу двух сыновей и дочь, ласково относясь к первенцу мужа, хрупкому Иолаю…

Впрочем, все — невестки, сыновья, челядь — знали, что Иолай был, есть и останется бабушкиным любимцем.

Потому что первый.

Потому что слабенький.

Потому что вырос на Алкмениных руках, до четырех лет зовя бабушку мамой.

Потому что лицом неуловимо похож… только не спрашивайте у Алкмены — на кого?

Не ответит.

Вот и сейчас, когда шестилетний Иолай пришел в себя после чуть ли не двухнедельной горячки, Алкмена боялась ответить самой себе: почему так изменился любимый внук, и что мерещится ей во взгляде маленького ребенка?

Да и не знала она ответа.

Не бывало такого раньше, чтобы Иолайчик избегал обожаемую бабушку, заменившую ему мать, которой мальчик не знал — а сейчас приласкать себя не дает, из объятий выворачивается, все норовит стороной обойти, поцелуешь его чуть ли не насильно, а он мимо глядит и в глазах тоска смертная, будто и не целуют его, а на части режут. Молоко козье, кипяченое, что всегда дважды в день пил — наземь вылил. Нянька пробовала сперва уговорить, потом заставить — так на няньку вызверился, что бедной целую декаду потом кошмары снились; и велел мяса подать. Жареного, с кровью. Опять же со сверстниками и до того не больно-то игрался, а теперь и вовсе перестал. Около взрослых трется. И молчит. Нехорошо молчит, по-стариковски. Телем Гундосый, караульщик бывший, помер на днях — Иолай как услышал, сразу велел себя на похороны отвести. Дескать, так и так пойду. Ну кто ему старый Телем?! Меньше, чем никто. Нет же, стоял у костра, бормотал что-то, закусив губу, а в глазах…

Боги, за что караете?!

Кому жаловаться? Навсикае? — этой ее дочки столько внуков наплодили, что не до чужого Иолая ей…

Вот и сейчас — Алкид опять в Трезену уехал, по торговым делам, Ификл с утра в палестру собрался, к ученикам, а Иолай к отцу и подходит, вразвалочку.

— Папа, — говорит…

4

— Папа, — это слово далось Амфитриону с немалым трудом, — я с тобой пойду.

Ификл посмотрел на сына — худенького белобрысого мальчугана, уставившегося в пол.

— Куда это? — с нарочитой строгостью спросил он.

Мальчишка вдруг поднял голову и твердо посмотрел в лицо Ификлу.

— В палестру, — буркнул Амфитрион и подумал про себя: «Паршивый из тебя родитель, сынок! Я-то вас с братом гонял да выгонял… оболтусов! Сам, небось, с шести лет по палестрам!»

Ификл недоверчиво хмыкнул, помассировал затекшую со сна шею, и вдруг засмеялся, ухватив сына под мышки и подбросив к потолку.

— Что, герой, надоело с женщинами сидеть?! — крикнул он. — Кровь заиграла? Ну что ж, это правильно, у нас с тобой кровь звонкая, хорошая… Собирайся, пойдем!

«Тяжелый он какой-то стал, Иолай мой!» — краем мелькнула мысль.

— Если обижать кто станет — отцу жалуйся! — всполошилась Алкмена. — И не бегай много, тебе нельзя!

— Правильно, мама! — Ификл опустил сына и поцеловал мать в щеку. — Бегать нельзя, прыгать нельзя, молоко кипятить надо… Не повезло тебе — хотела девочку, а вышел мальчик! Эй, мальчик Иолайчик, что делать надо, когда обижать станут?

— Кричать, — угрюмо ответил Амфитрион.

— Что кричать? — удивился Ификл, ожидавший иного ответа. — Что кричать-то?! Папа, на помощь?

— Тебя, папа, дождешься на помощь, как же! — на мальчишеском скуластом лице обнаружилась кривая ухмылка. — То у тебя река разлилась, то стрелы кончились… нет уж, мы, Персеиды, другое кричим!

И, пока Ификл стоял столбом, не веря собственному слуху, маленький Иолай подпрыгнул, уцепился за шею отца и мигом вскарабкался ему на плечи.

— Маленьких обижают! — прогремел старинный боевой клич, и две тощие ноги на удивление цепко охватили Ификлову шею, а две узкие ладошки на удивление хлестко ударили по Ификловым ушам.

Спрыгивая, мальчишка по дороге лягнул отца в грудь — и приземлился не самым удачным образом, ободрав левую коленку.

— Ну вот, — расстроенно бросил Амфитрион, — куда это годится? Нет, в палестру, в палестру, срочно! — а то скиснешь тут от молока и любви вашей! Догоняй, папаша!

И выскочил за дверь.

— А что? — неожиданно заявил Ификл. — Молодец! Весь в меня. Или в деда.

Алкмена замахала на сына руками.

— Типун тебе на язык, сынок! Вот уж чего внуку не пожелаю, так это дедовой судьбы! Сам знаешь — герои долго не живут. Да и жизнь у них… никому не в радость. Вон Тиресий — слепой, а живет себе и живет…

— Ладно, мама, — оборвал ее Ификл. — Не будем об этом. Алкид клятву давал, я тебе обещал — вон, в Иолк, приглашали, «Арго» строить, так мы не поехали…

И дверь хлопнула еще раз.

Алкмена вздохнула и пошла в гинекей, откуда доносился младенческий плач и еле слышный голос Астеропеи, баюкавшей девочку.

Впервые она почувствовала себя совсем старой.

…а палестра шумела так же, как всегда. На появление Ификлова сына никто не обратил внимания — что Амфитриона вполне устроило. Единственное, за чем приходилось следить — так это расписание занятий: когда ученики шли в крытый гимнасий, он бегал на стадионе, когда подростки метали диски и копья, он шел в гимнасий, когда работали с оружием, он направлялся в сектор для прыжков.

К вечеру он твердо знал, что ему нужна только сила — прежние навыки сохранились полностью, что было неудивительно, юное тело быстро училось всему, чему надо, и это с одной стороны радовало, а с другой грозило разрывом неподготовленных связок или вывихом по-детски гибких, но еще слабых суставов.

Принесшая обед рабыня позже осчастливила Алкмену известием о том, что любимый внук ест за троих с геройским аппетитом, чего раньше никогда не случалось.

Так с этого дня и повелось: палестра, обильная пища и никакого кипяченого молока.

Одно оставил Амфитрион от прежнего Иолая — спать ложился рано и просыпался от того, что около полуночи заботливая бабушка на цыпочках входила в покои внука, поправляла на нем покрывало, прислушивалась к дыханию и удалялась.

А маленький мальчик, сцепив зубы, ждал, пока затихнут ее шаги, после чего вскакивал, выскальзывал из покоев и, никем не замеченный, еще на два-три часа убегал в ночную палестру.

Ему надо было спешить.

Через месяц из Трезен вернулся Алкид. К этому времени Амфитрион сто раз успел насладиться историей первой поездки сына (дяди?) к трезенскому басилею Питфею Мудрому, когда при виде сброшенной на кресло шкуры Киферонского льва всех Питфеевых внуков объял страх, кроме юного Тезея, кинувшегося на зверя с топором.

После чего Алкид якобы предрек Тезею блестящее будущее.

Сам Амфитрион всерьез сомневался в особом блеске будущего Тезея, если тот в двенадцать лет кидается на шкуру с топором.

Впрочем, когда вся семья собралась в мегароне, чтобы послушать рассказ Алкида о его нынешней и весьма удачной поездке — сам Алкид очень не понравился Амфитриону, наблюдавшему за ним из укромного угла.

Нездоровое возбуждение захлестывало старшего сына, щеки его то резко бледнели, то покрывались пунцовыми пятнами, разговаривал Алкид чрезмерно громко и размахивал при разговоре руками, чего раньше за ним не водилось; и во всем его поведении сквозила странная истеричность, не свойственная мужчинам его возраста и телосложения.

После трехдневной слежки за Алкидом в палестре Амфитрион уверился в полном физическом здоровье сына — чего не мог сказать о здоровье духовном. Алкид часто кричал на жену Мегару (правда, при ее характере это было не особо удивительно), был с детьми или подчеркнуто ласков, или неоправданно раздражителен; кроме того, он зачастил в храмы, где подолгу стоял, наблюдая за обрядами жертвоприношений и кусая губы, после чего до вечера бывал хмур и неразговорчив.

Он походил на пьяницу, надолго лишенного вина; тафийцы называли подобное состояние «кумаром».

Амфитрион даже думать боялся, что сыну может не хватать его младенческого проклятия — приступов безумия.

Боялся, а думал.

И по ночам, после изнурительных бдений в палестре, шестилетнему Иолаю снились Острова Блаженства — безбрежное, безнадежное одиночество — и тень, кричащая в пустоту:

— Я — Амфитрион-Изгнанник!..

Иногда ему казалось, что не умри он тогда, под Орхоменом, пять лет назад — Алкид, его сын, которого Амфитрион и Зевс рвали из рук друг у друга, остался бы прежним.

5

В тот вечер Амфитрион проснулся как всегда, за полчаса до полуночи, от ласковых прикосновений Алкмены, очень старавшейся не разбудить внука.

Он подождал, пока его жена… его бывшая жена, а теперь — бабушка, к чему невозможно было привыкнуть, — короче, пока Алкмена удалится, и шаги ее затихнут в гинекее; и соскочил с ложа.

Выбраться из дома незамеченным было несложно — все, включая растяпу-привратника, крепко спали. Вскарабкаться на стену, окружающую двор, для шестилетнего невысокого мальчишки было несколько труднее, но Амфитрион проделывал это далеко не в первый раз, а сегодня к тому же ощущал какой-то особый прилив сил.

«Может, это потому, что вчера был мой день рождения, день рождения Амфитриона из Микен, и Алкмена приносила жертвы отправившемуся в Аид мужу?» — подумал Амфитрион. И удивился тому, до чего естественной показалась ему подобная идея.

Ноги быстро несли Амфитриона к пустующей ночью палестре, а мысли продолжали жерновами вертеться в голове почти шестидесятилетнего мальчишки.

Владыка Аид говорил, что приступов у Алкида не случалось со времен Орхоменской войны. Значит, пять лет… и сейчас Алкид, судя по его поведению, на грани срыва. Что-то должно произойти. Либо Тартар вот-вот снова возьмется за него, как кошка за мышь — и долгожданная жертва на время растворит в своей крови истерзанный рассудок Алкида — либо…

Либо он сорвется сам!

«Нельзя больше ждать!» — думал Амфитрион, пока тело его накручивало круги на беговой дорожке, прыгало, метало камни (диски на ночь запирали), постепенно наполняя мышцы здоровой усталостью, которая со временем должна была превратиться в упругость и силу.

Он готовил новое тело тщательно и кропотливо.

Он, Амфитрион-Изгнанник, снова был на войне. Только это была не привычная война людей, где все ясно: вот жизнь, а вот смерть, и от первой до второй мечом подать. Бессмертные вели войну иначе — вот жизнь, и вот жизнь, и никакие войска не выстраиваются на равнине, блестя панцирями и шлемами…

Но и на этой войне лилась кровь.

Кровь смертных.

Мелочь для обеих противоборствующих сторон.

И он, Амфитрион-Изгнанник, волею Ананки-Неотвратимости, оказался в одном из враждующих лагерей.

Боги, титаны, Павшие… и я.

Смешно?

Нет, не так: боги, титаны, Павшие… и мы.

Я и сыновья — это уже мы.

И это уже не смешно.

Бледно сияющая Луна-Селена и звездноглазый Аргус равнодушно взирали на двигавшуюся внутри пустой палестры маленькую фигурку. Амфитрион не знал, что именно в эту ночь светловолосой и тихой жене Ификла Астеропее не спалось; встав с ложа, она некоторое время бесцельно бродила по дому, потом, уже совсем было собравшись снова лечь, по примеру свекрови заглянула на детскую половину — и обнаружила пустое ложе Иолая.

Ее крики разбудили сперва рабыню-няньку, после остальных домочадцев, и вскоре весь дом был на ногах, засверкав огнями светильников и факелов.

Иолая нигде не было.

Когда порядком уставший Амфитрион перелез обратно через стену и направился к своим покоям, в мегароне он неожиданно для себя обнаружил всю семью в полном составе: хмурый Алкид, взволнованный Ификл, заплаканная Алкмена, раздраженная Мегара (впрочем, это было ее обычное состояние), растерянно моргавшая Астеропея — и даже жившие отдельно Ликимний и молча вздыхавшая в углу Перимеда, его жена.

«Еще б Креонта вызвали! — скривился Амфитрион, глядя на толпу родичей. — Что ж это они, без басилея-то?!»

— Иолайчик! Хвала Зевсу, живой! — всплеснула руками Алкмена, бросаясь к внуку, и ее огромная тень заполошно метнулась по стене мегарона.

— Ну и где ты шлялся, гулена?! — угрюмо поинтересовался Ификл, тщательно скрывая свою радость по поводу благополучного завершения всех треволнений этой ночи.

— В палестре, — лаконично ответил Амфитрион.

— В палестре? — не удержался заспанный Ликимний, зачем-то поворачиваясь к мальчишке боком и вжимая голову в плечи. — Ночью? Что можно делать ночью в палестре?!

— Тренироваться.

— И не страшно было?

— Не страшно, — отрезал Амфитрион, начиная тяготиться этим допросом.

Ификл задумчиво сощурился, и домочадцы незаметно для себя умолкли, вопросительно глядя на Иолаева отца.

— Странный ты какой-то стал, сынок… нет, палестра — это хорошо, да и ты окреп, подрос, ешь за троих! Только чего б тебе со сверстниками не играть, ночью спать, как все люди, а в палестре днем заниматься?! Молчун ты у меня, слова не вытянешь… а мы волнуемся!

Амфитрион терпеливо молчал, оправдывая последние слова Ификла, и глядел мимо родни.

— Может, привиделось что-то? — участливо поинтересовалась Астеропея. — Или из богов во сне кто-нибудь являлся? Ты не стесняйся, Иолай, ты расскажи!

И тут Амфитрион решился.

Он не видел иного способа заинтересовать Одержимых Тартаром собой — безобидным малолетним Иолаем, сыном Ификла и племянником Алкида.

Собой.

Приманкой.

Жертвой.

— Являлся, — во всеуслышанье заявил он. — Только, кажется, не бог.

— А кто? — Амфитрион даже не заметил, кому принадлежал вопрос.

— Не знаю. Вроде как тень… на тебя, папа, похожа. И на дядю Алкида. Говорила… говорил: я твой дед Амфитрион, сын Алкея-Микенца.

— Врешь! — выдохнул Алкид, уронив на пол бронзовую подвеску, которую до того рассеянно вертел в пальцах.

— Вот и он сказал, что не поверят. Тогда велел: расскажи им, как дом наш горел, когда твоего отца и его брата еще на свете не было, а бабушка Алкмена в тягости была, ногу подвернула и чуть не задохлась — еле вытащили…

— Было, — бледнея, прошептала Алкмена.

— Или как ночью в переулке напали на нее, когда от Навсикаи шла — а я… то есть он отбил бабушку у шестерых. Одному, говорил, горло его же собственным ножом перерезал…

— Было! — Алкмена смотрела на мальчишку совершенно безумными глазами, и Амфитрион решил: достаточно.

— Это действительно было, мама? — глухо прозвучал в наступившей тишине голос Ификла.

— Было. Я вам никогда не рассказывала…

— Значит, правда? — Алкид подобрал злосчастную подвеску и ссутулился, стараясь не глядеть на Иолая.

— Как он там… дедушка твой? — взгляд Алкмены молил: «Скажи хоть что-нибудь!» — и Амфитрион не выдержал.

Отвел глаза.

— Говорил — неплохо ему там. В Аиде этом. На Островах Блаженства живет. Один. Никто не мешает. Вас всех к себе ждет. Но предупреждал, чтоб не торопились — он подождет, у него теперь времени много. Даже слишком.

— А еще что говорил? — Ификл весь подался вперед. — Еще хоть что-нибудь?!

— Говорил, — охотно согласился Амфитрион. — Дескать, его ко мне боги послали. Известить, что я теперь буду папу и дядю Алкида везде сопровождать. Они вот-вот подвиги совершать станут (Алкид вздрогнул и опять уронил подвеску, услышав это), вот и я с ними… А для этого надо много кушать и хорошо заниматься. Ну, я и стараюсь.

— Все? — несколько выждав, спросил Алкид.

— Нет, не все. Велел мне мяса побольше есть и лепешек, а козьим молоком двоюродного дедушку Ликимния поить. Три раза в день. Нет, даже четыре. Вместо вина. А еще…

Амфитрион быстро оглянулся и удостоверился, что дверь в мегарон слегка приоткрыта. Челядь явно подслушивала, как он и надеялся, и Амфитрион очень рассчитывал на длинные язычки служанок.

— А еще дедушка говорил, чтобы жертвы ему приносить не забывали. Всякие. А если я его слушаться не буду, то со мной будет так же, как с дядей Алкидом. А что будет — не сказал. Дядя Алкид, ты что, в детстве дедушку не слушался? Что с тобой было?

— Болел, — угрюмо бросил Алкид.

— А сейчас ты выздоровел?

Алкид не ответил.

6

Амфитрион, насвистывая, вприпрыжку несся к палестре, размышляя над случайно подаренной ему возможностью сознательно наслаждаться детством.

Многие ли, кроме него, могут похвастаться этим?

Жизнь, при всех ее подвохах и кознях, иногда все же поворачивалась приятной стороной; особенно в последние дни, когда слов «Дедушка сказал!» хватало, чтобы бесповоротно настоять на своем — будь то распорядок занятий или что иное.

«Радуйся, Иолай! — подумал Амфитрион. — Радуйся, пока…»

— Радуйся, Иолайчик! Ой, вырос, вырос-то как! Совсем большой стал!..

И детство закончилось.

Пыль, клубящаяся следом, вдруг прибавила ходу, догнала, обступила, едким пеплом запорошив горло, заставив слезиться глаза; всклокоченное облако закрыло солнце, и Амфитрион был вынужден вспомнить, кто он есть на самом деле.

Он ждал этого голоса.

Именно этого — потому что еще на Островах Блаженства, по ту сторону Ахерона, Гермий сказал ему, что Трехтелая Геката абсолютно уверена в смерти своей бывшей жрицы Галинтиады.

Уверена.

В смерти.

…Мальчик медленно повернулся — слишком медленно для шестилетки, на взгляд Галинтиады, дочери Пройта; и глазки старухи, хищно сверкнув в надвигающихся сумерках, ощупали Иолая с ног до головы.

Слишком обстоятельно, на взгляд Амфитриона, сына Алкея Микенского.

— Ну что, узнал старуху, маленький?

— Узнал, бабушка Галинтиада. Вас — и не узнать! Мама вас часто поминает…

Амфитрион изо всех сил старался, чтобы его голос звучал достаточно приветливо.

Получалось плохо.

— И куда ж ты, Иолайчик, бежишь на ночь глядя? — старуха сделала несколько мелких птичьих шажков и неожиданно оказалась совсем рядом.

Она была всего на голову выше ребенка.

«А то ты не знаешь! — про себя усмехнулся Амфитрион. — Врешь, старая, ты знаешь, что привез торговый караван из Мегар, за день до того, как он въедет в Фивы! Или у какого младенца будет родинка на копчике — за неделю до родов!»

Он очень боялся ошибиться.

Он помнил золотой диск, подаренный им самим этой юродивой старухе.

— В палестру, бабушка.

— Ой, молодец! Ой, труженик, сын героя, внук героя!.. щечки румяные, вытянулся ясенем, глядишь орлом Зевесовым…

Амфитрион машинально сделал тайный знак от сглаза.

Это не укрылось от старухи, и она еще раз вспомнила багровый мрак, хлынувший на Галинтиаду из недетского взгляда очнувшегося после двухнедельной горячки Иолая.

Галинтиада очень боялась ошибиться.

Ошибка могла дорого стоить — в последнее время Павшие не баловали свою Одержимую искренностью.

— Ну, я побежал, бабушка? — подлил масла в огонь Амфитрион, нетерпеливо топчась на месте.

— Беги, голубчик, беги! Все Фивы говорят: Иолайчику дедушка-лавагет во сне является, помогает сыновьям могучего внука растить… Дедушку, маленький, слушаться надо, дедушка плохому не научит! Настоящим мужчиной вырастит Иолайчика! Вот и мне бы, старой, послушать — что такой дедушка, как у тебя, любимому внуку рассказывает?!

Голос старухи предательски дрогнул, и в нем, как узкое тело хорька в осоке, проскользнуло плохо скрываемое возбуждение.

Впрочем, нездоровый этот интерес мог быть вызван просто старческим любопытством — о чем Амфитрион не преминул себе напомнить.

— Много чего говорил дедушка… чтоб я сильным рос, чтоб кушал хорошо, чтоб жертвы ему приносить не забывал. Только…

— Что только? — непроизвольно подалась вперед Галинтиада. — Что — только, Иолайчик?! Ты не стесняйся, я тебе, чай, не чужая, чем смогу — помогу!

— Только я папе и дяде Алкиду не все сказал. А уж бабушке Алкмене и подавно. Испугался я…

— Чего ж ты испугался, маленький? Ты говори, ты Галинтиаду-то не бойся, я и папу твоего в детстве лечила, и дядю, и тебя самого — вишь, какой здоровенький! Галинтиаде твой дедушка диск золотой на память подарил — гляди, красота какая! Своим не говори, мне скажи! Бабушка Галинтиада поймет-пособит!

«Неужели ЭТО передается по наследству? — мелькнуло в голове у старухи. — Странно… а как же тогда Алкидовы сыновья? Или маленькие еще?!»

— Жертву дедушка просил. Только не простую — ему… ему… ему человека в жертву надо! Вот. А как я ему человека в жертву принесу?! — я маленький, не сумею! Да и не знаю, как… А дедушка все просит и просит — ему, наверное, очень надо…

Некоторое время Галинтиада молчала, со странной полуулыбкой глядя на мальчишку. Амфитрион не торопил ее. Стоял, понурившись, не зная, что старуха думает сейчас о семивратных Фивах, которые тесноваты для двух Одержимых.

И о жертвах — той, которую якобы просил покойный дедушка, и той, которую приказали принести Павшие после пятилетнего перерыва.

— А если я тебе помогу, маленький, — наконец разлепила узкие губы старуха, — ты передашь дедушке, что это старая Галинтиада веление его выполнила?

— Конечно, бабушка! — радость в голосе просиявшего мальчишки была абсолютно искренней. — Я-то передам, ты не сомневайся! Вот дедушка обрадуется!.. ты не беспокойся, он услуг не забывает. Никогда. А папе сказать?

— Папе? Нет, папе не надо. Зачем его попусту тревожить?

— Правильно! Зачем его тревожить? А мы прямо сейчас пойдем жертву приносить?

— Дедушке-то? (Амфитрион вдруг сообразил, что старуха упрямо не желает произносить его имя, именуя покойного только «дедушкой».) Нет, сейчас не пойдем. Это дело неспешное, к нему готовиться надо. Ты жди, Иолайчик, жди-пожди, я сама тебя найду, когда надо будет! Хорошо?

— Хорошо, бабушка Галинтиада! Только бы…

Но сгорбленная карлица-старушонка уже семенила прочь.

А Амфитрион направился в палестру, но не вприпрыжку, а тяжелым неспешным шагом, словно груз десятилетий отягощал острые мальчишеские плечи.

Завтра он должен будет связаться с Гермием, рассказать ему обо всем и уговорить не трогать старуху до полной уверенности в том, что они берут именно Одержимую Тартаром.

Значит, до мгновения принесения жертвы.

Лишь бы Гермий был наготове…

Завтра.

Завтра он заглянет на базар и положит две вяленые рыбешки в миску горластого рапсода.

Амфитрион не знал, что через неделю и три дня к нему у входа в палестру подойдет загорелый мускулистый мужчина с пустыми и выцветшими глазами.

— Ты Иолай? — коротко спросит мужчина.

— Да.

— Галинтиада велела передать тебе, что все готово. Пошли.

На миг Амфитрион растеряется, понимая, что на этот раз не успевает предупредить Лукавого и дождаться появления бога в крылатых сандалиях.

Но… отступать было поздно.

Оставалось рассчитывать на Гермия, который обещал быть начеку.

— Пошли. Только мне сперва на базар забежать надо.

— Галинтиада ждет.

— Подождет! Сказал — на базар надо. Это быстро.

— Ну ладно… идем!

И мужчина с остановившимся взглядом возьмет за руку мальчика с недетскими глазами, после чего оба направятся в сторону городского базара.

7

Сегодня Ификл излишне увлекся, ставя бросок сперва дискоболам, а потом борцам (правда, в первом случае ученики швыряли плоский диск, а во втором — друг друга) — и поэтому не сразу заметил исчезновение сына.

Собственно, он мог бы вообще ничего не заметить, поскольку за последнее время успел привыкнуть к самостоятельности Иолая, но прибежавший из оружейной подросток начал спрашивать про юного Ификлида — и того в результате нигде не оказалось.

— Эх, жаль! — огорчился подросток. — А говорил — заходи во второй половине дня в оружейную, подберем тебе щит по руке! Соврал, выходит…

— Что подберем? — с удивлением переспросил Ификл.

— Щит. Мне Поликлей все в грудь копьем попадает, я к Иолаю, а он говорит, что у щита ремень скошен, вот я его излишне на отлет и беру. Договаривались в оружейной встретиться — не пришел ваш Иолай!

Ученики загалдели, обсуждая всякие советы Иолая (на которые тот, как оказалось, не скупился), и когда изумленный Ификл поинтересовался, знают ли они, сколько лет его сыну — четко ответил только один, и то сразу застеснялся, словно никогда раньше над этим не задумывался.

Пожав плечами, Ификл оставил учеников на помощника (того самого Поликтора из первого выпуска палестры, с которым не раз дрался в детстве) и пошел искать сына.

В палестре Иолая не оказалось.

Проклиная вполголоса странности своего первенца, Ификл направился домой, где заставил изрядно разволноваться Алкмену с Астеропей, поскольку женщины тоже не знали, где бродит Иолай.

— Не пропадет ваш сновидец, — бросила своенравная Мегара, выходя из гинекея. — Дедушка с того света поможет. Небось, кто-нибудь из моих пропал — и не заметили бы даже! Спать легли бы, небось. Следить за детьми лучше надо…

Ификл бешено глянул на старшую Креонтову дочь — и та умолкла. Четыре с лишним года назад, когда Мегара под предлогом того, что не различает близнецов, пыталась залезть в Ификлову постель — между ними состоялся серьезный разговор.

Но не в постели, как надеялась пышнотелая Мегара.

С тех пор только Ификл и мог укротить эту кобылицу. Да и то потому, что после того случая она пыталась оклеветать Ификла в глазах Алкида, но на сей раз действительно перепутала братьев и нажаловалась не тому.

За что и была изрядно бита.

И до сих пор не могла понять — которым?

— Где Алкид? — спросил Ификл.

Мегара презрительно тряхнула гривой тщательно расчесанных волос и, не ответив, удалилась.

«Басилеев подарочек!» — чуть не вырвалось у Алкмены.

— Он у Креонта, — Астеропея успокаивающе положила руку на плечо мужа.

Словно ласточка присела на край утеса.

— Он у Креонта. К папе гонец с Эвбеи прибыл, от Эврита Ойхаллийского — ну, Алкид и пошел новости узнать. Говорят, Ифит-лучник, учитель ваш бывший, плохо с отцом ладит. Из-за Иолы, сестры своей пятилетней — то ли бьет ее старый Эврит, то ли еще что…

Дальше слушать Ификл не стал и, подхватив со стены плащ, выскочил из дома.

Редкий дождь немного охладил его, и Ификл побежал кругами по окрестным улицам, внимательно глядя по сторонам и периодически зовя сына по имени.

Через полчаса безрезультатных поисков его догнал запыхавшийся подросток — тот самый, которому Иолай обещал подобрать щит по руке.

— Учитель! Мы это… ну, мы занятия прервали! Только нам Поликтор разрешил, вы не подумайте!..

— Короче! — рявкнул Ификл, машинально беря на заметку плохо поставленное дыхание юнца.

— Ну, это… мы Иолая вашего ищем, с ног сбились… и это…

— Нашли?!

— Да нет!

— Да или нет?!

— Нет! Зато нашли Фока-пьяницу… ну, знаете, который вечно у базара трется!..

Ификл еле сдержался, чтобы не дать болтливому недорослю по шее.

И хорошо, что не дал — понял он через мгновение.

— Фок вашего Иолая видел! С каким-то верзилой! Говорит, что Иолай ваш слепому рапсоду — ну, который все Гермеса славит! — две рыбешки в чашку сунул, а верзила его поторопил, и они пошли!

— Куда?!

— Фок говорит, что к Кадмее, к северной окраине… Вы не подумайте, учитель — Фок трезвый был! Ну, почти… Стойте! Стойте, учитель! Я с вами!..

Куда там! — безнадежно отставший подросток только головой покрутил в восхищении, когда рванувший с места Ификл нырнул в усиливающийся дождь и исчез за мерцающей пеленой.

А богиня туч Нефела все доила своих небесных коров…

Миновав последние хижины и забирая влево от Кадмеи в холмы, поросшие желтеющим тамариском, Ификл собирался сделать большой круг, обогнув крепость. Город разрастался к югу, и Кадмея из внутренней крепости становилась скорее внешним северным бастионом, но это сейчас волновало Ификла в последнюю очередь. Уже минут десять он петлял по размокшей тропинке, во весь голос выкрикивая имя сына, но вдруг поскользнулся и упал в грязь.

Выругавшись, он собрался вскочить — но остался лежать, повернув голову вправо.

Померещилось?

Вроде бы нет… на вершине одного из дальних холмов робкой, нелепой искоркой поблескивал костер, невидимый с высоты обычного человеческого роста.

Задумываться над этой странностью не было ни времени, ни желания.

Превратившись в бесшумную тень и с благодарностью вспоминая уроки Пана на Кифероне, Ификл стал приближаться к заветному холму, стараясь зайти с подветренной стороны; дождь, правда… нет, не будем рисковать.

Почему-то ему даже не пришло в голову, что у костра могут просто коротать время охотники или обычные бродяги.

Уже ползком подбираясь к каменным ступеням, невесть как оказавшимся на вершине холма и похожим на выщербленные челюсти чудовища, Ификл понял — почему.

Потому что скользкий дождь, щупающий тело сотнями зябких пальцев, начал пахнуть плесенью.

Пять лет — целую вечность — не слышал Ификл Амфитриад, брат Алкида, этого запаха.

А слов, донесшихся из углубления за ступенями, из смрадной пасти дохлого чудовища, он вообще не слышал никогда.

— …хлынет рекою кровавой от устья к истоку, от Павших к герою; жертву приносим Алкиду, потомку великого Крона, Хозяина Времени внуку… предки, услышьте, откликнитесь!..

— Слышим Тартар, — глухо подвывали два низких голоса. — Слышим, отцы наши… скоро уже!.. скоро…

И щербатое лезвие в руке старухи-карлицы дрогнуло, забыв опуститься, хищным клювом зависнув над распростертым на алтаре шестилетним мальчишкой — когда Ификл, не таясь, шагнул в пасть капища, срывая насквозь промокший плащ.

— Животики, значит, лечила? — он словно и не видел двух коренастых мужчин, двинувшихся к незваному гостю. — Илифий, значит, от маминого ложа гоняла?.. Радуйся, Галинтиада, дочь Пройта — пришло время умирать!

— Кому?! — карлица, изогнувшись змеей, оскалилась прямо в лицо пришельцу. — Кому умирать, герой?! Вот он, сынок твой, дитя невинное — а вот и ножик… пить хочет ножик, истомился весь! Ох, боюсь, не удержу — опустится! Ты уж тихонько постой, герой, дай ручки связать-то, да покрепче, а то порвешь сгоряча!

— Слепа ты, Галинтиада, дочь Пройта…

Говорил мальчишка.

Силясь приподнять голову, беспомощно запрокидывающуюся назад, маленький Иолай улыбался — и у Ификла встал комок в горле, когда он увидел эту страшную улыбку на лице своего ребенка.

Как огонь в ладони.

— Слепа ты, Одержимая Тартаром! Смотришь, а не видишь… не Ификл перед тобой, а Алкид-безумец, не отец Иолая, а дядя! Опусти нож на жертву, старая жрица Павших, дай напиться лезвию, дай Павшим хоть ненадолго войти в Алкида! И подумай: надолго ли переживешь ты жертву свою?! Вспомни Лина-кифареда, глупая дочь Пройта, вспомни послов-минийцев; битву под Орхоменом вспомни!..

И, не дав замешкавшейся старухе опомниться, мальчишка вдруг вскинулся пойманной рыбой, связанными ногами ударив сбоку по руке Галинтиады, в которой был зажат нож.

— Маленьких обижают! — звонкой плетью хлестнул яростный крик.

Это были единственные слова, способные сорвать Ификла с места и бросить вперед.

Хорошо, что ученики из палестры не видели сейчас своего учителя, потому что никогда не учил их Ификл Амфитриад тому, чему учил в свое время близнецов Гермий-Лукавый, покровитель атлетов и воров.

Решили бы ученики, что и впрямь Алкид перед ними, обуянный безумием!

Сухо хрустнуло подвернувшееся колено у ближайшего служителя, запястье второго сковал бронзовый захват, и ладонь Ификла широким кинжалом вошла в подмышечную впадину несчастного, заставив родившийся крик умереть в распухшей гортани; опустевший алтарь дважды встречал искаженное лицо очередной жертвы, словно пытаясь расплескаться кровавым барельефом, и извивалась на земле хрипящая змея, бывшая человеком до того, как ему сломали позвоночник — а дождь все лил и лил, безразличный к происходящему.

Узкое тельце скользнуло мимо и неожиданно споткнулось на бегу, упало на каменные ступени, корчась попавшей в тенета лаской — не ногу ли себе отгрызть хотела Галинтиада, дочь Пройта?!

— Стоять! — словно за уши оттащили Ификла от старухи с жертвенным ножом, торчащим из ее бедра. — Стоять, сын! Мне она нужна живой!..

— Да, папа, — машинально ответил Ификл и обернулся, бледнея от запоздалого понимания.

У алтаря стоял Амфитрион Персеид. И было неважно, что у него лицо Иолая, что ростом он чуть ли не по пояс Ификлу, что рука его с огрызком веревки на запястье была худой и тонкой — эта рука только что безошибочно метнула нож вслед убегающей старухе, этим голосом в свое время кричал Амфитрион на нерадивых близнецов, и именно этот взгляд мучил Ификла по ночам, когда ему снился кипящий Кефис, оборванная переправа и четвертая стрела, которой ему не хватило.

Ификл смотрел на сына — и видел отца.

…Еще живы Минос Критский, Триптолем из Элевсина, благочестивый праведник Эак с острова Эгина; жив мудрый Радамант-законник, который как раз сейчас, будучи изгнан с родины, переезжает в Беотию, где вскоре и станет вторым мужем Алкмены; жив и Автолик Гермесид, чей внук (как и Иолай, внук Амфитриона) будет невероятно похож на деда — великий борец, хитрец и убийца, клятвопреступник и преданный друг по имени Одиссей, что значит «Тот, кто злит богов»…

Живы все те, кому Владыка Аид после смерти сохранит память, сделав своими судьями, советниками, лазутчиками и доверенными лицами, нарушив свой собственный закон.

Но первым был все-таки Амфитрион-Иолай, которого еще нескоро назовут Протесилаем — «Иолаем Первым».

— Ты умеешь молчать, — тоном, не терпящим возражений, бросил Амфитрион. — Я знаю, что умеешь.

— Да, папа, — повторил Ификл, тщетно пытаясь сморгнуть едкие капли дождя, застилающие ему глаза. — Я умею молчать. Я только… я не знал, что ты вернешься.

И при этих словах старая Галинтиада запрокинула лицо к небу, словно жертва на алтаре, и обреченно завыла.

8

Они бежали в ночи, забирая вправо, к северо-востоку, круто огибая мощные стены Кадмеи, почти невидимые в мокрой темноте, чутьем определяя место, куда следует опустить ногу; они бежали в ночи.

Ификлу не раз доводилось в потемках носиться по размокшему Киферону, имея на плече добычу куда более тяжелую, чем бесчувственное тело Галинтиады — и он прекрасно понимал, что никакой шестилетний мальчишка не мог бы сделать того, что делал сейчас его… его отец, смиряя протестующие мышцы, подчиняя дыхание беспощадному ритму, укрощая детское сердце и заставляя его биться ровно и неутомимо, как опытный возничий подчиняет себе молодого необъезженного коня.

А в памяти все всплывало: алтарь, исковерканные тела служителей, рвущийся в небо звериный вой; он, Ификл, шарит глазами вокруг в поисках веревки, сам еще точно не зная, зачем — то ли связать Одержимую, то ли перетянуть ей ногу после того, как выдернет из бедра жертвенный нож — и подошедший к старухе Иолай коротко и точно бьет Галинтиаду камнем под ухо, обрывая вой.

— Так надежнее, — произнес тогда детский голос. — Нож не трогай. Просто бери и неси… не сдохнет, сволочь, живучая!

Ификл хотел еще спросить отца: что стало с настоящим Иолаем?

Не спросил.

И не спросит до конца дней своих.

Так и умрет в сознательном неведении; умрет больше сыном, чем отцом.

…полночь догнала их у знакомого обоим Дромоса.

Ничему не удивляясь, Ификл проскочил следом за отцом, а полночь затопталась в испуге и остановилась, выжидая.

Дом, где обычно назначал встречи Пустышка, резко выделялся на фоне странно-серого неба. Но на пороге никто не ждал, и Ификлу даже не надо было заходить внутрь, чтобы выяснить — дом пуст.

— Да что ж он, загулял, что ли?! — не договорив, Амфитрион махнул рукой и зло выругался по-лаконски, да так, что Ификл не понял и трети сказанного.

Главным, кажется, было то, что Гермий должен отчего-то подавиться рыбой.

В мутном сумеречном свете Ификл увидел, что мальчишеская ладонь вся в крови — видимо, лже-Иолай порезался, когда метал неудобный нож. Амфитрион перехватил взгляд сына, несколько раз сжал и разжал кулак, отчего кровь пошла сильнее, и задумчиво прикусил губу.

Ификл ждал.

— За мной! — наконец бросил Амфитрион и побежал обратно к Дромосу, чуть раскачиваясь из стороны в сторону.

Ификл поспешил за ним, придерживая застонавшую Галинтиаду.

И вновь запетляла тропинка между холмами, сумерки уступили место полуночи, а Галинтиада начала ворочаться, приходя в себя от дождя и сырости, или еще от чего — но вдруг Амфитрион остановился так резко, что Ификл едва не сшиб маленькую фигурку с ног.

Перед ними возвышалась герма.

Ификл еще не успел сообразить, зачем им понадобился путевой столб, посвященный Гермесу, а Амфитрион уже подпрыгнул и залепил стилизованному изображению на верхушке столба самую натуральную оплеуху.

Окровавленной ладонью.

Испачкав кровью дерево.

— На тебе жертву, подавись! — заорал Амфитрион, мешая божественное с базарным. — Рыбки мало, Высочайший?! Жертву прими, Олимпиец, сын Майи-Плеяды и Тучегонителя Зевса, хитрейший из хитрых, ворюга и клятвопреступник! Шут крылоногий, ну где тебя носит, зар-раза?!

И вторая оплеуха, звонче первой, обрушилась на герму.

Шум за спиной заставил Ификла обернуться.

И даже не шум, а так — холодом потянуло.

Никто, кроме Лукавого (разве что Радужная Ирида, личная вестница Геры), не умел так быстро открывать Дромосы. Призрачное мерцание, вспыхнувшее за спиной Ификла, еще только набирало силу, скручиваясь воронкой, а знакомый силуэт с жезлом-кадуцеем в руке — и еще отчего-то в высоком, лихо заломленном фригийском колпаке — уже выкарабкивался из светящейся паутины, раздвигая нити жезлом.

Когда Гермий освободился и приблизился, Ификл обнаружил в свете до сих пор не захлопнувшегося Дромоса, что его друг Пустышка совершенно голый, если не считать сандалий, дурацкого колпака и жезла; в левой руке Гермий держал за хвосты двух вяленых рыбешек, а щека бога была измазана кровью.

Отчетливый такой отпечаток маленькой пятерни.

Вдобавок по некоторым признакам можно было определить, что голый Гермий только что вскочил с ложа, где явно был не один.

— Ты что, лавагет, сдурел! — заорал Лукавый, подбегая. — Так же заикой оставить можно! Кровавая жертва, да еще прямо по роже — я пока сообразил спросонья!..

Ификлу на миг показалось, что он смотрит на мир глазами Гермия — и видит тускло-размытый силуэт живого мальчишки, вокруг которого сгущается мощная, хмурая тень, гораздо более выразительная, чем теплое существо из плоти и крови.

И еще Ификл подумал о том дне, когда тень и тело уравновесят друг друга.

— Тартар проспишь! — вызверился на бога Амфитрион. — Я, понимаешь, из кожи вон лезу, Одержимую для них ловлю, ее люди мне чуть сына не угробили — а ты еще ворчишь, что не вовремя?! В следующий раз обождать попрошу, пока ты соизволишь долететь!

— Ладно, ладно, — успокаивающе начал Гермий, но тут Галинтиада резко дернулась на плече у Ификла, потом еще раз, и это так напоминало судорогу начинающейся агонии, что Ификл поспешил опустить старуху наземь.

В грязь.

Ножа в бедре карлицы не оказалось — то ли сумела выдернуть по дороге, то ли сам выпал — ноги старухи были все в крови, струившейся из разорванной бедренной артерии, и бледность Галинтиады была бледностью трупа.

Тем страшней смотрелась счастливая гримаса на острой звериной мордочке.

— Ухожу, — еле слышно прошептала Галинтиада, неотрывно глядя на лже-Иолая. — Ухожу… к Павшим. Жертвенным ножом убита, в капище, дважды покойником… ухожу в Тартар. Жертву примите, отцы, пастыри Века Златого… прими… те…

И глаза старухи подернулись мутной пленкой, как у зарезанной курицы.

Ификл, не в силах оторваться, смотрел на умершую, на зеленоватое облачко, начавшее клубиться над покойной; оно сгущалось, подобно только что виденной им тени Амфитриона, из пахнущего плесенью тумана проступило лицо, шея, костлявые плечи… руки, сделавшие непристойный жест…

«Уходит!» — зарницей вспыхнуло в мозгу Ификла.

Рядом с ним взмахнул кадуцеем Гермий — и змеи с жезла шипящим бичом захлестнули тощую шею старухи, трепеща жалами у исказившегося лица.

Чешуйчатые путы натянулись, тень Одержимой рванулась было в сторону, прочь от мертвого тела, служившего ей пристанищем столь долгий срок, прочь от мальчишки, столь ужасно обманувшего ее, прочь от обнаженного бога в крылатых сандалиях…

Тщетно.

Разные души водил в Аид Гермий-Психопомп, и не все они шли туда по доброй воле.

— Владыка велел передать тебе, лавагет, — коротко бросил Лукавый, и на лбу бога вспухла жила, как бывает при большом напряжении, — что он услуг не забывает. А от себя добавлю — и я не забываю. До встречи, лавагет… и спасибо тебе.

Ификл стоял над скорчившимся в грязи трупом Галинтиады и смотрел на исчезающего Гермия, который волочил за собой проклятие Алкида.

Во всяком случае, Ификлу хотелось так думать.

Потом он закрыл глаза и прислушался к чему-то в себе.

— Папа, — замороженным голосом сказал Ификл, — ты знаешь, у Алкида приступ. Прямо сейчас.

9

Большую часть обратного пути Ификл пронес Амфитриона на руках, не обращая внимания на слабые протесты последнего; лишь один раз строго пригрозил: «Выпорю!» — и рассмеялся невесело.

К счастью, бывший лавагет был сейчас не тяжелее таланта.

Детское неокрепшее тело, не выдержав напряжения этой сумасшедшей ночи, отказалось служить решительно и бесповоротно, как загнанный конь ложится наземь, и его больше не поднять никакими посулами или побоями; Ификл нес отца, как носят сына, или как один мужчина несет другого.

Еще издалека, почуяв запах гари, оба каким-то седьмым чувством определили, что горит именно их дом. Ификл хрипло вздохнул и прибавил шагу, вспомнив слова лже-Иолая о пожаре двадцатилетней давности, едва не стоившем жизни беременной Алкмене; Амфитрион же подумал о том, что все в жизни повторяется, даже сама жизнь.

Ворота были распахнуты настежь, и во дворе толпились люди.

Было трудно что-либо понять в этой суматохе, кроме того, что призрачные клубы дыма стелются над левым крылом дома, где располагалась детская половина. Визжали рабыни, три служанки хлопотали над бесчувственной Алкменой, ведра и кувшины с водой передавались из рук в руки, но при этом в эпицентр пожара никто особо не стремился, ограничиваясь суетой и криками. С улицы стекались разбуженные соседи, пытаясь задавать вопросы кому угодно, включая и самого Ификла — так что Ификлу пришлось послать двух-трех зевак к Харону, опустить Амфитриона в безопасном месте у забора и уцепить за край накидки какого-то словоохотливого бородача с пустым кувшином.

Амфитрион не слышал, что говорил его сыну бородач — он только видел, как Ификл страшно, нечеловечески побледнел, сорвал с человека его плотную шерстяную накидку, закутал ею голову, опрокинул на себя отобранное у кого-то ведро воды и кинулся в дом.

Как изнуренный зноем путник в прохладное озеро.

Бородач выразительно покрутил пальцем у виска и уселся рядом с Амфитрионом, привалившись спиной к забору.

— Если б не знал, что это младшенький, — возбужденно сообщил он, — решил бы, что это Алкид-сумасброд. Везет тебе, Иолай, и на погребальный костер тратиться не надо…

Опустевшее ведро смаху шарахнуло несдержанного на язык бородача по скуле.

— Убью, мразь! — второй удар ведром лишь краем зацепил отскочившего шутника, тут же скрывшегося в толпе добровольных помощников.

Пытаясь встать, чтобы подойти к до сих пор не пришедшей в себя Алкмене — вспышка гнева сожгла все силы, которые еще оставались — Амфитрион услышал изумленные крики, донесшиеся от левого крыла. Толпа расступилась — и дымящийся Ификл, словно лев, вцепившийся зубами в зарезанного вепря-секача, выволок наружу огромное тело («Алкид!» — сразу понял Амфитрион) и, сдав брата на руки челяди, вновь нырнул в огонь.

Секунды пылали одна за другой, громоздясь пеплом минут — пока в дверях опять не показался шатающийся человек с обгорелой накидкой на голове, слепо идущий на толпу.

На руках он нес женщину, чьи ноги были сильно обожжены, а правая сторона лица представляла собой сплошной кровоподтек.

Женщина прижимала к себе полузадохнувшуюся годовалую девочку.

— Астеропея! — крикнул кто-то из толпы. — Астеропея с дочкой! А Мегара где? Сгорела?!

Крикуну принялись объяснять, что Мегары в доме нет, еще с вечера ушла к матери и там заночевала — но все объяснения прервал грохот рухнувшей крыши.

И Амфитрион зажмурился, представив как они все сейчас бредут в Аид: сероглазый Теримах, любимец Мегары, крепыш Деикоонт, трехлетний разбойник, очень похожий на Алкида, следом ковыляет впервые замолчавший Креонтиад, по обе стороны от которого неслышно движутся оба сына Ификла от Астеропеи…

И первым в этой сумрачной процессии почему-то шел он сам… нет, не он, а шестилетний Иолай, убитый дедом, посланным жить во второй раз.

Дети шли во мглу, подсвеченную багровыми сполохами.

Бывшие дети.

Тени.

…жертвы.

— Убийца! — прорезался отчаянный вопль, и очнувшийся Амфитрион стал оглядываться, пытаясь понять, что происходит.

Приведенная в чувство Астеропея — дочку уже успели забрать из ее окаменевших рук — просто упала на Алкида, сидевшего на земле и бессмысленно мотавшего головой, и ногтями вцепилась ему в лицо.

— Это он! — голосила истерзанная женщина, в которой невозможно было узнать прежнюю тихую и ласковую Астеропею. — Будь проклят, чудовище! Люди, я остановить его хотела — так разве ж его остановишь, быка бешеного!.. всех, всех убил, безумец проклятый, и костер зажег — люди, бейте его, бейте, во имя невинно погибших! Убийца! Мальчики, мальчики мои…

Все с тем же бессмысленным выражением на расцарапанном лице, Алкид вдруг встал и медленно пошел к воротам. Люди расступались перед ним, с испугом глядя на могучие, бессильно повисшие руки, словно ожидая увидеть на них следы детской крови; люди сторонились безумца, шепчась о проклятии богов и неизбежном возмездии.

— Кого Зевс хочет покарать, того он лишает разума, — бросил кто-то совсем рядом с Амфитрионом.

— Зевс? — с сомнением переспросил молодой женский голос. — Скорее уж Гера-мачеха… ой, какая теперь разница! Горе, горе-то горькое…

Алкид вышел со двора, и никто не последовал за ним.

А к утру пропал и Ификл.

10

Погода стояла божественно мерзкая.

Зевс-Громовержец ворочался спросонья, пытаясь натянуть на себя латаное-перелатанное одеяло неба, насквозь промокшее еще за час до рассвета; время от времени налетали пронизывающие порывы ветра, раздраженно сметая листву с зябнущих деревьев, задирая одежду редких прохожих, завывая в пустынных переулках словно вымерших Фив.

Один раз ветер зачем-то свернул на окраину, с воем пронесся между холмами, надавав пощечин обиженно шуршащим кустам — и замер в удивлении, забыв о врожденной ветрености и дурном настроении.

И то правда — ведь не каждый день встречаешь на пороге невесть откуда взявшейся хибары столь странную парочку: юношу в драной хламиде с капюшоном, из-под которой выглядывает край нарядного щегольского хитона, и угрюмого шестилетнего мальчишку, с головой завернувшегося в женский шерстяной пеплос (у матери отобрал, что ли?!) и сосредоточенно жующего лепешку с чесноком.

Перед юношей и мальчишкой стоял кувшин и два кубка.

Ветер принюхался, поморщившись (мешал запах чеснока), и с некоторым трудом определил, что в кувшине — вино. Причем, судя по силе аромата, не очень-то и разбавленное.

Затаив дыхание, ветер подкрался поближе и стал слушать.

— Кыш отсюда! — негромко сказал юноша в хламиде.

Ветер сделал вид, что не расслышал.

— Я кому сказал?! — прикрикнул юноша, плеснув вином в наветренную сторону. — Ты что, Эвр,[40] думаешь, я тебя не узнал? А ну дуй подальше!

Эвр — а это был именно он — разочарованно вздохнул и полетел прочь.

Ну а поскольку вокруг, кроме ветра, больше никого не было, значит, и удивляться было теперь некому и нечему.

— …ну и что сказал Владыка? — две жилистые мальчишеские руки высунулись из-под пеплоса и, отложив лепешку, с некоторым усилием приподняли высокий кувшин, украшенный затейливым орнаментом.

— И мне плесни-ка, — голос Гермия звучал скучно и отстраненно. — Владыка… для дяди тени язык развязать — легче легкого. А Галинтиада и без того болтливая. В общем, все догадки подтвердились.

— Про Гигантов?

— Про них. Павшие в Тартаре и впрямь породили новое племя — смертное, но неуязвимое для Семьи. Так что, Амфитрион, скоро жди переполоха. Большущего…

— Как скоро? — вино, булькая, полилось в кубки.

Создавалось впечатление, что Амфитрион задает вопросы только для поддержания беседы, и ответы Гермия его мало интересуют; но так ли это было на самом деле, неизвестно.

— Как скоро, спрашиваю?

— Не знаю. И Аид не знает. Скоро. Лет через десять. Или через двадцать. Или через сто.

Некоторое время мальчик и юноша молчали, не глядя друг на друга.

— Что там твоя… Алкмена? — осведомился наконец Лукавый, по-прежнему глядя в сторону и вертя в руке наполовину опустевший кубок.

— Да так… замуж собирается. Говорит, хочу старость спокойно прожить.

— За кого?

— Приехал тут один… Радамант-законник. Сватается. Наверное, скоро свадьба будет…

— А-а… знаю. Это его с Крита изгнали — вот он в Беотию и перебрался.

— Человек-то он хоть какой? Как думаешь, Гермий?

— Человек? Да вроде ничего. Во всяком случае, честный.

— И то хорошо. Его что, за честность с Крита турнули?

— Угу, — кивнул Гермий.

— Ясно. Был у Алкмены муж Амфитрион-Изгнанник, теперь будет Радамант-Изгнанник, и дотянут они до смерти… спокойно.

— Дотянут. А как дальше — не знаю. У дяди на этого Радаманта свои виды. В судьи, говорит, его к себе возьму. Хорошие судьи, говорит, только из людей получаются… и то лишь после смерти.

Помолчали.

Отхлебнули.

Амфитрион доел лепешку, извлек откуда-то из складок пеплоса другую и стал сосредоточенно натирать ее припасенной долькой чеснока, посыпая сверху крупной зернистой солью.

— Про Алкида что-нибудь слышно? — как бы между прочим спросил он.

— Сразу про двух. Один, рассказывают, по Пелопонессу бродит, другой уже три месяца, как на «Арго» из Иолка уплыл. И оба — Алкиды.

— Подробнее, — не то попросил, не то приказал Амфитрион.

— Куда уж подробнее… Говорю, один сперва у вашего знакомца Теспия объявился. Теспий его очистил от скверны — как басилей и по старой дружбе — а Алкид возьми и исчезни к вечеру. Не впрок, видать, очищение, пошло…

— А тебе — впрок? Тебе бы после такого впрок пошло, Лукавый?! Отвечай!

— Не злись, Амфитрион. Говорю, что знаю. А знаю, что один Алкид от Теспия ушел, а второй сейчас на «Арго». Где-то возле Мизии плывет.

— Ты его видел? — Амфитрион плотнее завернулся в шерстяной пеплос, которого вполне хватило бы на две накидки для шестилетних мальчишек.

— Видел… только не пойму — которого?! Смурной весь, неразговорчивый, любовника себе завел — тихий такой мальчик, Гиласом зовут. На Лемносе остановку делали — там одни бабы, мужиков нет, местные красавицы под Пана лечь готовы! — так нет, даже на берег не сошел, все с этим Гиласом возился. Я, конечно, понимаю — бывает… у меня у самого от этой дуры Афродиты сын — Гермафродит…

— Ничего ты не понимаешь, бог, — хрипло бросил Амфитрион. — Просто от мальчиков детей не бывает. Которых можно убить. Ификл это… который на «Арго».

— Ты уверен? Почему он тогда назвался Алкидом?

— Уверен. Каждый из них винит себя. Алкид — сам знаешь, за что… А Ификл, спасая меня, убил двоих служителей Тартара у алтаря в момент принесения жертвы. И теперь он считает, что это и была та жертва, из-за которой… короче, Ификл считает себя виновным. И знает, что пока оскверненный Алкид-безумец бродит по Элладе — найдется немало желающих убить его, снискав славу и милость богов.

— А так?

— А так — Алкид уплыл на «Арго». Ищи-свищи! Брата он прикрывает, вот что…

— Так Теспий же его очистил!

— А многие об этом знают?

Помолчали.

Гермий, собравшийся было вновь наполнить свой кубок, передумал и сделал большой глоток прямо из кувшина.

Потом еще один.

— А что Зевс? — Амфитрион первым нарушил затянувшуюся паузу.

— Папа? Сияет от счастья. И изо всех сил пытается это скрыть — видишь, какая погода?! Еще бы, такой повод отправить героя на подвиги! Во искупление. Всыпал Гере для порядка…

— Сияет, значит, — как эхо, глухо повторил Амфитрион, и Гермия передернуло от старческого дребезжания этого детского голоса.

— Вот только папа еще не решил, — с нарочитой бодростью продолжил Лукавый, — куда Алкида лучше послать? То ли в Фессалию, лапифов[41] с кентаврами гонять, то ли в Микены, на службу к Эврисфею, сыну Сфенела. Все-таки Микены — это серьезно, у всех на виду; да и папа как-то сдуру поклялся, что быть Эврисфею владыкой над всеми Персеидами! Он, небось, Алкида в виду имел, а Гера этому микенцу семимесячному роды ускорила… ну, сам знаешь!

— Микены? — вдруг словно очнулся Амфитрион, но тут же поспешил взять себя в руки. — А что, это мысль… у моих парней оба деда — законные микенские ванакты! Слушай, Гермий, это просто гениально: герой и прямой наследник, совершающий подвиги по указке недоношенного ублюдка, захватившего власть! То-то Эврисфей обрадуется, когда увидит нас в Микенах!

Мрачная ирония переполняла сказанное.

— Так что, подсказать папе, чтоб направил героя в Микены?

— Обязательно! — Амфитрион зацепил недопитый кубок, опрокинув его на Гермия, и даже не заметил этого. — Мне главное, чтобы твой громогласный папаша не мешал нам явиться в Микены, обосноваться где-нибудь рядом, скажем, в Тиринфе — потому что я не люблю «случайных» покушений — и совершать те подвиги, которые мы сочтем нужными…

— Подожди-подожди! — прервал его Гермий. — Ну, «громогласного папашу» я тебе прощаю — но ты сказал — «нам»?!

— Конечно, нам. Алкиду, Ификлу и мне — сыну Ификла Иолаю, спутнику героев… героя. Но, если хочешь, можешь включить в это «нам» и себя. А если серьезно, Гермий…

Амфитрион сбросил пеплос, словно ему вдруг стало жарко.

— А если серьезно — надоело быть жертвой! За всех надоело — за себя, за жену, за сыновей… разве это жизнь?! Это же сплошной алтарь, а вокруг все, кому не лень: Павшие, Одержимые, Олимпийцы, мы с тобой… восемнадцать лет приучали Алкида к Тартару, а из Ификла ковали цепь для брата; потом дали пять лет передохнуть и, как пьянице, поднесли чашу с вином к носу — и забрали! Что будет с пьяницей, Лукавый?

— Озвереет, — машинально ответил Гермий. — И попытается отобрать чашу.

— Правильно. Так чего удивляться, что мой Алкид сошел с ума и закончил прерванное жертвоприношение, убив детей и подпалив дом?! Нет же — мы тут ни при чем, а ты, безумец, иди искупай!..

— Он принес детей себе в жертву? — тихо спросил Лукавый.

— Не ведая, что творит! — отрезал Амфитрион.

— Значит, Павшие добились своего?

— Почти, Гермий. Почти.

А в сознании вечно юного бога в крылатых сандалиях горело свежевыжженным клеймом одно слово.

Жертвы.

Вот дед Крон-Временщик жертвует прадедом-Ураном, оскопляя собственного отца во имя грядущей власти; вот отец-Зевс, Дий Высокогремящий, жертвует дедом Кроном и прабабкой Геей-Землей во имя победы над Павшими; вот мать Майя-Плеяда жертвует младенцем Гермием ради любовника-Олимпийца (и рада бы мужем назвать, да нельзя), бросая новорожденного в гроте горы Киллены; вот он сам, Гермий-Лукавый, готов пожертвовать близнецами во имя интересов Семьи, как Гера-мачеха совсем недавно готова была пожертвовать беременной соперницей, матерью этих двоих братьев; вот Амфитрион-лавагет жертвует собой, поднимая руку на Арея-Эниалия в битве под Орхоменом…

Жертвует — собой.

Собой.

Единственное человеческое жертвоприношение, не насыщающее Тартар.

Единственная жертва, недоступная бессмертному, не способному жертвовать собой.

Впервые Гермий подумал, что и боги могут быть ущербны.

— Что с тобой, Лукавый? Эй, очнись!

— Алкид опасен, — не слыша Амфитриона, бесцветно прошептал Лукавый. — Он опасен… и я люблю его. Лавагет, запомни мои слова и никогда не повторяй их! — это не только твои дети! Хирон прав: я плохой бог… очень плохой. Что делать, лавагет?

— Ты — отличный бог, — улыбнулся Амфитрион. — Во всяком случае, лучший из тех, кого я знаю. Поэтому я открою тебе одну страшную тайну — родители не убивают больных сыновей. Они их лечат!

— Что делают? — изумился Гермий.

— Лечат! Ты что, не знаешь, что это значит?!

— Плохо, — признался Лукавый. — Я ведь… я ведь никогда ничем не болел.

— Ничего, это поправимо! В конце концов, у нас впереди подвиги, а это отличное лекарство для больных и отличная болезнь для здоровых! И те, кто приносил Алкиду человеческие жертвы — посмотрим, как им понравится наш мальчик в качестве жреца! Где, ты говоришь, сейчас находится «Арго»?

— Возле Мизии.

— Лети туда и забирай Ификла. Хоть за уши тащи! — чтоб завтра был здесь. Или спрячь его где-нибудь недалеко и возвращайся за мной. По-моему, пришла пора освобождать Алкида от клятвы, которую он дал мне пять лет назад!

— Тебе? — не понял Лукавый.

— Ну да! Конечно, мне! Ты что, не помнишь? — я еще тогда погиб под Орхоменом…

Оставшись один, мальчик зябко поежился, подобрал смятый пеплос и стал кутаться в шерстяную колючую ткань, стараясь не стучать зубами от озноба.

Всю уверенную силу, которая только что звенела в нем, заставив Лукавого взмыть в небо и исчезнуть в воронке распахивающегося Дромоса, как дождем смыло.

— Эх, Гермий, Гермий, — мальчик с сожалением потряс пустой кувшин и, так и не добившись от него ни капли, зло пнул кувшин ногой. — Зря ты, дружок, с нами связался! Любить выучился — так, глядишь, и умирать научишься… Странно: у такого отца и такой сын! В деда ты, видать, пошел, Лукавый, в Атланта-Небодержателя… ой, холодно-то как! Нет, домой не пойду — там у Алкмены этот сидит, жених критский… пусть его сидит, а я погуляю. Авось, не простужусь!.. похожу-поброжу…

Мальчик встал и принялся вразвалочку выхаживать туда-сюда, волоча края пеплоса по раскисшей земле.

— А Эврисфей, — бормотал он, едва шевеля синими от холода губами, — ну и пусть Эврисфей… Главное, чтоб его веления и наши желания в одной постели умещались! Впрочем, если ему и взбредет в голову какая блажь — выполним и ее. Надеюсь, что наш микенский ублюдок не станет блажить слишком часто… а то есть на том свете такое поганое место — Острова Блаженства называется…

11

Этот юродивый оборванец явился в священные Дельфы с востока.

Высокий буйноволосый мужчина более чем крепкого сложения, он непрестанно озирался по сторонам, горбясь и вжимая затылок в широкие плечи, словно его преследовали разом все три Эринии, сестры-мстительницы Алекто, Тисифона и Мегера, родившиеся из капель крови оскопленного Урана.

И воспаленные глаза юродивого испуганно моргали.

В процветающих Дельфах всегда нашлась бы работа — а значит, и верная лепешка-другая в день — для такого здоровенного раба, захоти юродивый продаться кому-нибудь из удачливых торговцев или искусных ремесленников. Город богател с каждым днем, и жители Дельф не забывали ежечасно благодарить сребролукого Аполлона-Стреловержца за то, что именно здесь, на перекрестке многих дорог близ гордого Парнаса и неподалеку от Коринфского залива, солнечный бог поразил ужасного Пифона и основал дельфийский оракул.

О том, что оракул был силой отобран не то у Гестии, не то у самой Геры-Мачехи, предпочитали помалкивать.

Лучшее место для торгового города с гаванью в Крисах трудно было придумать — иначе быть бы Фокиде, западной области с центром в Дельфах, вечной падчерицей гораздо более плодородной Беотии.

А так — славься в веках, Феб-Аполлон сребролукий!

Впрочем, в самих Дельфах юродивый задержался в лучшем случае на полдня, почти сразу же смешавшись с толпой очередных паломников и отправившись к оракулу.

Там оборванец быстро прошел мощеной дорогой от центральных ворот ко входу в храм, ни на миг не остановившись у восточной скалистой стены, где в каменную нишу стекала божественная вода Кастальского источника, предназначенная для омовения паломников. Также не привлекли внимания странного гостя многочисленные сокровищницы храма, уступами располагавшиеся на южной стороне; равнодушен он остался и к статуям, стоявшим вдоль дороги, и к иным красотам — плоду мастерства великих зодчих Агамеда и Трофония, любимцев Аполлона.

Юродивый и в храм-то даже не попытался войти, а сел, скрестив ноги, у памятника Фебу-Сверкающему, высившемуся у мраморных храмовых ступеней, где и просидел до самого вечера.

На закате к человеку с глазами загнанной лошади подошла одна из старших жриц — властная женщина средних лет.

— Ты должен покинуть территорию священного округа, — приветливо, но твердо сказала она. — Если хочешь, приходи завтра.

Юродивый молча встал и побрел по дороге.

«Немой», — подумала жрица, проникаясь непонятным сочувствием к этому могучему и еще совсем молодому человеку, столь страшно искалеченному судьбой.

— Погоди! — она догнала юродивого и пошла рядом. — Кто ты? Как тебя зовут? Если не можешь говорить, то покажи знаками!

Юродивый, не останавливаясь, пожал плечами.

Жрица видела за свою жизнь немало паломников: и пришедших вознести мольбы, и желающих очиститься от скверны, и просто любопытствующих; она видела зевак, фанатиков, братоубийц и раскаявшихся разбойников — но никто не возбуждал в ней такого интереса, как сегодняшний гость.

«Он похож на безумного бога, — обожгла жрицу кощунственная мысль. — Или, скорее, на павшего титана. Олимпийская сила с печатью Тартара, выжженной в душе! Боги, как жаль…»

— Если ты хочешь остаться, — удивляясь самой себе, предложила она, — то за стеной, левее, есть заброшенные постройки. Во время Пифийских игр там останавливаются рапсоды и кифареды, приехавшие состязаться. Но это случается раз в год, а в остальные месяцы там никто не живет.

Юродивый кивнул без малейших признаков благодарности и прибавил шагу.

Назавтра он снова сидел у ног мраморного Феба.

Паломники, явившиеся к оракулу за пророчеством, огибали его и шли дальше, воспринимая сидящего как часть храмового павильона. Неподвижность юродивого и впрямь была сродни неподвижности изваяния; служители Аполлона тоже привыкли к нему и, когда на десятый день он остался на территории священного округа на ночь, все отнеслись к этому спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся.

Груженая повозка застревала в колдобине — юродивый подставлял плечо, и колесо мигом освобождалось из плена; оползень грозил засыпать Кассотиду, второй священный источник Дельф — юродивый работал как проклятый, таская такие валуны, что жрецы-мужчины только переглядывались между собой; обветшали некоторые постройки — он клал крышу, вкапывал опорные столбы…

Его кормили.

С ним пытались заговорить; вернее, его пытались разговорить — безуспешно.

Молоденькие жрицы не раз подглядывали за пришельцем, когда тот купался, и опять же не раз совершали попытки увлечь этого грандиозного самца в заросли — Феб-Аполлон, сам немалый бабник, поощрительно относился к такого рода забавам, в отличие от своей сестры Артемиды-девственницы — но женщины, похоже, совершенно не интересовали юродивого.

В отместку жрицы прозвали его Женишком, Любимчиком Геры, покровительницы брака, утверждая, что на Женишке лежит печать супруги Громовержца, берегущей Женишка для себя. Жрицы Аполлона вообще позволяли себе великие вольности по отношению к Златообутой Гере — знали, негодные, что Аполлон-Мусагет терпеть не может мачеху-ревнивицу, так и не простив жене Зевса преследований собственной матери Латоны с двумя богами-младенцами на руках.

Так и закрепилось за юродивым новое имя — Геракл.

Отмеченный Герой.

— Эй, Геракл, сбегай-ка в кладовую за мешком сушеных абрикосов!

— Геракл! Где тебя носит?! Иди сюда, пособи укрепить скобы на воротах!

— Где Геракл? Старый Фрасибул слег, надо к лекарю тащить, а такую тушу и втроем-то…

И никто не знал, что ночами юродивый беззвучным призраком проникает в сокровенную часть храма, куда не допускались паломники и младшие жрицы — только пифия-пророчица, хлебнув воды из Кассотиды и пожевав листьев лавра, входила туда и садилась на золотой треножник над расщелиной скалы, вдыхая поднимающийся снизу терпкий туман, рождающий грезы о будущем.

Юродивый присаживался на край расщелины, отодвинув треножник в сторону, и часами глядел в клубящийся бездонный провал.

В эти минуты он и впрямь походил на безумного бога, с отрешенной улыбкой заглядывающего в Тартар собственной души.

Иногда он тихо смеялся — это случалось, когда две ленивые змеи выползали из марева к его ногам, раздвоенными язычками облизывая волосатые голени Геракла и странно подергивая головками, словно у змей были перебиты шеи.

Следом за змеями со стороны провала к юродивому приближался сухощавый человек лет сорока, гладко выбритый по микенской моде, держа в руках кифару и раздвоенный учительский посох. Отложив посох, гость садился неподалеку и, настроив инструмент, беззвучно перебирал струны; а голова кифареда, подобно головам призрачных змей, все время клонилась набок, как будто сломанная шея отказывалась держать этот груз.

Время шло, и все больше смутных фигур становилось вокруг молчащего Геракла: огромный лев, скалящий острые клыки, какие-то воины в помятых доспехах, явно вышедших из орхоменских кузниц, пятеро мальчиков в возрасте от года до четырех с темными обуглившимися лицами…

А перед рассветом юродивый вставал, поворачивался к пропасти спиной и уходил, чтобы назавтра прийти снова.

На третий месяц ночных бдений, уже собираясь встать и покинуть привычное место, юродивый увидел кого-то на том краю расщелины.

И задержался, вглядываясь в туман.

Напротив него сидел он сам.

«Ты — это я?» — спросил Геракл.

Слова складывались плохо и непривычно.

В последнее время он отвык думать словами.

«Я — это ты», — ответил двойник.

«Тогда почему ты — там, а я — здесь? Мне кажется, что это неправильно.»

«Ты сам так выбрал.»

«Я ничего не выбирал. Это получилось само собой.»

«Неправда. На том краю, где ты — одни жертвы. Значит, и ты — жертва.»

«А ты?»

— А он — нет, — отозвался чужой голос.

Рядом с двойником стоял мальчик. Неправильный мальчик. Он стоял, как стоят немолодые мужчины, и отвечал, как отвечают старики — сухо и беспощадно.

— А ты кто? — Отмеченный Герой даже не удивился тому, что говорит вслух. — Ты жертва или нет?!

— Нет, хотя мог бы ею быть.

— Тогда кто же ты?

— Твой отец.

— Ты не можешь быть отцом. Ты маленький. Прошу тебя — уйди… не обижай меня.

— Это ты маленький. А маленьких всегда обижают. Нет, я отец большого сына… сына, который плыл ко мне через разъяренный Кефис.

— У меня действительно был отец?

— Если ты сидишь на том краю — нет. Если ты по-прежнему хочешь считать себя жертвой, прячась от прошлого и самого себя, как раньше прятался от безумия — у тебя нет и не было отца. И, значит, я зря боролся за тебя с богом.

Что-то исподволь закипало в Геракле, что-то давно забытое и похороненное на самом дне души, под слоем дурманящих испарений, заставляя с кровью отдирать корку забытья, присохшую на ране; и он закусил губу, с ненавистью глядя на двойника и старого мальчишку.

Ненависть была жгучей и целительной, как нож лекаря.

— У меня есть… у меня был отец, — каждое слово резало по живому, и стоило большого труда не сорваться на крик. — Вы врете, вы оба! Я помню… нет, не помню, но мне кажется, что однажды я клялся его именем! У меня был отец — слышите?!

— Нет.

— У меня был отец! И еще… еще у меня был брат! Он стоял с камнем в руках, давая мне подняться с земли! Вы слышите?! У меня был брат!..

— Нет, — отрезал двойник, и согласно кивнул старый мальчишка. — Если ты жертва, значит, у тебя не было брата, потому что жертва всегда одинока. Жертвы не поднимаются с земли — поэтому им не нужен брат.

Геракл встал.

Он стоял на краю дымящейся пропасти, набычившись и сжимая кулаки; и туман, навевающий грезы о будущем, расступился и попятился в страхе перед ожившим будущим, грозно стоящим на самом краю прошлого.

— Я убью тебя, — бросил Геракл двойнику. — Уходи, или я убью тебя.

— Меня? — удивился тот. — Ты убьешь меня? Но ведь ты уже сделал это, когда убил себя! Помнишь: «Я — это ты!»

— Я — это ты? — боль была совершенно непереносимой. — Это правда?

— Это правда, — вместо двойника ответил мальчишка-отец. — Если ты не вспомнишь, что это правда — значит, все жертвы были напрасны. Все — и те, что приносили тебе, и те, что приносил ты… и ты сам — потому что ты будешь доживать свой срок сыном Зевса, жертвой, не имевшей настоящего отца и настоящего брата. Олимп, Тартар, Одержимые — если ты сидишь на том краю, лелея свое безумие, значит, ОНИ были правы, принося человека в жертву своим прихотям. Твой прадед Персей убил Медузу…

— По велению богов!

— Нет! Просто он больше не мог видеть мраморные статуи вместо живых людей! А я отгонял Тевмесскую чудо-лисицу не от полей Креонта, будь они прокляты! — я боялся смотреть в глаза матерям тех юношей, которых ежемесячно приносили в жертву, ублаготворяя Зверя! И тебя я не для того назвал Алкидом, то есть Сильным, чтобы ты упивался беспамятством и страданием в кругу теней!

— У меня есть имя?!

— Да. У тебя есть имя. Прыгай, Алкид!

И он бросил себя через расщелину.

…навстречу рукам, протянутым к нему.

…навстречу памяти, принимая ее в себя, как принимают копье в исступлении боя — как можно глубже, с рычанием нанизываясь на древко, чтобы дотянуться до врага за полмгновения до смерти.

…навстречу отцу и брату.

…навстречу скверне, от которой не в силах очистить никто чужой; даже бог, даже беспамятство.

…навстречу судьбе, Ананке-Неотвратимости, которую не выбирают; которую не выбирают разучившиеся выбирать.

…через пахнущий плесенью туман.

…и встал на том краю.

— Жизнь начинается заново? — спросил Алкид, тяжело дыша. — Скажите — да; и я вам не поверю.

— Нет, — ответил Амфитрион, снизу вверх глядя на сына. — Жизнь продолжается, и не всегда это подарок. Я это знаю лучше других.

— Мы вернемся в Фивы? — спросил Алкид, сдвигая брови. — Скажите — да; и я с вами не поеду.

— Нет, — ответил Ификл, обнимая брата за плечи. — Мы едем в Микены, к Эврисфею Сфенелиду, нашему двоюродному дяде и ровеснику. А потом — в Тиринф, где и будем ждать приказаний. Зевс назначил нам десять лет очищения на службе у этого недоношенного владыки всех Персеидов — ну что ж, это немного… Десять лет за пятерых детей — по два года за каждого!.. извини, брат, я в последнее время разучился шутить. Это бывает, когда вокруг слишком много героев, как на «Арго»!

— Да, Ификл. Десять лет — очень малый срок. Ничтожно малый для очищения — очищения Эллады от скверны человеческих жертвоприношений! Но я… но мы постараемся. Мы очень постараемся. Правда?

— Правда, Алкид. Мы очень постараемся. Ведь нам будет легче, чем другим героям — герой должен быть один, а нас все-таки трое… если не считать Пустышки.

— И Хирона.

— И Хирона. Пошли отсюда, Алкид! Тут есть обходная тропа, а Гермий обещал ждать нас снаружи.

— Пошли. Только… как же клятва, данная мною под Орхоменом?

— Я освобождаю тебя от нее, — чуть заметно усмехнулся Амфитрион. — Ведь ты клялся отцом? Я рад, Алкид, что к тебе вернулась память, но в дальнейшем воздержись от клятв, хорошо? Или клянись так, как это делает Автолик — заранее зная безопасный способ нарушить клятву! Неужели ты научился у Автолика лишь ломать чужие шеи?

— Нет, отец. Я еще научился у него не ломать свою. Проверим?

— Проверим. Вот немного подрасту, сынок, и проверим.

— И не один раз, — оглядываясь на дымящуюся расщелину, добавил Ификл.

Похоже, плавая с аргонавтами, он действительно разучился шутить.

12

На рассвете Геракл отправился в Микены.

<p>ЭКСОД[42]</p>

"…еще до того, как Амфитрион прибыл в Фивы, Зевс, приняв его облик, пришел ночью (превратив одну ночь в три) к Алкмене и разделил с нею ложе. Амфитрион же, прибыв к жене, заметил, что жена не проявляет к нему пылкой любви и спросил ее о причине этого. Та ответила, что он уже разделял с ней ложе, и Амфитрион, обратившись к прорицателю Тиресию, узнал о близости Зевса с Алкменой.

Алкмена же родила двух сыновей (согласно IX Пифийской оде Пиндара — близнецов): Зевсу она родила Геракла, который был старше на одну ночь, Амфитриону же Ификла. Когда маленькому Гераклу было восемь месяцев, Гера подослала двух огромных змей к его ложу, желая погубить дитя. Но Геракл, поднявшись с ложа, задушил змей обеими руками. Ферекид же сообщает, что сам Амфитрион, желая узнать, который из мальчиков является его сыном, впустил в их постель этих змей; когда Ификл убежал, а Геракл вступил в борьбу с ними, Амфитрион таким образом узнал, что Ификл — его сын.

Геракл учился управлять колесницей у Амфитриона, борьбе — у Автолика, стрельбе из лука — у Эврита, сражаться в полном вооружении — у Кастора, пению и игре на кифаре — у Лина, брата Орфея. Лин погиб от удара, который нанес ему Геракл, разгневавшись за то, что Лин побил его. На суде по обвинению в убийстве Геракл прочел закон Радаманта, гласивший, что, кто ответит ударом на несправедливый удар, не подлежит наказанию; и был таким образом освобожден от ответственности.

Амфитрион же из боязни повторения чего-либо подобного сослал его на Киферон к пастухам, где он и рос. С первого взгляда можно было сказать о нем, что он сын Зевса. Восемнадцати лет, все еще оставаясь среди пастухов, он убил Киферонского льва, который пожирал коров Амфитриона и Теспия. Перед охотой на льва Теспий радушно принимал Геракла в своем городе и каждую ночь подсылал к нему на ложе одну из своих дочерей (а всего их было у Теспия пятьдесят), которых родила Теспию Мегамеда, дочь Арнея. Геракл же, полагая, что с ним каждую ночь спит одна и та же, сошелся таким образом со всеми. Убив льва, он надел на себя его шкуру, а пастью пользовался, как шлемом.

Когда он шел обратно, закончив охоту, ему повстречались посланные Эргином глашатаи, которые должны были получить с фиванцев дань. Геракл жестоко с ними расправился: отрубил носы, уши и руки, повесил все это им на шеи и приказал отнести Эргину, как дань.

Разгневанный Эргин двинулся походом на Фивы. Геракл, встав во главе войска, убил Эргина и заставил минийцев платить дань в двойном размере. Случилось так, что в этой войне погиб Амфитрион, отважно сражавшийся рядом с Гераклом. Геракл же получил от царя Фив Креонта в награду за доблесть его дочь Мегару, которая родила герою троих сыновей. Младшую дочь Креонт отдал за Ификла, у которого уже в то время был сын Иолай от Автомедузы, дочери Алкатоя.

После сражения с минийцами случилось так, что Геракл был ввергнут ревнивой Герой в безумие и кинул в огонь собственных детей, которых родила ему Мегара, вместе с двумя сыновьями Ификла. Осудив себя за это на изгнание, он был очищен от скверны Теспием. После этого он прибыл в Дельфы и стал спрашивать у бога, где ему поселиться. Пифия тогда впервые назвала Геракла его именем (раньше он назывался Алкидом) велев ему поселиться в Тиринфе и служить в течении десяти лет[43] микенскому царю Эврисфею, совершив десять подвигов, после которых он станет бессмертным.

Но говорят также, что покинув Фивы после сожжения детей, Геракл отправился в поход с аргонавтами и был оставлен ими в Мизии, потому что должен был великий сын Зевса вернуться в Тиринф и совершить предписанные ему подвиги; морской же бог Главк сообщил аргонавтам об этом, а Гермес сопровождал Геракла на службу к Эврисфею…"

Вот что осталось от двадцати трех лет жизни Геракла спустя всего тысячу лет; а то, что останется через три с половиной тысячелетия, будет достойно лишь служить погремушкой в руках великовозрастных детей!

О мудрые рапсоды!

Ничтоже сумняшеся, они будут повторять друг за другом, как Геракл загнал неуязвимого Немейского льва в пещеру с двумя выходами, один из которых завалил камнями, после чего вошел во второй и удушил чудовище — и никто не задумается, почему лев не покинул логово через запасной выход, пока герой таскал камни к первому?!

Тряся седыми бородами, они расскажут, как герой бил в медные тимпаны, пугая медноклювых и стрелоперых птиц из Стимфала, расстреливая стаю из лука — и почему-то никого не озаботит, можно ли стрелять из лука, одновременно стуча в тимпаны?!

Сверкая лысинами, они сообщат про участие Иолая Ификлида в убийстве Лернейской Гидры — забывая упомянуть, что Иолаю тогда не было и десяти лет, и не удивляясь, как Ификл Амфитриад отпустил малолетнего сына на смертельно опасное дело вместе с припадочным дядюшкой, да еще после того, что Алкид натворил в Фивах!

Сказка — ложь?..

И даже мудрейший из рапсодов, великий слепец Гомер от имени Одиссея скажет про темное царство мертвых:

— Видел я там, наконец, и Гераклову силу, один лишь Призрак воздушный; а сам он с богами на светлом Олимпе Сладость блаженства вкушал близ супруги Гебеи цветущей, Дочери Зевса от златообутой владычицы Геры…

Только не станет объяснять Гомер, с чего бы это Гераклу одновременно присутствовать среди теней в Аиде и среди богов на Олимпе; и с чего бы это так расщедрилась злокозненная Гера, что любимую дочь отдала тому, кого преследовала всю его жизнь?!

Впрочем, тень Геракла ответит гостю по имени Одиссей, что значит «Тот, кто злит богов»:

— О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный, Иль и тобой, злополучный, судьба непреклонно играет Так же, как мной под лучами всезрящего солнца играла?

Слеп был Гомер; дважды слепцами будут преемники Гомера.

Ну что ж, кого боги хотят покарать… а пока что Геракл едет в Микены.

Ификл Амфитриад, Алкид, последний сын Зевса и малолетний Иолай Ификлид едут в Микены.

Дадим им спокойно доехать.

Ведь впереди у Геракла двенадцать лет подвигов, хотя сам он полагает, что только десять.

И еще примерно столько же лет земной жизни после подвигов, о чем тоже не любят подробно вспоминать мудрые рапсоды всех времен.

Но… не будем бежать впереди колесницы.

Иначе нам придется задуматься и о том, что еще при жизни братьев-Амфитриадов некий избранный народ из Палестины (где вот уже сто лет существуют ахейские колонии) окончательно уверует в Единого, не зная, что ровно шесть веков прошло после низвержения Павших на Гею-Землю; спустя еще шесть столетий родится царевич Сиддхартха Гаутама, которого позднее назовут Буддой; через шесть сотен лет после рождения Будды распнут на кресте Иисуса из Назарета — и снова минет шесть веков, пока неистовый Магомет не возгласит: «Нет Бога, кроме Аллаха!..»

Нет.

Не будем бежать впереди колесницы.

Всему свое время.

Пусть Геракл доберется до Микен.

Пусть.

<p>КНИГА ВТОРАЯ</p> <p>ЖРЕЦЫ</p>

…Но как объяснить кровавость, жестокость и трагизм мифов у такого жизнерадостного народа, как древние эллины? Как ни переделывались позднее мифы поклонниками Олимпийского пантеона — кровавые ужасы их сюжета были уже канонизированы.

Я.Голосовкер
<p>ПАРОД</p>

Раскаленный добела Гелиос медленно полз по блеклому небосводу на запад.

— Совсем сдурел старик, — высокий статный воин покосился на солнце и принялся нехотя стаскивать с головы глухой шлем с пышным султаном и узкими прорезями для глаз.

Потом воин отбросил со лба седую прядь — единственную в черной, как смоль, шевелюре — и уселся на порог полуразвалившейся хибары близ северо-восточной окраины семивратных Фив.

Пристроив шлем рядом, он огладил султан рукой, словно это было живое существо, и вновь глянул вверх.

Слепящий бич наискось хлестнул его по лицу, заставив зажмуриться.

— Вот я тебя! — воин погрозил солнцу кулаком.

Как ни странно, угроза возымела действие. Вокруг дряхлого строения стало ощутимо прохладнее.

— Так-то лучше, — с удовлетворением буркнул воин, даже не соизволив удивиться столь странному капризу погоды — кстати, никак не отразившемуся на близлежащих Фивах.

В следующее мгновение воздух в пяти шагах от дома затуманился, сплетая в дрожащее марево стеклянистые нити-паутинки; и усталый осунувшийся юноша выступил из проема открывшегося Дромоса.

— Радуйся, Гермий, — ясно и чисто прозвучал голос воина.

Юноша вздрогнул и с нескрываемым изумлением уставился на говорившего.

— Ну… радуйся, Арей, — наконец выдавил Гермий.

Арей резко встал и подошел к Лукавому. Дромос еще не захлопнулся, и бог войны плечом раздвинул вязкие волокна, вглядываясь в картину, открывавшуюся на другом конце.

…Сожженные дотла Флегрейские[44] поля, ровная, как стол, аспидно-угольная равнина; да это и был уголь, местами тлеющий или дымящийся, над которым собиралось в складки низко нависшее покрывало ночного неба с редкими, болезненно покрасневшими глазами звездных титанов.

Темные колонны на горизонте шевельнулись, заставив незрячие язвы звезд сочиться грязной сукровицей, и двинулись, вздымая прах пожарища на теле Матери-Геи…

Гермий резко свистнул, хлопая в ладоши, и Дромос закрылся.

— Вообще-то говорят, что незваный гость хуже гиксоса, — Лукавый еле удержался, чтоб не наподдать ногой Ареев шлем, забытый на пороге. Даже крылышки на задниках сандалий Гермия агрессивно встопорщили перья.

— Кто говорит? — медовым тоном осведомился Арей, как ни в чем не бывало усаживаясь на прежнее место. — Если гиксосы, тогда не верь. Врут, подлецы…

Гермию и в страшном сне не снилось, что прямодушный Эниалий способен разговаривать подобным образом.

— Ладно, — обреченно махнул рукой юноша. — С чем пожаловал, братец?

— Проведать, — усмехнулся Арей. — Справиться, благополучен ли. Давненько в гости не заглядывал.

— Ты ко мне?

— Я к тебе.

— Издеваешься, Эниалий? Ты вообще никогда не бывал у меня, — Лукавый машинально отметил, что чуть ли не дословно повторяет фразу кентавра Хирона тридцатилетней давности.

— Лучше поздно, чем никогда. Про Совет Семьи слыхал?

— А что, он уже начался? Мать-Гея…

— Он уже кончился. Опоздал ты, Килленец — видать, есть для тебя дела поважней Семейных Советов!

— Может быть. И все-таки: зачем пожаловал?

— За помощью, — просто ответил бог войны, тыльной стороной ладони вытирая мокрый лоб.

И Лукавый на мгновенье растерялся.

Тихий он сегодня был, Арей-Неистовый.

Замученный.

— Совет начался призывом к войне с Гигантами, — продолжил Арей, — а закончился скандалом.

— Из-за Гигантов?

— Из-за Геракла. Спроси лучше, кому из Семьи этот Мусорщик-Одиночка не успел насолить?! Отец им: берем Геракла и идем на Флегры бить Гигантов, а они отцу: неизвестно, мол, кого твой любимец раньше бить станет — Гигантов или нас! Отец им: герой, дескать, подвиг на подвиге, двенадцать лет беспорочной службы; а они отцу: это уж точно! И давай вспоминать наперебой: дедушку Океана веслом огрел, Танату-Убийце оба крыла из суставов вывернул, Нерею-Морскому так поясницу измял, что тот до сих пор боком плавает, Гелиоса пристрелить грозился…

— А надо было пристрелить! — вставил Гермий, с ненавистью глядя на белый диск светила.

— …Посейдон детей хоронить не успевает — на сегодняшний день шести сыновей и двух внуков лишился! Кто убил? Геракл! Короче, в поддержку отца выступили только мы с Аполлоном. Трудяга-Гефест воздержался.

— Вы с Аполлоном?! — Гермий не верил своим ушам, разом забыв про жару и усталость.

— А что прикажешь делать? Даже Артемида носом крутит — облавы на Керинейскую лань простить не может. Опять же после их встречи с Гераклом вся Семья Артемидиной девственностью интересуется…

Арей не договорил.

Зло сплюнул, смахнул солнечный блик с полированного металла своего шлема и встал.

Глянул поверх Гермия туда, где недавно колыхалась паутина Дромоса — и застыл, не моргая, словно видел что-то.

…ровная, как стол, аспидно-угольная равнина; ослепшие, разодранные глазницы звезд над Флеграми — и медленно движущиеся колонны, живые горы на горизонте…

— Семья, — словно ругательство пробормотал Арей, отворачиваясь. — Родичи! Ну, не люблю я отца — так я хоть понимаю, что никто, кроме Зевса-самодура, не способен взять нас за шиворот и повести в бой! А эти… знали бы они то, что мы с тобой, Лукавый, знаем — живьем бы Гераклов слопали. Обоих.

— Что?! — чуть не подскочил Лукавый. — Что ты сказал?!

— Что слышал! Я это еще семнадцать лет назад понял. Под Орхоменом.

— И ты молчал? Все это время — молчал?!

— Молчал. И буду молчать — по крайней мере, до истребления Гигантов. Отец вон, почитай, треть века помалкивает! И правильно делает. Проговорись Зевс, кто тут чей сын — так Семья не с Гигантов или с Геракла, а с него самого войну начнет. Был бык, стал вол, а туда же — на престол! Скопец богов и людей…

Повисла такая долгая пауза, что даже Гелиос в небе, казалось, осадил коней и прислушался.

— Знаешь, Арей, — Гермий заговорил первым, осторожно подбирая слова, — по-моему, я это… насчет тебя… в некотором роде…

— Сильно заблуждался, — с горькой улыбкой закончил Арей. — Ничего, Лукавый, теперь мы квиты! Я-то всегда полагал, что не знаю страха иначе, как Фобоса, своего сына… но ты пошел на Флегры в разведку, а вот мне духу не хватило. Так что, думаю, Гермий-Простак и Арей-Боязливый сумеют договориться! Хотя бы на время.

— А оно у нас есть, это время? Что скажешь, Арей?

— Не знаю, — серьезно ответил бог войны. — Знаю только, что Совет не завершился дракой лишь благодаря Аполлону, который взялся в течение полугода тайно присматривать за Гераклом. Срок службы у Эврисфея истек, герой свободен — вот Аполлон и понаблюдает, на что он свою свободу употребит! Предложение Стрелка так поразило Семью (сам понимаешь, с Аполлоновой гордыней и вспыльчивостью идти в тайные соглядатаи!), что все единодушно решили отложить окончательный вердикт. И поклялись Стиксом, что за эти полгода — никакого личного вмешательства.

Седая прядь волос снова упала на лоб Эниалию, но на этот раз он не стал ее отбрасывать.

— Передай им… — Арей замялся.

Гермий ни на минуту не усомнился, кого имеет в виду Арей; только сам Лукавый вкладывал в это «им» несколько больший смысл, чем его собеседник.

— Передай им, чтоб не высовывались. Чтоб тише воды и ниже травы! И никаких этих… подвигов. Если еще и Аполлон…

Арей надел шлем и шагнул вперед.

Воздух вокруг него задрожал, словно бог колебался: открывать Дромос или нет?

— Скажи, брат, — донеслось из-за забрала, и два темных огня зажглись в прорезях шлема, — скажи мне… Гиганты — кто они?

…Флегры, Пожарища, обугленная плоть Геи-Земли, разодранные глазницы неба — и Сила, смертная Сила, пришедшая убивать навсегда… герои Тартара.

— Обреченные убийцы, — нужные слова пришли сразу.

— А что они, — голос Арея, прежде глубокий и звонкий, дал предательскую трещину, — что они делают с такими, как мы? Уничтожают?

— Приносят в жертву.

— Кому?

— Себе.

<p>ЭПИСОДИЙ ПЕРВЫЙ</p> 1

Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, родной брат Таната-Убийцы и Мома-Насмешника; когда лживые видения смешиваются с пророческими и вольной толпой носятся над землей, заставляя прорицателей беспокойно ворочаться на смятом ложе.

Это случилось за два часа до рассвета.

И Гипнос недовольно поморщился, пролив маковый настой, когда громоподобный хохот трех луженых глоток сотряс южные ворота Фив и разбудил по меньшей мере половину Беотии.

— Охо-хо-хо! Уха-ха-ха! Гы-гы-ик! Когда они ходили с Гераклом на амазонок! Го-го-го!..

Громче всех веселился Телем-Никакой, потомственный караульщик. Его дед, покойный Телем Гундосый, полжизни просидел у фиванских ворот, его отец, Кранай-Злюка, честно спал сейчас на западном посту; и сам Телем, внук Телема и сын Краная, вот уже полтора десятилетия шел протоптанной стезей.

Простую и в меру счастливую жизнь Телема отягощала лишь одна досадная мелочь: прожив тридцать лет без прозвища, он на тридцать первом году стал Телемом-Никаким, и временами ему казалось, что этим он позорит своих достойных предков.

Особенно когда злые языки утверждали, будто прозвищем Телем обязан жене; верней, ее ответу на вопрос подруг: «Каков Телем на ложе?»

Но, в конце концов, многие ли из ахейцев могут похвастаться, что у них в жизни всего одна неприятность?!

— Уф, уморил! Когда они с Гераклом ходили на амазонок… Боги, этот мальчишка рассмешит и мертвого!

— Нечего ржать, мерины! — звенящим от негодования голосом выкрикнул щуплый паренек, сидевший на корточках перед Телемом и двумя другими караульными. — Именно так! Этот шрам я заработал, когда мы с Гераклом ходили на амазонок!

Трехголосое хрюканье было ему ответом — на большее у караульщиков не хватило ни сил, ни дыхания.

…Паренька звали Лихасом. Минувшим утром он явился в Фивы и до вечера просидел у ворот, развлекая часовых своей болтовней. Вечером же Лихас неожиданно ушел в город, где пропадал до полуночи, после чего вернулся встрепанный и запыхавшийся; теперь он снова коротал время с караулом Телема-Никакого, намереваясь уйти на рассвете.

За время его отсутствия Телем успел плотно поужинать и вдоволь поразмышлять о старых добрых временах. К последнему смутному пятилетию определение «добрый» никаким боком не подходило. Басилеи в Фивах шумно и зачастую кроваво сменяли один другого, трое из вереницы правителей на час называли себя именем умершего Креонта (удачу, что ли, приманивали?); сейчас в басилеях ходил невоздержанный в разгуле и скорый на расправу Лик-буян, вполне оправдывавший звание Лика Фиванского.[45]

Свое правление Лик начал с того, что безо всяких причин изгнал из города двух женщин — Алкмену и Мегару, мать Геракла и жену Геракла. По слухам, женщины перебрались в Тиринф, где отдыхал между подвигами их великий родственник, и долгое время Фивы жили надеждой на появление разгневанного сына Зевса и избавление от беззаконного Лика.

Не дождались.

Для разнообразия стали поговаривать, что басилей Лик — оборотень, ночью рыскающий по городу в поисках добычи. Сам караульщик Телем в подобные байки не верил, хотя однажды встретил на темной улице большую серую собаку, которая цапнула его за ягодицу и удрала, чем дело и кончилось. Но многие фиванцы упрямо стояли на своем, возводя род басилея то к Аполлону Ликейскому, то к аркадскому царю Ликаону.

Последнего Зевс еще до потопа за его дикие выходки сделал волком, после чего на всякий случай испепелил молнией.

Фивы, сами того не замечая, становились захолустьем — вот и сдабривали обыденность крупнозернистой солью легенд. Особенно это проявлялось при встречах с разговорчивыми путниками вроде Лихаса, потому что любой разговор неминуемо сводился к очередным деяниям богоравного Геракла — и фиванцы мигом напоминали встречным-поперечным, где расположена родина героя!

Опрометчивые попытки путников и самим примазаться к славе великого земляка всех фиванцев карались публичным осмеянием — как, например, сейчас, когда щуплый Лихас заявил, будто звездообразный шрам на лбу он заработал в походе на амазонок.

Отдышавшись, Телем-Никакой тщательно вытер слезящиеся глаза, потом протянул руку и одобрительно похлопал парнишку по плечу, чуть не опрокинув Лихаса наземь.

— Молодец! — просипел караульщик. — Весельчак! Это ж надо придумать — мы с Гераклом…

Злополучный шрам на лбу Лихаса стал темно-сизым.

— Да, мы! — Лихас стряхнул увесистую руку Телема и злобно сверкнул глазами. — Мы с Гераклом! Я, между прочим, уже шестой год за ним таскаюсь! А ты, дядя, бабу свою щупай, понял?!

— Шестой год? — быстренько прикинул в уме Никакой. — Это, значит, тебе на момент вашей знаменательной встречи было эдак лет десять… а Геракл как раз во Фракии у Диомеда-бистона кобылиц-людоедов отбирал! Слушай, Лихас, может, это ты и есть?!

— Кто я есть? — не понял Лихас. — Диомед, что ли?

Сейчас парнишка походил на оголодавшую крысу, загнанную в угол тремя сытыми и склонными к игре котами.

— Ты и есть кобыла-людоед! — добродушно заржал второй караульщик, хлопая себя по объемистому брюху. — Эх ты, трепло гулящее… давай, ври дальше! Куда вы еще с Гераклом ходили? За яблоками Гесперид?

— Не-а, за яблоками он меня не взял, — сокрушенно признался Лихас, хмуря реденькие белесые бровки. — Далеко, говорит, не дойдешь. Сам пошел, с братом. Я ему: «Что я, маленький?» — а он мне…

— А он тебе дубиной по лбу! — закончил за Лихаса Телем-Никакой. — Вот шрам и остался! Ладно, герой, держи — заслужил…

Тонкостью чувств Никакой не отличался, но Лихас успешно помогал убивать время и потому заслуживал поощрения. Так что Телем порылся в корзине с провизией, извлек желтое крутобокое яблоко и швырнул его парнишке.

— Ешь, поправляйся! Это, конечно, не яблоко Гесперид — но, с другой стороны, и ходить никуда не надо… Жуй, Лихас, и давай еще про амазонок! Правда, что ихняя царица сама Гераклу свой пояс отдавала, а тут Гера в чужом обличье бучу устроила?

— Это не Гера, — грустно вздохнул Лихас, расправляясь с яблоком.

— А кто?

— Это я.

Напарники Телема готовы были разразиться дружным гоготом, но Никакой исподтишка показал им кулак — здоровенный, волосатый и очень убедительный. Дескать, обидится бродяжка, замолчит, а нам тут еще часа три сидеть!

— Мы под их бабскую столицу в Фемискире, — продолжил меж тем Лихас, — целой армией пришли. Тыщ десять, если не больше. Только штурмовать не стали — Геракл решил посольство отправить. Племянника Иолая-возничего, потом Тезея-афинянина… ну, и меня. Тезея, значит, для красоты, Иолая для ума, а меня для безобидности. Вестником. Иди, говорит, Лихас, впереди и зеленой веткой размахивай. Только молчи, ради всех богов!

— Ну а ты? — не выдержал толстый караульщик, подмигивая Телему.

— А я не умолчал. Иолай с Тезеем сначала царицу Ипполиту умасливали пояс добром отдать, потом вместе с ней и советницей Антиопой ушли куда-то, а меня оставили. Стою один, как дурак, вокруг сплошные бабы с копьями… Молчу. Долго молчу, устал уже — тут наши возвращаются. Тезей весь мокрый, красный, одежда мятая; Иолай обычный, а царица с Антиопой пуще зари сияют! Отдадим пояс, говорят. Как не отдать царский пояс великому Гераклу?! Я смотрю — царица враспояску, пояс в руках держит, Иолаю протягивает. И советница без пояса, хотя за ее поясом нас не посылали. Ну, тут-то я и заговорил…

— И что сказал? — Телем сунул руку в корзину, собираясь вознаградить Лихаса еще одним яблоком, а то и лепешкой с ломтем окорока.

— Что, что… Сказал, что пояс царский не для Геракла, а для Эврисфеевой дочки, толстой ослицы Адметы! Втемяшилось дуре в голову, а ее брюхо только сидонским канатом обматывать! Так что пусть амазонки пояс локтя на два удлинят, а мы подождем. И показал, на сколько удлинять. Ох, и началось же… Тезея почти сразу в ляжку ранили, Иолай его на плечо — и к колесницам! Он, Иолай, знаете, какой бешеный?! Я за ними, веткой отмахиваюсь, гляжу — пояс этот проклятущий валяется, все по нему топчутся… Ну, я его за пазуху и сунул! Тут меня кто-то по лбу…

Договорить Лихас не успел.

Увлекшись рассказом, караульщики забылись и проморгали колесницу, успевшую подъехать почти к самым воротам.

Телем-Никакой, кряхтя, вскочил и кинулся проверять засовы. Убедившись в их надежности, он помянул болтливого Лихаса недобрым словом и прильнул к щели между створками, намереваясь рассмотреть приехавшего.

Рассмотрел.

Ничего особенного.

Крупный, видный мужчина средних лет, стоит себе, опершись на борт, и на городские стены глядит.

Лишь глаза слюдой поблескивают.

Слезятся, что ли?

— Эй, Иолай! — донеслось со стены. — Ты как догадался, что я в Фивах?!

Телем-Никакой отбежал от ворот, задрал голову и обнаружил на стене Лихаса.

«Взлетел он туда, что ли?» — мелькнуло в голове у караульщика.

— Никак, — прогудел снаружи низкий, чуть хрипловатый голос колесничего. — Я тебе, обормоту, где велел сидеть? Ну?!

— Да ладно тебе, — тоном ниже отозвался Лихас. — Чего я в Тиринфе не видел? Скукотища… Лучше я с вами поеду. Ты вот думаешь, что я ничего не знаю, а я все знаю — и про то, что ты с Алкидом и Ификлом в Ойхаллию собрались, и про состязания у Эврита-лучника, и про Иолу-невесту… я под столом прятался, а вы и не заметили! Алкид еще ногой меня задел, а я взвизгнул — он и решил, что собака! Ты погоди, Иолайчик, я сейчас к тебе слезу…

Оторопевший Телем наблюдал, как парнишка некоторое время возится на краю стены — отчетливо сверкнула бронза тройного крюка, похожего на длинные когти — потом Лихас ухарски присвистнул и исчез за гребнем.

— Веревка у него, — оправдываясь, буркнул толстый караульщик, виновато косясь на Телема. — Я и встать не успел, а он уже крюк закинул. И лазит, подлец, что твой таракан…

Третий часовой и вовсе промолчал.

— Слышь, Телем, — все никак не мог угомониться толстяк, — это который Иолай-то? Ну, там, за стеной… Тот самый? Возничий Геракла? Что ж это выходит, Телем?!

— Выходит, не выходит, — зло пробурчал Никакой и вдруг кинулся к засовам.

Он еле-еле успел — когда ворота со скрипом отворились, колесница уже собиралась двинуться прочь.

Рядом с коренастым Иолаем — при ближайшем рассмотрении возница оказался гораздо моложе, лет двадцати — подпрыгивал возбужденный Лихас, поминутно пытаясь ухватиться за поводья. Через плечо парнишки было перекинуто веревочное кольцо с крюком.

— Я это, — забормотал Телем, подбегая к колеснице и снизу вверх заглядывая в строгое лицо возничего. — Я хотел… меня Телемом звать…

— Гундосый? — странно дрогнувшим голосом спросил Иолай.

— Нет, Гундосый — это мой дед. А я… я — Никакой.

Иолай некоторое время пристально смотрел в глаза караульщику.

— Никакой? — уже спокойно переспросил возничий. — Никакой — это плохо. Это очень плохо, понял?! Человек не должен быть никаким, если, конечно, он — человек…

— Понял, — вздрогнув от непонятного озноба, кивнул Телем.

— А если понял, значит, уже лучше, — Иолай снял с левой руки массивное запястье. — Держи, приятель! Принесешь деду в жертву… пусть ему в Аиде икнется!

…Колесница уже скрылась за поворотом, а Телем все смотрел ей вслед, словно это настоящая жизнь уносилась прочь, лишь на миг завернув в Фивы.

— Что ж это выходит? — подойдя к Никакому, в сотый раз повторил толстый караульщик. — Это выходит, что трепач Лихас и впрямь… на амазонок?

— Знаешь что, — пробормотал Телем, не оборачиваясь, — сломай-ка мне, пожалуйста, нос!

— Зачем? — испуганно попятился толстяк.

— Низачем. Буду Гундосым… как дед.

2

«Интересно, это хорошо или не очень — быть бездельником?» — Иолай усмехнулся, удобнее перехватывая вожжи, и направил колесницу в объезд Фив к побережью Аттики, намереваясь через сутки-двое достичь Оропской гавани.

Мысль эта допекала его уже месяца три — как раз с того момента, когда Иолай плюнул на ноги глашатаю Копрею Пелопиду,[46] с кислой миной возвестившему об окончании службы Геракла микенскому ванакту Эврисфею. Лицемерный трус Копрей попятился, у сопровождавших его солдат сделалось благоразумно-отсутствующее выражение лиц (десятнику даже что-то сразу попало в оба глаза), а Алкид с Ификлом оглушительно расхохотались и пошли себе прочь, обняв Иолая с двух сторон за плечи.

Копрей, конечно, не простит… впрочем, плевать. Тем более, что зажравшиеся Микены и без того не понимали, чем обязаны близнецам; для них Геракл был не героем в львиной шкуре и даже в некотором роде не живым существом.

Он был бесплатным наемным работником и символом благосостояния.

Недаром предусмотрительный доходяга Эврисфей даже запретил Гераклу появляться в пределах города — многие считали, что из трусости, но Иолай знал, что это не так — и общался со своим слугой через Копрея.

Ну а последний никогда не забывал подчеркнуть, кто есть кто.

В смысле — кто здесь глашатай великого ванакта, и кто здесь какой-то там Геракл!

Приходилось терпеть; и незаметно для микенских лизоблюдов превращать Тиринф — резиденцию Геракла — в неприступную крепость, способную выдержать любую осаду.

Первого пятилетия вынужденной службы и шести исполненных поручений Иолаю с лихвой хватило, чтобы понять: златообильные Микены — паскудный город, но это его родина; и главная ключевая позиция в чьих-то тайных замыслах.

Микены — влиятельнейший центр Эллады — незримо охватывало полукольцо древних Дромосов, отделявшее город и Арголидскую котловину от остального Пелопоннеса — Лаконии, суровой Аркадии, низменной Элиды, плодородного севера Мессении и побережья Ахайи. Полукольцо это неравномерно пульсировало, словно пытаясь сбросить Микены в море, и время от времени выпускало чудовищных гостей (население звало их вепрями, львами или птицами попросту за неимением других названий), от которых рано или поздно приходилось откупаться.

Откупаться людьми.

А поблизости от Дромоса обязательно вертелся кто-нибудь из Одержимых Тартаром — этакая невиннейшая с виду личность, вроде бедного немейского пастуха Молорха, услужливо собравшегося принести в жертву Гераклу собственного внука, или гостеприимного кентавра Фола из Фолои, который сначала пытался опоить Алкида, а потом натравил на близнецов целую толпу озверевших от запаха вина сородичей.

С подачи этого «кого-нибудь» у измученных аркадцев или элидян неизменно возникала удачная мысль: чудовище свирепствует, боги молчат, герои где-то шляются — так не лучше ли одного из ста согласно жребию добровольно… ну и так далее.

По общему мнению выходило, что лучше.

Иолай как-то даже набросал прямо на песке план, поскольку упрямый Гермий в силу особенностей божественного мышления никак не желал верить в избранность какого-то конкретного города.

Вот Микены. Вот на юге Элеунт и Лерна с ее замечательной Гидрой, на юго-западе Немея с ее неуязвимым львом, потом, северо-западнее — Псофида у подножия горы Эриманф, страдавшая от набегов гигантского кабана; еще севернее — болота Стимфала с их милыми птичками, закованными в металл почище орхоменских щитоносцев…

— А Авгий? — не сдавался Лукавый. — Элидский басилей Авгий с его дерьмовыми конюшнями? Он что, тоже чудовище?!

— Это ты у его подданных спроси, — Иолай раздраженно смел песок в кучу, и Гермий умолк.

Точно так же умолкла в свое время гневная Артемида, проглотив все упреки по поводу пленения неуловимой Керинейской лани — кто ж виноват, что до того богине-охотнице было недосуг взглянуть на существо, которое придурки-аркадяне посвятили ей! Зато теперь, увидав пойманную Гераклом злобно храпящую тварь с металлическими рогами и копытами, сестра Аполлона мигом сообразила, что в конце концов ей самой пришлось бы… а самой ей не очень-то хотелось.

Уж больно жуткая лань получилась; хорошо хоть, потомства дать не успела.

Так что после истребления Гераклом очередного чудовища вместе с местным Одержимым наступала очередь Иолая и Гермия. Юноша-бог уволакивал сопротивлявшуюся тень Одержимого в Аид, после чего наглухо забивал-заколачивал оставшийся беспризорным Дромос; ну а Иолай приучал население возлагать на жертвенник истошно блеющих овнов, а не водить в леса и болота собственных детей или отловленных путников.

Как правило, один из близнецов при этом стоял рядом и поигрывал дубиной, чем весьма усиливал убедительность Иолаевых речей.

Потом Лукавый исчезал, братья с Иолаем возвращались в Тиринф — и на их место приходили другие посланцы Микен во главе с вездесущим глашатаем Копреем.

Тоже в некотором роде героем.

Плати, Пелопоннес, за труды Геракла, раба микенского!

Смерть Немейского льва принесла Эврисфею долю в разработке тамошних медных рудников; Лернейская Гидра — еще один беспрепятственный выход в Арголидский залив; Керинейская лань — благодарность овцеводов Аркадии, Эриманфский вепрь и Авгиевы конюшни — десятину богатых урожаев Элиды и стад скряги Авгия…

Позднее аппетит Микен вырос, и Пелопоннес стал для них мал — Эврисфей замахнулся на богатый Крит.

На всю жизнь запомнит Иолай, как вместе с Алкидом и молодым Тезеем, специально для этого добровольно напросившимся в жертву к Минотавру, разносили они вдребезги Критский лабиринт. Человеческие кости хрустели под ногами, дым ел глаза, целый выводок Одержимых яростно отстаивал свою твердыню, умирая у похожих на бычью голову алтарей, и очень не хватало Ификла — его пришлось отправить на материк, отправить подчеркнуто шумно, чтобы всем запомнился отъезд Геракла накануне Критского погрома.

Позже микенский флот как бы невзначай объявился у берегов Крита, и тот же Копрей принялся за работу,[47] но Иолая это не интересовало, потому что Дромосы Лабиринта уже были закрыты Гермием.

И рассеченный бок почти зажил.

Двоих чудом улизнувших Одержимых достал через полгода Тезей, прямо в Аттике — и, к сожалению, нашумел при этом изрядно, так что в памяти ахейцев осталось лишнее: Геракл привез Критского быка, а Тезей потом, вернувшись от Минотавра, убил зверя в районе Марафона.

К счастью, никто пока не догадался связать эти два события воедино.

Дальше была Фракия, где интересы Геракла и Эврисфея почти совпали: первому были нужны Диомедовы кобылы-людоеды, второму — племенные жеребцы фракийских табунов; после — амазонки Фемискиры и их обычай приносить в жертву слабую половину человечества, то есть мужчин; дальние походы за коровами Гериона и яблоками Гесперид — вот тут-то близнецы наотрез отказались брать Иолая с собой, сославшись на его неумение быстро переходить из одного Дромоса в другой… потом — укрощение трехглавого Кербера, милейшей души пса, сторожащего выход из Аида, что при помощи Гермия, ласки и мешка мозговых костей оказалось делом несложным…

И вдруг все закончилось.

Совсем.

А Гермий намекнул, что Гераклу некоторое время неплохо бы отдохнуть.

Тихо-тихо отдохнуть, как и подобает свободному человеку после трудов праведных.

Сидя в Тиринфе, тихо-тихо отдыхая и дурея от скуки, Иолай вдруг с ужасом поймал себя на том, что равнодушно слушает высокопарную чушь, которую на всех перекрестках пели бродячие рапсоды.

Чушь о подвигах Геракла.

А близнецов это даже веселило.

Что-то вдруг лопнуло внутри, некая струна; все стало пресным и бессмысленным, как, например, приезд в Тиринф изгнанной из Фив Алкмены вместе с мужем Радамантом и скандальной невесткой Мегарой… Иолай встретил Алкмену со спокойным радушием, как почтительный внук и должен встречать дряхлую бабушку; и спокойствие это было не напускным, а подлинным, позволяющим говорить ни о чем и улыбаться одними губами, пережидая приступы неожиданной сонливости, одолевавшие Алкмену.

Почему-то он неожиданно для себя самого вспомнил, как приучил близнецов никогда не звать его отцом или Амфитрионом — только Иолаем.

И пожалел об этом.

…Позади заворочался Лихас.

Слушая его возню, Иолай припомнил, как они подобрали этого мальчишку — верней, эту ходячую неприятность — во Фракии. Лихасу тогда грозили зубы проклятых кобыл Диомеда, и изредка Иолай жалел, что Геракл не явился во Фракию попозже, дав кобылам закусить Лихасом.

Но Алкид не велел гнать назойливого бродяжку, и тот увязался следом, радостно ухмыляясь, когда Алкид звал его вестником.

«Это мой собственный маленький Гермес», — смеялся Алкид.

Ификлу неугомонный Лихас тоже пришелся по душе, так что Иолай смирился и промолчал.

Хотя частенько был готов утопить этого маленького Алкидова Гермеса в ближайшей луже.

— Ну, что там, в Фивах? — не оборачиваясь, спросил Иолай.

— Козлы, — раздалось из-за спины.

— Все козлы? — усмехнувшись, Иолай заставил лошадей прибавить ходу.

— Все. Только и слышишь, как они Гераклу сопли в детстве утирали. А правду расскажешь — смеются. Лик-волчина, басилей самозваный, на шею им взгромоздился — терпят… в смысле, терпели. Говорю ж, что козлы…

Последняя оговорка Лихаса очень не понравилась Иолаю.

— Терпели или терпят? — строго переспросил он.

— Ну, терпели… а что?

— Я слушаю, — коротко бросил Иолай.

Как бичом ожег.

С оттяжкой.

— Да чего тут слушать?.. Ну, залез я к этому Лику в опочивальню (Иолай чуть поводья не выронил), дай, думаю, наведу шороху! Будет знать, как изгонять Геракловых родичей! Охрана с перепою дрыхнет, хоть на колеснице заезжай — гляжу, Лик спит. Морда синяя, опухшая, винищем несет — впору закуску нести! Ну, я уголек из очага взял и написал на стеночке…

— Что?

— Ничего особенного. Собаке, мол, собачья смерть. После уходить собрался, а Лик как захрапит, как подскочит — и опять упал. Лежит. Он лежит, а я стою. Все, думаю, вляпался. А он лежит. Я стою, а он лежит. А я…

— А ты стоишь, — сквозь зубы процедил Иолай. — Дальше!

— А дальше мне стоять надоело. Я на него кинулся — так он уже и не дышит. Только пена на губах. Отравился, что ли? Ну, я руки об покрывало вытер и ушел.

— И все?

Лихас шумно высморкался и промолчал, разглядывая редкие дикие оливы на окрестных холмах.

— Все или нет, я тебя спрашиваю?!

— Вот ты всегда орешь на меня, Иолайчик, — с некоторой опаской забормотал Лихас, — а я и не виноватый вовсе! Ничего такого больше и не писал, разве что подписался внизу…

— Как?

— Никак. Геракл, дескать. А больше ничего.

Иолай только крякнул и губу закусил.

— Зато теперь Гераклу все спасибо скажут, — стал оправдываться Лихас. — Они ж в Фивах еще и не знают, что наша служба у Эврисфея закончилась! Кстати, как там в Тиринфе эта мегера Мегара? Во женщина — с такой только Гераклу! И грудь, и бедра, и характер! Хуже Гидры…

Иолая всегда поражало умение Лихаса переходить от одной темы к другой.

— Мегара тут ни при чем, — оборвал Иолай парня. — Мегару Геракл мне подарил.

— Насовсем? — поразился Лихас. — Эх, такое родному человеку…

— Если выживет — насовсем.

Лихас аж взвизгнул от восторга.

Кажется, он считал Иолая чем-то вроде прирученного чудовища.

— И ты с ней справился?! Ну расскажи, Иолайчик! Ведь сам Геракл…

— Тряпка он, твой Геракл, — оттаял Иолай. — Никогда с бабами не умел обращаться. И бьет не по делу, и любит не по телу. Не то что я: сперва эту стерву вожжами с утра до вечера, потом в постель — и с вечера до утра! На третий день домой являюсь: стол накрыт, ложе расстелено, вожжи на почетном месте чуть ли не в золото оправлены! Вот где подвиг! Да только кто оценит?

— Я оценю, — пообещал честный Лихас. — Так это мы на Эвбею едем Алкида заново женить? Или Ификлу приспичило?

— Что значит «едем»?! Ты, во всяком случае, никуда не едешь! Ты останешься в Оропе!

— Это просто, Иолайчик, ты еще не знаешь, что я с вами на Эвбею еду, — сонным голосом возразил Лихас. — И Алкид с Ификлом не знают… ничего, скоро узнают. Как же так — жениться, и без меня!

— Это уж точно, — обреченно вздохнул Иолай.

Иногда он всерьез подозревал, что Лихас — внебрачный сын кого-то из Олимпийцев, специально обученный отравлять жизнь ему и близнецам.

Уж больно вредный ребенок получился.

3

Оропская гавань жила обычной, изо дня в день неменяющейся жизнью: кипела многоголосая сутолока, сновали туда-сюда лоснящиеся от пота рабы-носильщики с тюками и корзинами, яростно ругались матросы и капитаны двух галер, только что чуть не переломавших друг другу длинные весла; купцы поторапливали нерадивых слуг и наемных грузчиков, шлюхи-порны вовсю торговали своими прелестями, а мелкие воришки шныряли по сторонам с профессионально-безобидным выражением лица.

— Сидонская лохань, — безошибочно определил Лихас, глядя на одну из двух скандальных галер. — Ишь, разорались, мореходы вонючие! Вот уж кого не люблю…

— Интересно, за что ты их не любишь? — усмехнулся Иолай, из-под козырька ладони оглядывая бухту.

— А за письменность! Ты вот, Иолайчик, меня ихней поганой грамоте учил — кричал да подзатыльники давал, Алкид учил — за каждый «алеф» по оплеухе, Ификл учил… нет, не люблю я сидонцев!

Пораженный таким выводом Иолай только головой покрутил, и они двинулись дальше вдоль набережной.

Чуть поодаль у пристани спешно грузился двадцативесельный торговый корабль. Близ него на берегу грудой были свалены разномастные тюки, мешки и связки остро пахнущих кореньев, а грузчики резво бегали по сходням, перетаскивая все это добро на борт.

Единственным, что грузчики опасливо обходили стороной, была подвода с четырьмя огромными, почти в рост человека, глиняными пифосами. Грузчиков вполне можно было понять: каждый из пифосов-гигантов весил никак не меньше четырех талантов, катить их по мосткам не представлялось возможным, а заносить злополучные пифосы вдвоем-втроем — так и упасть со сходней недолго, а нести ответственность за гибель товара не хотелось никому.

Хозяин — краснорожий, похожий на медведя купец в залитом жиром хитоне — был вне себя: топал ногами, грозился, но все было напрасно.

— Да вы знаете, прохвосты, кому предназначен этот груз?! Ведь это вино заказал сам басилей Ойхаллии, славный Эврит, к праздничному столу! Боги, эти пифосы — кровь из носу — должны к полудню быть на Эвбее!

— Будут, — услышал купец над самым ухом чей-то уверенный бас, и на плечо ему опустилась тяжелая пятерня, изрядно придавив толстяка к Матери-Гее. — Если кровь из носу — значит, будут.

Первой мыслью обернувшегося купца было: «Похоже, вчера я-таки перебрал!.. опять же, с рассвета на солнцепеке…»

В глазах у купца явно двоилось. Перед ним стояли два совершенно одинаковых здоровяка, волосатых и бородатых, и оба одинаково ухмылялись, одновременно склонив головы к правому плечу. Даже застарелые шрамы на руках и ногах — и те, похоже, были одинаковыми.

— На корабль возьмешь? — без обиняков поинтересовался тот, что стоял слева; правый же промолчал — и купец облегченно вздохнул: Вакхово безумие и солнечный удар оказались совершенно ни при чем.

— Перетащите пифосы — возьму! — поспешил заверить он братьев (в этом уже не было никакого сомнения).

— Тогда — по рукам, — кивнул тот, что стоял справа. — Эй, вы, — крикнул он грузчикам, — а ну-ка, тащите сюда во-он те доски! Они вроде покрепче будут… Давайте, бездельники, пошевеливайтесь!

У пристани уже начала собираться толпа настоящих бездельников, намеревавшихся поглазеть на любопытное зрелище. От Лихаса с Иолаем не укрылось, что один человек в добротной, но запыленной одежде отошел чуть в сторону и с ложным безразличием поглядывал то на устанавливавших дополнительные сходни братьев, то на сгрудившихся зевак.

— Ты его знаешь? — Лихас указал Иолаю на этого странного зрителя.

Иолай только плечами пожал.

Наконец новоявленные работники установили сходни, как считали нужным, и немного попрыгали на них, проверяя крепость.

— Вы б лучше с пифосами на плечах прыгали, — ехидно посоветовали из толпы.

— Угу, — согласно буркнули братья и двинулись к подводе.

Собравшиеся на берегу злорадно заулыбались, предвкушая потеху.

И как в воду глядели! — братья попытались приподнять один из пифосов, берясь то за боковые ручки, то обхватывая поперек; потом сокрушенно покачали головами и, вцепившись в борт, медленно поволокли груженую подводу ближе к сходням.

Вокруг засвистели, заулюлюкали; «Во-во, как раз ослиная работа!» — бросил кто-то из первых рядов и едва успел отскочить, потому что колесо подводы уже собиралось переехать его ногу; у самых сходен подвода накренилась, попав в выбоину, ближайший пифос поехал к краю под гогот зевак и вой несчастного купца…

Один из братьев подставил мозолистую ладонь под днище посудины, другой рукой ухватился за ручку и пошел себе по сходням, прижимая пифос к заросшей шерстью груди.

— Хорошее вино взбалтывать нельзя, — мимоходом пояснил он купцу, застывшему с открытым ртом. — Осадок… и Дионис обижается.

И, дойдя до середины мостков, дважды подпрыгнул, на удивление мягко приземляясь.

Дерево заскрипело, но выдержало; купец-хозяин заскрипел, но выдержал — и вскоре первый пифос уже стоял на палубе.

А по сходням к тому времени неспешно поднимался второй брат — правда, в отличие от первого, держа пифос на плече, как рабыни носят кувшины с водой.

Купец потрясенно следил за происходящим, беззвучно шлепая отвислыми губами, словно вытащенная из воды рыба.

— Зевс-Бротолойгос, пошли мне таких работничков! — пробормотал наконец толстяк. — Ну что тебе стоит, Великий?

— Размечтался! — пропел у него за спиной мальчишеский голос. — Тебя, случаем, не Эврисфеем зовут?

— Нет, — машинально ответил купец, и, повернувшись, обнаружил совсем рядом нахального прыщавого юнца, который осклабился прямо ему в лицо щербатой ухмылкой.

— Ты еще кто такой?! — набросился было на юного наглеца пришедший в себя купец, но осекся, вспомнив, чье имя только что назвал мальчишка. А также вспомнив, какой «работничек» двенадцать лет служил микенскому ванакту Эврисфею.

Багровую физиономию толстяка словно мукой присыпало, но никто из толпы не обратил на это внимания.

— Да ведь они на Эвбею вместе с женихами собрались! — выкрикнул какой-то остряк. — К Иоле свататься! А в мишень вместо стрел будут пифосы швырять! Враз Эврита-лучника обшвыряют!

— Это мысль, — отозвался, не дойдя до сходен, один из атлетов. — Тем более, в такую цель, как твоя задница, даже пифосом не промахнешься!

И качнул ношу, явно собираясь проверить, что крепче: пифос или голова этого пустозвона.

Толпа шарахнулась, купец зажмурился, мысленно взывая ко всем богам разом — на голову остряка ему было плевать, но вино, драгоценное вино!.. — и тут знакомый мальчишеский голос посоветовал:

— Ты б поостыл, Алкид… неровен час, сорвется рука, а я-то рядом стою!

— Я не Алкид, я Ификл, — буркнул атлет через плечо и сгрузил последний пифос на палубу. — Вечно ты, Лихас, лезешь!.. я их только пугнуть хотел…

— Врешь, небось, — уверенно заявил Лихас, и купец опасливо разлепил веки. — И что Ификл, и про «пугнуть», и про то, что я вечно лезу.

— По шее хочешь? — осведомился работник и вновь взялся за пифос.

— Не-а! — Лихас поспешно отпрыгнул назад. — Вот теперь верю, что ты Ификл. Алкид — тот никогда мне по шее дать не грозился!

— А сразу давал! — хором закончили подошедшие Иолай и второй работник.

Лихас обиделся и замолчал.

…Когда поклажа из колесницы Иолая была перенесена на борт, корабль наконец отчалил, а четверо пассажиров удобно устроились на корме — рядом с рулевым веслом и глухим к чужим разговорам кормщиком — Иолай в упор посмотрел на братьев, у которых из личного имущества оставалось по ясеневой дубине и тяжелому луку на брата, а про остальное лучше было и не вспоминать.

— Опять по дороге все спустили, оболтусы? — строго спросил он.

Близнецы одновременно, как по команде, уставились в дощатый настил палубы; потом, не выдержав натянутого молчания, перевели взгляд на голые блестящие торсы гребцов, словно надеясь высмотреть ответ на заданный вопрос.

— Вино, бабы? — Иолай был неумолим. — Подвиги?

— Кости, — вполголоса пробормотал Ификл, немилосердно дергая себя за бороду. — Подлец один, в Навплионе еще… нет, но играл, играл — как бог!

Алкид только горестно вздохнул и несколько раз сжал-разжал кулаки, как будто душил кого-то.

— Мало я вас… в смысле, мало вас в детстве пороли! — в сердцах бросил Иолай, слегка запнувшись на середине фразы. — Ладно, в кости играть я вас подучу. Стыдно сказать — как шеи сворачивать, так сколько угодно, а такое простое дело…

Братья сконфуженно кивнули, а Иолай еще долго ворчал — и только причаливая к изрезанному бухтами побережью Эвбеи вспомнил, что собирался оставить пройдоху-Лихаса в Оропской гавани.

После чего опять долго ворчал.

4

Толстая рыжая белка, торжествующе махнув хвостом, деловито проскакала по стволу корявой пинии — и вдруг, чего-то испугавшись, метнулась наискось и исчезла за лохматой веткой, выронив из лапок орех.

Орех звонко ударил по макушке стоявшего под деревом Иолая, и тот задрал голову, вслушиваясь в недовольное цоканье белки.

— Тише, дуреха, — бросил Иолай раздраженному зверьку. — А то слопают тебя, и некому цокать будет…

Еще на пристани, только-только прибыв на Эвбею, Иолай решил, что явится во дворец к Эвриту чуть погодя, ближе к вечеру, дождавшись окончания дневной суматохи. Уж больно торжественно встречали являвшихся женихов ойхаллийские даматы — придворные, доверенные люди басилея; уж очень шумно все предвкушали грандиозное пиршество, сдобренное обильным возлиянием и не менее обильной похвальбой. Близнецы и Лихас, заразившись общим возбуждением, двинулись ко дворцу вместе с остальными — и даже не заметили, что на середине круто забирающей вверх дороги Иолай отстал, огляделся и свернул правее, в лес, продираясь сквозь тенета низкорослого кустарника.

Поклажу Иолай предусмотрительно сгрузил на братьев, не обойдя вниманием и закряхтевшего было Лихаса — так что теперь мог бродить по лесу налегке.

Тишина давила на уши мягкими ладонями. Редкое верещание белок и посвистывание птиц только подчеркивало эту безмятежную тишину — так для понимания голубизны неба требуется черная точка ястреба — и Иолай бездумно петлял между стволами деревьев, вертя в пальцах пушистый стебелек и незаметно для себя забирая сперва восточнее, а потом и северо-восточнее.

Неужели все?

Неужели конец двенадцати годам кровавой пахоты, неужели тупые мозги ахейцев проросли мыслью: «Нельзя убивать друг друга на алтарях, ибо как тогда отличить жертвенник бога от логова зверя?»; неужели Геракл завершил — нет, не завершил, но хотя бы заложил основание тому, что никогда и никто не назовет подвигом; неужели можно ездить свататься, можно жить без Дромосов и Одержимых, ходить где вздумается, дышать без хрипа, слушать без опаски, никуда не спешить, не подозревать всех и вся… махнуть рукой на микенский трон (впрочем, я давно уже сделал это), перестать укреплять Тиринф; молиться без задних мыслей…

Наверное, нельзя, ответил он сам себе. Нельзя, и не надо проживать две жизни, чтобы понять это, но… очень уж хочется.

Очень хочется жить именно так.

— Радуйся! Ты, случаем, не Иолай, возничий и родич Геракла?

Потирая ушибленную орехом макушку, Иолай обернулся и увидел спрашивающего.

Этот человек не должен был стоять сейчас в лесу.

Он должен был принимать гостей во внешнем дворе Эвритова дворца.

— Ну же, юноша? Ведь это так просто: ответить «да» или «нет»!

— Это просто, — пробормотал Иолай. — Да или нет — это просто… Радуйся и ты, Ифит-лучник, сын и наследник басилея Ойхаллии! О Мойры, как же ты постарел… и как ты похож сейчас на своего отца!

Ифит-лучник с некоторым удивлением посмотрел на странного молодого человека. Потом одернул узкую безрукавку — в связи с торжеством ему пришлось вырядиться по микенской моде, нацепив дурацкую юбку, стоявшую столбом, и эту проклятую безрукавку с вышивкой — и поощрительно потрепал Иолая по плечу.

— Почему сейчас, юноша? Я и раньше был на него похож… впрочем, ты-то об этом знать не можешь. Мы ведь с тобой не встречались, правда?

Солнце плеснуло пригоршню светящейся пыли в просвет между ветвями, на миг выбелив курчавую бороду Иолая призрачной сединой — и Ифит-лучник задохнулся, даже не сообразив убрать ладонь с плеча стоявшего перед ним человека.

— Ты — Иолай? — севшим голосом еще раз спросил ойхаллиец… и осекся. — Внук Амфитриона-лавагета?

— Я Иолай. Внук.

«Странно говорит, — мелькнуло в сознании Ифита. — Словно не мне, а самому себе.»

— Я спрашивал о тебе у Алки… у Геракла, но он не заметил, куда ты скрылся. Зато какой-то мальчишка, вертевшийся рядом, сказал, что ты свернул с полдороги в лес.

— И ты пошел искать меня?

Зверек странной, ничем не обоснованной подозрительности шевельнулся в Иолае, и коготки его были острее беличьих.

«Вернусь — надеру уши», — мысленно пообещал Иолай Лихасу.

— Нет, — усмехнулся Ифит-лучник, глядя на Иолая с высоты своего колоссального роста. Колючий и недоверчивый гость нравился ойхаллийцу все больше и больше — в отличие от суетливо-праздной толпы женихов, где все были на одно лицо.

Кроме того, молодой человек у ствола пинии напомнил Ифиту о Фивах, Кифероне, о двух неугомонных мальчишках-близнецах, об их суровом отце, поверх головы которого Ифит однажды стрелял, зная путь стрелы заранее, потому что иначе и быть не могло…

Память эта сегодня уже один раз отозвалась в ойхаллийце — когда Ифит поравнялся с двумя отставшими женихами (он тогда думал, что — женихами) и уже хотел пройти мимо, но в спину молотом ударил тихий двойной вопрос: «Учитель?..»

— Нет, — повторил Ифит, стряхивая оцепенение, — я не пошел искать тебя. Хотя мне, Ифиту Ойхаллийскому, незаметно прожившему на этой земле почти полвека, очень хотелось взглянуть на возницу Геракла, с детства сопровождавшего великого героя. Просто я успел спуститься в гавань, переговорить с отцовскими даматами и пойти обратно короткой дорогой. Хочешь — пойдем вместе?

Лес шевельнулся вокруг них, лениво выгибая спину, и белка проводила взглядом удаляющихся людей, после чего молнией слетела вниз — не пропадать же ореху? А люди шли себе и шли, говоря сперва ни о чем, потом — обо всем сразу, потом говорил один Иолай, а Ифит-лучник только головой крутил да зажигал в глазах потаенные искорки; известковые горные массивы Эвбеи, густо поросшие лесом, словно грудь и плечи сидящего гиганта, круто обрывались к морю — вон уже на скале хорошо видна обнесенная балюстрадой терраса Эвритова дворца, совсем рядом, рукой подать, если иметь крылья, а так придется в обход по тропочке…

— Вон отец стоит, — махнул рукой Ифит в сторону террасы.

Иолай прищурился и не сразу разглядел людей, стоявших у перил балюстрады. Один из них, самый высокий, с белоснежной копной сверкавших на солнце волос, мог быть только Эвритом, басилеем Ойхаллии; узнать остальных — если, конечно, они были знакомыми — не представлялось возможным.

Для Иолая; но не для ойхаллийца.

— Слева от отца — Гиппокоонт, спартанец, — начал перечислять Ифит, — с ним не то девять, не то десять сыновей приехало…

— Слышал, но не видел, — кивнул Иолай, имея в виду то ли: «Слышал о Гиппокоонте, но лично не встречался», то ли «Слышал Ифитовы слова, но отсюда все равно ничего не видно».

— Еще левее — Нелей, ванакт Пилосский, приведший дюжину сыновей…

— Лиса, — коротко бросил Иолай; подумал и добавил: — Старая лиса.

— Справа — элидский басилей Авгий…

Лицо Иолая отвердело, стало гораздо старше, жестче — и Ифит поспешно добавил:

— Отец состязания за руку Иолы посвятил Аполлону… так что все старые счеты — не здесь.

Иолай не ответил.

— Люди говорят, — осторожно сказал Ифит-лучник, — что когда Геракл Авгию конюшни чистил… ну, не сказал, что послан Эврисфеем — и потребовал платы. Это правда?

— Правда, — отрезал Иолай, катая желваки на скулах.

— А когда обман всплыл — Авгий Геракла выгнал, а Эврисфей деяние не засчитал.

— И это — правда.

— Так за что ж обижаться? Было ведь сказано — подвиги без помощи богов и без платы людей…

— И впрямь, — буркнул Иолай, успокаиваясь. — Отхожие места Эллады руками выгребать — без помощи богов и без платы людей… точно, что подвиги. Ладно, забыли. Счеты — потом. И не здесь. Ну, Ифит, давай дальше — кто там рядом с честным Авгием-элидянином?

— Лаомедонт, правитель Трои…

Ифит запнулся. Весь ахейский мир знал о том, что три-четыре года назад Геракл спас Лаомедонтову дочь Гесиону от морского чешуйчатого гада, а высокородный троянец — кстати, добровольно принесший свое дитя в жертву — заперся в стенах города и, подобно Авгию, изгнал благодетеля прочь.

«Жизнь без помощи богов и платы людей, — подумал ойхаллиец. — Подвиг? Или каторга?..»

Задумавшись, Ифит пропустил момент, когда терраса опустела.

— Куда это они? — пробормотал он, на миг забыв про собеседника. — Да еще так быстро…

— Не знаю, — напомнил Иолай о себе. — Знаю только, что Алкид в свое время пообещал мерзавцу Лаомедонту: «В следующий раз — убью». А он у меня — в смысле мой дядя Геракл — человек слова. Если обещал — выполнит.

Не сговариваясь, оба мужчины переглянулись и пошли по тропе вверх.

Быстро пошли.

Почти побежали.

Далеко под ними, прячась от соленых ветров за громадой скалистого утеса, пенные языки моря жадно вылизывали мерцающую полосу песка и гальки; косые лучи солнца вспарывали сине-зеленую плоть, кипящую бурунами вокруг выставленных кое-где каменных боков, мокрых и глянцево-блестящих — но людям, двум крохотным фигуркам на тропе, было не до взаимоотношений моря, солнца и земли.

Люди спешили к людям.

5

— …А ты почему бездельничаешь? Живо марш вещи таскать!

Лихас поскреб в затылке, неторопливо обернулся и смерил взглядом — снизу вверх — дюжего верзилу в сползшей на самые чресла кожаной юбке.

Голый живот крикуна туго охватывал наборной пояс илионского десятника.

— Ты илионец или троянец?[48] — задумчиво поинтересовался Лихас.

Сплюснутая физиономия десятника расплылась в довольной гримасе — видимо, он усмотрел в вопросе Лихаса что-то лестное для себя.

— Послал же Зевс болвана…

— Нет, ну все-таки: троянец или илионец?

— Ну конечно же, и тот и другой сразу!

— Тогда иди и таскай вещи за двоих, — подытожил Лихас и отвернулся.

— Что? Как ты смеешь, щенок, раб?! — благоухающее чесноком горячее дыхание обожгло затылок.

— Во-первых, я не раб, а свободный человек, — на всякий случай Лихас сделал пару шагов в сторону. — А во-вторых (если ты умеешь считать до двух), я не щенок, потому что ты — не мой папа. Так что — извини.

Все мысли десятника ясно отразились на его багровеющем лице — не столько по причине выразительности этого лица, сколько из-за малочисленности мыслей. Видно было, что суть сказанного Лихасом открывалась верзиле долго и мучительно, пока не открылась во всей своей неприглядности — и, нечленораздельно зарычав, десятник шагнул вперед, дабы отвесить мальчишке-словоблуду хорошую оплеуху.

И отвесил.

Только не Лихасу, а плохо оструганному столбу навеса, к которому Лихас прислонялся, потому как мальчишке попал камешек в сандалию, и Лихас нагнулся его вытащить.

Отбивший и занозивший ладонь десятник в сердцах пнул юнца — но тот за миг до того, потеряв равновесие, запрыгал на одной ноге, и пинок десятника опять пришелся по злосчастному столбу. А потом Лихас упал. Совсем рядом с кучей конского навоза. И десятник упал. Совсем рядом с Лихасом.

И всем сразу стало ясно, что навоз этот — совершенно свежий.

— Что ж ты, поганец, над господином десятником измываешься? — риторически вопросил худощавый пожилой бородач, подымая Лихаса за шиворот.

— Я? — неподдельно изумился Лихас.

— Ну не я же?! Кто ему ногу-то подставил?

— Вот эту? — Лихас поднял босую ногу (сандалия с камешком осталась у столба) и по чистой случайности угодил глазастому доброхоту коленом в пах.

Тот с нутряным уханьем согнулся и был почти сразу сбит на землю поднимающимся десятником.

— Ну, все… — хором выдохнули оба мужчины, и Лихас понял, что пора прибегнуть к крайнему средству.

— Алки-и-ид! — пронзительно заверещал он на весь двор. — Ифи-и-икл!

И добавил главное:

— Маленьких обижают!

— Обижают, — дружно подтвердили пострадавшие, надвигаясь на Лихаса с двух сторон.

Лихас зажмурился и очень пожалел себя.

Потом открыл глаза и очень пожалел своих обидчиков, а также кучу навоза, которую вернувшиеся в нее троянец с бородачом совершенно размазали по земле.

— Что здесь происходит? Из-за чего драка?! — юноша в узорчатом хитоне и дорогом плаще из крашеной шерсти подступил к Лихасу и брезгливо наморщил нос, словно от парнишки воняло.

Впрочем, вопрос предназначался скорее Алкиду с Ификлом — братья, успев сгрузить свою поклажу в дальнем конце внешнего двора, вернулись как раз вовремя (с точки зрения Лихаса), или как нельзя некстати (с точки зрения десятника и его собрата по обижанию Лихаса).

— Из-за чего драка, я спрашиваю?! — властно повторил юноша, сдвинув густые черные брови и презрительно оглядывая близнецов — потных, запыленных, в рваных набедренных повязках.

«Басилейский отпрыск», — мигом определил Лихас.

Близнецы переглянулись — ответа на вопрос юноши они явно не знали.

— Из-за меня, — гордо ответил Лихас и получил от юноши в ухо.

— И так будет с каждым, кто тронет моих… — юноша не договорил.

Пожав плечами, Ификл взял гордого обладателя прекрасного плаща за руку и ногу («Правую руку и левую ногу», — для чего-то отметил дотошный Лихас) и отнес туда, откуда юноша пришел.

Где и положил.

После чего неторопливо вернулся к брату — и оба стали ждать.

Двор закипел. Уже никто не носил вещи, не наливал воду в котлы, не щипал за ляжки босоногих рабынь, не сплетничал — все срочно делились на зрителей и участников, и зрители галдели наперебой, а участники галдели еще громче, выясняя, где оружие — ах, в кладовке?.. согласно обычаю?.. жаль, жаль… и даже заперто?! — и, подбирая по дороге палки и камни, волна желающих подраться во главе с троицей невинно пострадавших покатилась на братьев.

Как Посейдонов вал на береговые утесы.

С той лишь разницей, что утесы не хватают руками то, что на них накатывается, и не расшвыривают в разные стороны.

— Не увлекайся, Алкид, — предостерегающе бросил Ификл во время недолгой передышки. — Это тебе не Гидра… оторвешь голову — заново не вырастет.

— Да я… — начал Алкид, но глянул брату за спину, и угасший было нездоровый блеск в его глазах вспыхнул снова.

Со стороны дворцовых ступеней к месту свалки приближалась немалая процессия — и Алкид сразу узнал шествовавших посредине басилея Элиды Авгия и царя Трои Лаомедонта; оба некогда с позором изгнали Геракла из своих владений.

— Попались! — счастливо возвестил Алкид, и, забыв обо всем, двинулся к недругам.

Похожий на скопца Лаомедонт что-то коротко скомандовал — и сразу выяснилось, что оружие сдали отнюдь не все: челядь и солдаты охраны сомкнулись вокруг него и побледневшего коротышки Авгия в кольцо, ощетинившись жалами легких копий и мечей.

И Лихас понял, что сейчас случится беда.

Большая беда.

Веселой потасовки братьев с безобидными грубиянами больше не было. На охрану Лаомедонта надвигался Геракл, вспомнивший былую обиду; копья опытных солдат недвусмысленно говорили об их намерениях, илионский десятник — первый камешек лавины — с увесистым поленом в руках уже бежал за угол двора к оружейной кладовке, надеясь сбить замок… и Лихас стремглав кинулся к поклаже братьев.

Уцепившись за более тонкий конец Алкидовой дубины — Лихас до сих пор с трудом мог оторвать ее от земли — он волоком потащил ее, всхлипывая, спотыкаясь, хрипло крича:

— Геракл! Я здесь!.. здесь я… Геракл, оружие!..

«Совсем ошалел малый, — пробормотала старая повариха, равнодушно наблюдавшая за происходящим. — Ох, надорвется… к Гераклу взывает, а где он, этот Геракл?..» Она нагнулась и отцепила котомку, веревкой захлестнувшую один из сучков дубины и волочившуюся следом — но Лихас не заметил этого и слов поварихи не услышал; он плакал и тащил, тащил и плакал, пока дубина вдруг не взлетела в воздух, а Лихас стал сильным-сильным, а потом — слабым-слабым, потому что дубина обожгла ладони, вырвавшись из рук и улетев в небо…

— Спасибо, малыш! — выдохнул Ификл — или это только послышалось съежившемуся Лихасу? — и с ревом кинулся на помощь брату, топча разбросанные тела; но тут, перекрывая шум, царивший во дворе, от ворот коротко и страшно прозвенело:

— Стоять! Всем стоять!

И медным гулом, словно Сторукие разом ударили в стены Тартара:

— Я кому сказал?!

На миг все замерло; раскрытые в беззвучном вопле рты, взметнувшиеся вверх палки, выставленные перед собой мечи и копья, занесенная над головой дубина…

И в наступившей тишине, вжимая вихрастый затылок в тощие плечи, Лихас обернулся.

У ворот, рядом с долговязым, нарядно вырядившимся ойхаллийцем лет сорока пяти — рядом с этим ничуть не заинтересовавшим Лихаса человеком стоял Иолай. По сравнению с ойхаллийцем Иолай выглядел нелепо молодым и низкорослым, но Лихас ни на мгновение не усомнился, кто остановил побоище.

— Из-за чего шум? — уже спокойнее проговорил Иолай, вразвалочку выходя на середину двора; но в горле его еще клокотали отзвуки недавнего крика.

Так вибрирует стрела, вонзившаяся в цель.

Тишина.

Не та, лесная, безмятежная — другая.

— Из-за меня, — виновато сообщил Лихас во второй раз, бочком подходя к Иолаю и ожидая неминуемой затрещины.

«Этот не промахнется», — мелькнуло в голове.

Иолай посмотрел на понурившегося мальчишку, на приходящего в себя Алкида, на Ификла с дубиной на плече, на кольцо солдат, топорщившееся бронзовыми шипами…

— Ладно, — буркнул он. — Размялись — и будет. Где поклажа?

— Там, — руки братьев и Лихаса дружно вытянулись по направлению к дальнему концу двора.

— Берите и тащите за мной, — Иолай с хрустом потянулся всем телом, словно после долгой и утомительной работы. — Сейчас нам покажут наши покои. А дубину… ее, пожалуй, сдайте в оружейную. Вот Лихас пусть и отнесет. Ну что, двинулись?

Уже у дверей выделенных им покоев — самых дальних в восточном крыле первого этажа, куда вела галерея — Иолая догнал запыхавшийся Ифит-ойхаллиец.

— Все в порядке, — ответил он на невысказанный вопрос. — Когда узнали, с кем дрались и живы остались — распухли от гордости, как жабы перед дождем. Теперь квакают. Твои отец с дядей — они как, пьют много?

— А что? — не понял Иолай.

— Ничего. Каждый с Гераклом выпить хочет. Чтобы было о чем детям в старости рассказывать. А тебя басилей Эврит просит ближе к вечеру зайти в мегарон. Хорошо?

— Хорошо, — несколько недоумевая, ответил Иолай.

А скоро настал и вечер.

6

Пятеро немолодых людей сидели перед Иолаем, на миг задержавшимся на пороге прямоугольного, слегка вытянутого мегарона, в открытую прихожую которого вела колоннада из дворцового двора.

Пятеро владык.

Старый знакомец Эврит-стрелок, басилей Ойхаллии и негласный хозяин всей Эвбеи; схваченные на лбу ремешком белоснежные волосы обильно падают на плечи, дубленая кожа лица собрана в многочисленные складки, костистые руки тяжко легли на подлокотники кресла, и скамеечка для ног отброшена за ненадобностью — даже сидя, Эврит Ойхаллийский кажется выше всех, так что острые колени басилея торчат неприлично высоко, словно взрослый человек по ошибке уселся в детское креслице.

Это было бы смешно, если бы касалось кого-нибудь другого.

Еще один знакомец, но уже не столь давнего времени — скупердяй Авгий, зажавший в цепком кулачке плодородную Элиду; рыхлый, приземистый плешивец с нездоровым цветом лица, чья душа вряд ли чище его знаменитых конюшен. Не раз элидский басилей пытался доказать свое происхождение то от Гелиоса, то от Посейдона — но весь Пелопоннес слишком хорошо помнил разбойные выходки подлинного отца Авгия, беспутного Форбанта-лапифа, который со товарищи обирал паломников на дорогах Фокиды и однажды даже поджег Дельфийский храм, за что был ранен стрелой Аполлона.

А проще сказать — тяжело заболел, но почему-то выжил.

Рядом со скособоченным Авгием сидел спартанец Гиппокоонт, силой отобравший власть у родных братьев Икария и Тиндарея, изгнав последних из Спарты. Иолай видел Гиппокоонта впервые, но надменно-окаменевшая фигура басилея, сухой, мускулистый торс, обжигающий лед взгляда — все сразу выдавало в нем уроженца Лаконии, которого легче убить, чем убедить.

Да и убить, в общем-то, тоже непросто.

Лаомедонт-троянец стоял у очага и бездумно щурился, глядя в сердцевину огненного цветка. Багровые сполохи зыбко бродили по его белому, холеному лицу (борода у Лаомедонта росла плохо; верней, не росла вовсе), и Иолай вдруг остро вспомнил ту багровую мглу, которую живым вспоминать не с руки — мрак Аида, зарницы Острова Блаженства… Вот троянец потер руки, повернулся, приветливо кивнув Иолаю — нет, не так он смотрел в свое время, когда гнал спасителя своей дочери прочь от Трои, понадеявшись на крепость стен и на то, что Геракл спешит вернуться в Микены после похода на амазонок.

«Не здесь», — напомнил себе Иолай.

И совсем с краю, на низеньком табурете, полускрытый спинкой Эвритова кресла и одной из четырех колонн, окружавших очаг мегарона, примостился Нелей, ванакт торгового Пилоса.

Серое на сером.

Тень, не человек.

Взглянешь — не заметишь.

Эврит, не вставая, подхватил со столика — гнутые ножки в виде львиных лап неприятно напомнили Иолаю о былом — два чеканно-мерцающих кратера с вином и воздел руки вверх, недвусмысленно предназначая одну из чаш гостю.

— Войди, о достойнейший Иолай, и присоединись к нам с открытым сердцем, совершив возлияние в честь богоравного Геракла, Истребителя Чудовищ! — звучным не по-стариковски голосом провозгласил басилей Ойхаллии.

«Умно, — оценил Иолай, приближаясь к столу и с поклоном беря предложенный кратер. — Собравшихся не представил: и им польстил — кто ж вас, владыки, не знает?.. и мне — входи запросто, как равный к равным; и Гераклу — вот мол, несмотря на досадное недоразумение, совершаем возлияние, хвалу возносим… что же ты не Алкида позвал-то, а меня?!»

Вино пряным потоком обожгло горло, чаша опустела — и Иолай поставил ее обратно на столик.

Незаметно огляделся.

— Хорош ли был путь сюда из Тиринфа? — даже радушные слова Авгий-элидянин умудрялся произносить так, что они казались жирными. — Да ты садись, садись, Иолай, вон и кресло свободное…

— Хорош, — коротко ответил Иолай, садясь. — Хвала богам.

Владыки переглянулись.

— И героям, — тихо добавил Эврит, и пальцы его, сухо хрустнув, цепко охватили подлокотники.

— Вот уж кому низкий поклон за дороги наши, — Авгий пригладил ладошкой вспотевшую плешь, — так это героям. И в первую голову — богоравному Гераклу, лучшему из людей. Чудищ-то под корень повыбил, разбойничков приструнил, кентавров да лапифов — к ногтю… те, которые остались — пакость мелкая, все между собой грызутся, им не до нас! Торгуй не хочу! Добрые соседи, я тебе, ты мне, они нам…

— И все — Микенам, — неожиданно отрубил прямолинейный Гиппокоонт, для убедительности припечатав колено огрубелой ладонью.

Шевельнулась на табурете тень Нелея Пилосского — сказать что-то хотел? Нет, промолчал — а багровые блики на лице троянца сложились в улыбку.

Дескать, не все — Микенам.

Так и имейте в виду, досточтимые.

— Здесь все свои, — Эврит резко наклонился вперед и просто-таки вцепился взглядом в лицо Иолая. — И говорим, как свои, без обиняков.

«Ну-ну, смотри, лучник, — усмехнулся про себя Иолай (на всякий случай расплываясь в тщеславной гримасе — как же, большие люди к своим причислили!). — Много ты высмотришь, чего я не захочу… И все-таки, что ж вам нужно от меня, правители? Здравицу Гераклу подпеть?.. Шестым голосом?»

Видимо, басилей Ойхаллии удовлетворился осмотром — потому что вновь откинулся на спинку кресла и поиграл в воздухе длинными сухими пальцами.

Словно птенца ловил.

— Почему твой дядя Геракл по окончании службы не сел вместо Эврисфея на микенский трон? — мягко, почти ласково спросил Эврит-лучник. — Каждый от Эвбеи до Пилоса ждал этого… дождемся ли?

И снова улыбнулся Лаомедонт.

От Эвбеи до Пилоса — а мы, троянцы, много восточнее…

«Кто я для них? — Иолай потянулся к кратеру, будто забыв, что чаша пуста. — Нечто вроде Лихаса?.. Ума мало, шрамов много, гордыня не по годам; на право наследования купить хотите, владыки? Сказать бы вам, каково оно, мое право — небось, вино бы поперек глотки встало!»

— Вряд ли, — он взял крутобокий кувшин, расписанный изображениями стилизованных осьминогов, накренил его, и багровая струя полилась в кратер. — Вы вот Геракла больше по басням слепых рапсодов знаете, а я с пеленок за ним… Герой? Да, герой. Великий? Да, великий. Ве-ли-чай-ший! Но в первую очередь он — сын Зевса! — для пущей убедительности Иолай ткнул чашей в потолок, расплескав вино на себя. — Сын Зевса! Что отец небесный повелит, то и делает! Скажете — неправильно?

— Правильно! — поспешно согласился Авгий; остальные промолчали.

— И я говорю, что правильно! Но иногда — жалко, — Иолай залпом осушил кратер, мельком отметив отсутствие слуг в мегароне и закуски на столе. Ну что ж, будем считать дело сделанным — вино ударило в голову молодому герою, развязав язык; а посторонних ушей, раз все свои, можно не опасаться.

Этого добивались, владыки?

— Жалко! — но правильно. Мы не Эврисфею служим! Мы — руки Громовержца, его земные молнии! Мы — я и Геракл… в смысле, Геракл и я. И наша служба, наша почетная и многоопасная служба…

— Окончена, — спокойно завершил Эврит. — Двенадцать лет, день в день. Если верить Зевсу, бессмертие Гераклу обеспечено. Но ведь он еще и здесь, на земле поживет… или я не прав? Отчего б не пожить Гераклу, богоравному герою, сыну Зевса — не пожить еще и ванактом Микенским?! А потом удалиться на Олимп, оставив ванактом Микенским — ну, допустим, Иолая, племянника и друга?

— А Зевс? — тупо спросил Иолай, методично наполняя вином все чаши, до которых смог дотянуться.

Потом выбрался из кресла и, пошатываясь, разнес кратеры присутствующим.

— А Зевс?! — еще раз возгласил он на весь мегарон и поднял чашу к закопченным балкам потолка, словно это был священный ритон,[49] спустя мгновение осушив ее до дна.

Остальным волей-неволей пришлось последовать его примеру.

— А… что, собственно, Зевс? — слегка охрипнув, поинтересовался Авгий, зябко передергиваясь.

— Как это что?! Кто тридцать шесть лет назад возгласил: «Быть новорожденному ванактом Микенским и владыкой над всеми Персеидами!» Он возгласил, Зевс, Дий-отец… про Эврисфея, между прочим! Значит, так тому и быть!

— Да Зевс же Геракла, дядю твоего родного, в виду имел! — Авгий замахал на Иолая пухлыми ручками. — А Гера Никиппе, Эврисфеевой мамаше, роды ускорила — вот и вышла ошибочка! Кому, как не нам, ее исправить?

— Ничего не получится, — отрезал Иолай, на всякий случай грохнув кулаком о столик. — Не сядет дядя Геракл в Микенах!

— Да почему?!

— По кочану. И вообще — куда ему, прирожденному герою, в правители? Опять же, приступы безумия — слыхали небось? Ну вот и будьте довольны, что слыхали, а не видали. Я уж знаю дядюшку — как найдет на него, так только успевай прятаться!

— Ну хорошо, — подытожил Эврит. — Геракл в Микенах не сядет. А как насчет его брата — и твоего отца? Ты пока не пей, Иолай, ты подумай, не спеши отвечать… хмель — он плохой советчик.

Иолай грузно качнулся.

Опрокинул кресло.

Издал горловой звук — и шагнул к двери.

— Герой, — тихо плеснул вслед голос Гиппокоонта. — Золотая молодежь. А я тебя предупреждал, Эврит…

Гиппокоонт вдруг замолчал.

Твердым, ровным шагом Иолай прошел до двери, постоял на пороге мегарона.

Обернулся.

Жестким взглядом обвел собравшихся, словно впервые их видел.

— Радуйтесь, владыки! — негромко бросил Иолай. — Будем считать, что я только что вошел. Будем считать, что все, сказанное вами, я не слышал — но думал об этом по дороге сюда. Ну что, начнем сначала?

И только тут расхохотался Лаомедонт-троянец.

— Лошадник ты, Гиппокоонт, — сквозь смех крикнул он спартанцу, — тебе коней, не людей судить! Этот парень — как он их всех еще во дворе, а? «Стоять! Я кому сказал?!» Входи заново, Иолай Ификлид, возница Геракла! Возница — это ведь тот, кто везет, правда?

— Нет, — серьезно ответил Иолай. — Возница — это тот, кому везет.

И двинулся от двери — обратно.

Заново.

7

Около полуночи, оставшись в отведенных покоях один, Иолай по-прежнему продолжал думать о странной беседе в мегароне.

Ему упорно казалось, что за обычным заговором, преследующим банальную цель — если и не заменить амбициозного Эврисфея благодарным и потому сговорчивым ванактом, то хотя бы отвлечь Микены от планомерного захвата чужого пирога — короче, за заговором, которых в ахейских правящих домах двенадцать на дюжину, кроется нечто большее.

За тем, что говорили — то, о чем не говорили.

«Если верить Зевсу, бессмертие Гераклу обеспечено…» «Кому, как не нам, исправить ошибку Зевса…» «А что — Зевс?..»

Иолай ворочался на резном ложе, устланном ветхими волчьими шкурами, глядел в мрачный серый потолок, по которому змеились трещины — и думал, думал…

Снаружи доносились крики и нестройное пение пьяных женихов, где-то там же получали свою долю славословий и глупых вопросов братья; наверняка неподалеку вертелся счастливый Лихас — его хотели поселить в павильон для челяди, но Иолай не дал, надеясь хоть как-то приглядеть за этим стихийным бедствием; спать не хотелось, не хотелось ничего, даже думать…

Скрипнула входная дверь.

Иолай замер неподвижно, лишь правая рука его змеей скользнула к изголовью, нащупывая костяную рукоять ножа.

И расслабившись, вернулась обратно, когда Иолай узнал вошедшего.

— Смертные сперва стучат, а уж потом входят, — небрежно бросил он, поворачиваясь на бок.

Гермий помолчал, потом вышел, трепеща крылышками на задниках сандалий, негромко постучал и снова вошел.

— Так, лавагет? — вяло спросил бог.

И по этому «лавагет» Иолай понял, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.

— Неприятности, Гермий?

— У кого их нет, лавагет? — осунувшееся лицо Лукавого изобразило нечто, напоминающее былую улыбку.

— Какие?

— Такие, о которых тебе знать не стоит. Ты с близнецами на отдыхе — ну и отдыхай.

Это было сказано не обидно; Иолай вполне верил, что у Лукавого могут быть неприятности, о которых посторонним знать не стоит.

— Ну и отдыхаю, — Иолай пожал плечами и перевернулся на другой бок.

У него тоже хватало таких новостей, о которых он не собирался говорить Гермию.

Во всяком случае, сейчас.

— Ты не злись, лавагет, — Гермий уселся рядом на край ложа, оправив свой неизменный хитон. — Нам с тобой ссориться ни к чему. Нам с тобой советоваться надо.

— О чем? О твоих неприятностях?

— Нет. О моих не надо. Пока — не надо. Давай — о наших. А то что-то меня тетка вконец одолела.

— Какая тетка? — не понял Иолай.

— Мнемозина. Память. Вот, к примеру, ты помнишь приезд Эврита Ойхаллийского к тебе в Фивы? Самый-самый первый приезд.

Гермий помолчал и нехотя добавил.

— Ты тогда еще Амфитрионом был.

Иолай рывком сел на ложе.

— Помню, — глухо бросил он. — Только знаешь, Лукавый… давай без лишних воспоминаний. Я не бог, мне память — не тетка. Договорились?

— Договорились, — кивнул Гермий, не отводя спокойного взгляда от бешеных, налившихся кровью глаз Иолая. — Мне уйти или говорить дальше?

Трещины бежали по потолку, плетя свои бессмысленные кружева; «Хвала великому Гераклу!» — завопил во дворе тонкий голос, подозрительно похожий на голос Лихаса, и тут же утонул в хриплом многоголосом рокоте: «Хвала-а-а-а!..»

— Дальше, — Иолай тронул усталого бога за локоть, словно прося прощения за невольную вспышку. — Извини, Лукавый, по-моему, у нас обоих был трудный день…

— Не то слово. Итак: первый приезд Эврита в Фивы, состязание за право учить близнецов между Ифитом Эвритидом и предыдущим учителем… как его звали?

— Миртил.

— Да, Миртил. Потом — ничья; и этот самый Миртил наутро пропадает. Кстати, вы выяснили, что с ним случилось?

— Нет. С тех пор о нем — ни слуху ни духу. Поговаривали, что колесницу его — у нее на заднике приметная резьба была — видели не то в Арголиде, не то в Мессении…

— Колесницу — возможно. Но не ее хозяина.

— Ну и что?

— Ничего. Просто на следующий день после состязаний в предгорьях Киферона на глазах у одного пастуха учитель Миртил принес себя в жертву юному Алкиду. Я частично видел и жертвоприношение, и… приступ.

Гулкое эхо сказанного заполнило покои, превратив их на миг в подобие горного ущелья.

— И ты — молчал? Молчал до сих пор?! Почему ты не сказал мне этого тогда, раньше… когда я еще был Амфитрионом?!

— И что бы ты тогда понял? Да и не до разговоров мне было. Не веришь — у Хирона спроси. Опять же: ничья в состязаниях — это ведь не столько Миртил и Ифит, сколько я с Аполлоном. Братец мой сводный решил, что зазнался Эврит — Аполлон его еще «басилейчиком» через слово величал — пора, мол, осадить. Ну и… осадили. В четыре руки.

— Хорошо, Гермий — зазнался, осадили, ничья… а в жертву-то себя зачем?!

— Не знаю. Предполагаю, что…

— Погоди, Лукавый. Дай-ка я соберусь с мыслями. Значит — ничья; допустим, Миртил догадывается о божественной помощи… а он горд — вернее, был горд — и решает… Нет, сам он так не решит. Значит, помогли. Подсказали. Кто? — тот, кому это выгодно. Возможно, Галинтиада, дочь Пройта, пожар ее праху! Хотя нет: явись старая Одержимая к Миртилу с такой идеей хоть до, хоть после состязаний — он бы ее в шею погнал! Неужели… Эврит-ойхаллиец?!

— Не знаю, лавагет. Но мыслю примерно так же. Если, конечно, такое условие и впрямь было поставлено покойному Миртилу; причем не после состязаний, а еще до них.

— Ну и спросите у него! Или Владыка Аид разучился язык теням приставлять?!

— Миртил не в Эребе, лавагет. Он — в Тартаре. Как и любая другая жертва Алкиду; особенно — добровольная.

— Но если в наших догадках есть хоть зерно правды, значит — Эврит… Одержимый! Причем из тех, кто был осведомлен о подлинной причине безумия Геракла!

— И в третий раз отвечу: не знаю, лавагет. Но хотел бы узнать.

«…Слава! — ревут за окном луженые глотки. — Слава возничему Геракла, Иолаю, сыну Ификла, сына Амфитриона, сына Алкея, сына Персея-а-а-а!..»

— Всех перечислили, — беззвучно шепчет Иолай, глядя в потолок, — одного забыли: самого Громовержца, Персеева отца… Дыхания не хватило, что ли?

Иолай в покоях один.

Бегут, змеятся трещины; причудливые линии треснувшей судьбы человеческой…

8

Примостившись на груде сосновых поленьев, остро пахнущих лесом, Иолай наблюдал за двумя кряжистыми рабами-абантами — коренными жителями Эвбеи, чьи спутанные волнистые кудри падали на лицо не из-за неряшливости, а согласно древней, забытой всеми, кроме самих абантов, традиции.

Абанты, сняв все, за исключением набедренных повязок, увлеченно жарили на вертеле баранью тушу, время от времени обмениваясь гортанными возгласами и сбрызгивая жаркое винным уксусом из глиняного кувшинчика. Бледные, но от того не менее жаркие языки огня жадно лизали истекавшую шипящим жиром баранину; мускулистые тела абантов лоснились от пота и, казалось, тоже сейчас начнут шкворчать и дымиться; дразнящий аромат растекался по двору — и Иолай, в общем-то не голодный, не выдержал.

Он встал, подошел к костру, одним движением выдернул из лежащего рядом бревна широкий разделочный тесак — и, сочно врубившись в бараний бок, оттяпал себе добрый кус чуть подгоревшего по краям мяса. Абанты одобрительно хмыкнули, один из них протянул Иолаю пол-лепешки и пучок чуть привялой зелени — после чего с удовольствием расхохотался, когда Иолай запустил крепкие зубы в пропахшую дымом баранью плоть.

По двору неторопливо и деловито сновали слуги, прохромал куда-то страдающий от похмелья дамат, его чуть не сшибли трое одетых в козьи шкуры детин, волокущих корзины с провизией; неподалеку коротко и умело ухал топором мясник; две молодухи, не слишком старательно завернувшиеся в голубые пеплосы, одарили Иолая многообещающими улыбками и быстро прошмыгнули мимо, потому что хмурый молодой человек не обратил на их улыбки никакого внимания.

Ворота пронзительно заскрипели, жалуясь на стражников, тянущих створки в разные стороны, и во двор неторопливо въехала влекомая гнедой парой колесница.

Басилей Эврит бросил поводья одному из стражников, по-молодому спрыгнул наземь, оправляя белоснежный фарос — накидка идеально подходила к буйно-седой гриве Эвритовых волос — и махнул рукой поднявшемуся с поленницы Иолаю.

Именно в этот момент — ни секундой раньше — Иолай принял решение.

Он понимал, что пытаться незаметно выведать у Эврита Ойхаллийского что бы то ни было — все равно что воровать звезды с неба.

Иолаю, будь он хоть трижды племянник Геракла, басилей Ойхаллии всей правды не скажет.

Иолаю — не скажет.

Иолаю.

Ну что ж, Орхоменская битва в сравнении с тем маневром, который (возможно!) разговорит Эврита, покажется детским лепетом…

— Ты не на состязаниях? — подошедший басилей удивленно-доброжелательно смотрел на молодого человека с куском баранины в руке.

— А что я там забыл? — лениво и даже несколько грубовато поинтересовался Иолай.

Брови Эврита поползли вверх, тесня морщинистый лоб.

— Разве ты не надеешься завоевать руку моей дочери Иолы?

— Такой лучник, как я? Ни в коем случае. Если бы здесь были колесничные ристания — тогда другое дело… Нет уж, пусть мои… дядя и отец состязаются. Кстати, басилей — а почему ты сам здесь, вместо того чтобы демонстрировать женихам свою легендарную меткость?

— Уже продемонстрировал, — усмехнулся Эврит, кривя узкий рот. — Теперь до самого последнего тура мне на поле делать нечего.

— Не сомневаюсь. Похоже, за четверть века — с того дня, как ты впервые приехал с сыном в Фивы, чтобы учить будущего героя — ты мало изменился.

Уже собравшийся было уйти Эврит застыл на месте; потом медленно повернулся к Иолаю, который как ни в чем ни бывало жевал баранину, отирая заливающий бороду мясной сок.

— Ты не можешь рассуждать о подобных вещах, юноша, — негромко, но с твердым нажимом на слове «юноша» произнес басилей, каменея лицом.

— Не могу, — хрустя подгорелой корочкой, согласился Иолай. — Но рассуждаю.

— Ты полагаешь, нам есть о чем поговорить?

— Пожалуй, басилей.

— Тогда — не совершить ли нам омовение?

— В такой жаркий день? С удовольствием! — Иолай сделал вид, что неожиданно вспомнил о хороших манерах.

Челядь исподтишка сопровождала их любопытными взглядами — таких разных людей, сурового басилея Ойхаллии и юного возничего Геракла — и только когда оба скрылись в недрах дворца, рабы и слуги, опомнившись, вернулись к прерванной работе.

9

Пар горячими струйками клубился над глазурованной глиной, и Иолай с наслаждением погрузился в воду, откинувшись спиной на гладкие керамические плитки, облицовывавшие ванну.

Банное помещение Эврита приятно удивило его — в отличие от остальных строений и покоев дворца, носивших печать если не бедности, то небрежения и запустения, здесь было чисто и уютно; и в соседней пристроечке уже суетились две семнадцатилетних девочки, при виде Иолая накинувшие на бедра льняные полотенца.

Одна из них — синеглазая худышка с забранными сзади в узел пышными светлыми волосами — усердно таскала лекифом[50] воду из громадного бронзового котла на трех оканчивающихся копытцами ножках, заполняя вторую ванну и искоса поглядывая на стоявшего рядом басилея; другая же, черноволосая и полногрудая уроженка Фессалии (только плодородная Темпейская долина рождала вот таких женщин, чуть ли не с рождения предназначенных для любви и материнства), поддерживала ровный огонь в очажных углублениях под котлом.

«На Алкмену похожа», — чуть не вырвалось у Иолая, и он отвернулся, стараясь не глядеть на фессалийку — но в памяти всплывало: Тиринф, и по эстакаде в узкий проход между башнями, ведущий к крепостным воротам, сворачивает колесница со стариком и старухой.

Старик — великий критянин Радамант, закон которого некогда, словно поданный вовремя щит, прикрыл тринадцатилетних близнецов; старуха — Алкмена, мать Геракла, женщина, которую покойный лавагет Амфитрион Персеид давным-давно делил с богом.

Покойный лавагет Амфитрион Персеид.

— Нравится? — весело поинтересовался Эврит, поймав взгляд Иолая. — Завидная невеста! Лаодамия, дочь Акаста…

— Акаста? — приподнялся Иолай, ухватившись за борта ванны. — Акаста, аргонавта, нынешнего иолкского басилея?! Разве… разве это не рабыни?!

И уже по-другому посмотрел на зардевшуюся — то ли от слов Эврита, то ли от жара очага — Лаодамию.

Некоторую грубость собственного вопроса он понял с опозданием.

— Рабыни? — расхохотался басилей Ойхаллии, звонко хлопая себя по жилистым безволосым ляжкам. — Знаешь ли ты, юноша, что за эту вот «рабыню» (Эврит ласково подергал худышку-синеглазку за волосы) женихи на поле стрелы мечут?! Ну что, Иола, дочь моя, — ты счастлива?

Иола молча кивнула и отошла от уже наполненной ванны.

Глядя на Эврита, шумно устраивающегося в ванной — ни дать ни взять Посейдон в заливе — Иолай думал, что сотни раз сталкивался с обычаем, когда женщины из семьи хозяина дома прислуживают гостю при омовении, но ни разу не видел, чтобы дочь помогала омываться отцу, да еще при посторонних.

Что ж, видимо, годы не укротили Эвритовой привычки эпатировать окружающих.

— Ты не похож на юнца, Иолай, — отфыркавшись, бросил басилей. — Телом — не похож. Я имею в виду даже не количество шрамов… Скорее ты напоминаешь своих родичей — словно не сын и племянник, а третий брат. Причем не намного младший.

— Ты тоже не похож на дряхлого старца, Эврит-стрелок, — Иолай попытался вложить в эти слова еще что-то, кроме вежливости. — Вот только… твоя дочь и ее подруга, случаем, не глухонемые?

— Нет, — мокрые волосы Эврита облепили лицо, и «нет» прозвучало глухо и невыразительно.

— Тогда я бы на твоем месте отослал их.

— Зачем?

— Понимаешь, там, в мегароне, ты разговаривал с неглупым честолюбивым юношей из хорошей семьи, который должен был прийти в восторг от общения со столь выдающимися правителями — а как же, своим величают! — и заскакать от счастья при виде радужных намеков на ванактство в Микенах. Так, басилей?

— Ну… примерно, так, — усмехнулся Эврит, добавляя в воду кипрских благовоний.

Иолай последовал его примеру.

— И — естественно — такому юноше ты не сказал всего. А я хочу знать все.

— Ты хочешь знать больше? — басилей вытянул ногу, и подбежавшая Иола принялась подрезать ему плоские белесые ногти кривым бронзовым ножичком.

— Нет, басилей. Я хочу знать все.

— Не слишком ли ты дерзок даже для возничего Геракла? — осведомился Эврит.

— Для Иолая, возничего Геракла — да… Одержимый.

Сказав это, Иолай погрузился в ванну с головой и некоторое время лежал, задержав дыхание и расслабившись, как атлет после первого забега, готовящийся ко второму.

Когда он вынырнул — девушек рядом не было.

Горел огонь под котлом, курился пар над керамическими плитками, и Эврит-стрелок смотрел на него в упор тем взглядом, которым лучник смотрит на мишень.

«А эти — там, на поле — полагают, что это они состязаются с Эвритом!» — подумал Иолай, беспечно натирая плечи ароматическим жиром.

— Для Иолая, — еще раз повторил он, — для возничего Геракла — да. Но не для Амфитриона-Изгнанника, сына Алкея, внука Персея-Горгоноубийцы. Не для вернувшегося из глубин Эреба. Ты поступил разумно, отослав девушек, Эврит.

— Доказательства? — сорвалась с узких бескровных губ басилея первая стрела.

«Мимо», — усмехнулся про себя Иолай.

— Сколько угодно. Вот к примеру: если бы я сейчас швырнул в дверь яблоком, смог бы ты, Эврит, разбить его, бросив вдогонку второе яблоко? Так некогда случилось в Фивах, двадцать восемь лет тому назад; только первое яблоко бросал ты, а второе — твой сын Ифит.

— Еще.

И вторая стрела минула цель.

Когда требуют еще доказательств, значит, частично верят. Или хотя бы допускают возможность.

— Состязание между Ифитом и Миртилом-фиванцем. Оно закончилось вничью, а на следующее утро гордый Миртил, выполняя поставленное тобой условие, принес себя в жертву Алкиду, будущему Гераклу, моему сыну.

— Достаточно. Даже если то, что ты говоришь, было бы правдой, Амфитрион-лавагет не мог знать про условие, якобы поставленное мною Миртилу.

— Живой — не мог, — Иолай снова погрузился с головой, давая Эвриту время обдумать последние слова. — Живой — не мог. А беглец из багрового мрака Аида, убивший душу собственного внука Иолая, чтобы завладеть его телом (слова эти дались большой кровью, потому что лжи в них было меньше, чем правды)? Если предположить, что Амфитрион-лавагет в теле шестилетнего мальчишки сумел заинтересовать собой Галинтиаду, дочь Пройта? Жаль, не вовремя погибла старуха…

— Как… как она погибла?! — Эврит, расплескав воду, подался вперед.

Иолай, изо всех сил стараясь казаться невозмутимым, долго не отвечал.

— Старухе изменило ее хваленое чутье, — наконец проговорил он чуть небрежно. — Она опрометчиво решила, что Фивы маловаты для двоих таких, как мы… и оказалась права. Галинтиада просто не оставила мне выбора, Эврит.

Эврит молча смотрел в потолок.

Иолай поднял глаза — нет, трещины не змеились по этому потолку, он был чист и гладок, как черепок Мойр с еще не проявившимся жребием.

— Но ты не Одержимый, Амфитрион, — прозвучали слова басилея.

— Нет, — прошлое имя вдруг показалось Иолаю чужим. — Но и ты, Эврит, одержим Тартаром по-другому, чем покойница-Галинтиада.

— Верно. Павшие для меня — союзники, но не господа. А ты, Амфитрион, ты тоже больше устраиваешь меня как опытный союзник, а не как безвольная кукла по имени Иолай. Ты ведь понимаешь, что в случае предательства… даже моего влияния не хватит, чтобы уберечь от кары тебя или близких тебе людей.

— Ты поверил мне, Эврит, — зло усмехнулся Иолай. — Иначе никогда не стал бы угрожать. Интересно, чем же ты надеешься испугать меня?

— А я и не собираюсь тебя пугать, лавагет. Просто мне надо привыкнуть к мысли, что ты — не тот человек, чье тело… носишь; и тем более не тот человек, который бросится в храм доносить богам, вопия о богохульстве, или примется трепать языком на площадях. Впрочем, я становлюсь болтливым, а это не к лицу главе Салмонеева братства.

Иолай ожидал чего угодно, но не этих слов. Да, конечно, он слышал историю об элидском правителе Салмонее-Безумце, который объявил себя Зевсом, принялся грохотать медными тазами и швырять в воздух зажженные факелы, уверяя всех, что это — гром и молния; и, наконец, стал присваивать жертвы Громовержца, после чего разъяренный Зевс — настоящий — испепелил безумца вместе со всем его городом.

Салмонеево братство?

Отзвук сумасшествия Персеевых времен?! Но если сумасшествия — почему Зевс не дал людям вдоволь посмеяться над Салмонеем, а уничтожил невинных жителей вместе с басилеем-еретиком и их городом?

— Большинство братьев сейчас здесь, в Ойхаллии, — продолжал Эврит. — Надеюсь, мне не придется формально нарушать клятву, называя тебе их имена?

— Не придется, — кивнул Иолай.

Мысли его тем временем принимали совсем иной оборот. Плешивец Авгий — ведь он правит Элидой, заново отстроенной резиденцией мятежного Салмонея! Спартанец Гиппокоонт — с этим пока неясно… зато Нелей Пилосский — внук Салмонея-Безумца по матери, фессалийке Тиро!

А Лаомедонт-троянец — не сам ли он распространяет слухи о себе: дескать, несокрушимые стены моего города возводили Феб с Посейдоном, а я потом изгнал богов прочь и даже грозился (когда боги потребовали платы) отсечь им уши и продать как рабов!

Мятеж против Олимпийцев?!

Задумавшись, Иолай пропустил последние слова Эврита мимо ушей.

Спохватившись, он затряс головой, делая вид, что в ухо ему попала вода.

Басилей Ойхаллии насмешливо наблюдал за этими действиями.

— Вот так и боги, — Эврит зачерпнул пригоршню благовонной пены и резко сжал кулак, — как вода в ухе: и слышать мешают, и не вытряхнешь… А надо бы. Пора уже нам самим брать в руки поводья истинной власти; пора нам править людьми.

Потом подумал и поправился:

— Нам, людям.

— То есть Салмонеевым братьям? — Иолай взял со стенного выступа костяное шильце, поиграл им; тоненькое жало послушно проклевывалось между пальцами и вновь исчезало.

— То есть.

— Ясно. Осталась малость — снести Олимп. Вы, случаем, не Гиганты? — особенно сукин сын Авгий? Как там рапсоды поют? «Буйное племя Гигантов, прижитое Тартаром с Матерью-Геей; питомцы недр потаенных, взрастивших погибель богам олимпийским — о медношеие, о змеерукие, о разновсякие…» По-моему, еще и бронзоволобые. Ну как?

— Остроумно, — оценил Эврит, накручивая на палец длинную прядь, намокшую и оттого из белоснежной ставшую какой-то мутной. — Нет, Амфитрион, Гиганты — это не мы. И насчет недр Геи — чушь. Гиганты…

Он вдруг стал очень серьезен, и лицо басилея измяла, исковеркала странная судорога.

— Гиганты — наши дети. Наши и Павших. Нет, не дети — внуки. А остальное — про гибель богов олимпийских — правда.

Вода сделалась на миг нестерпимо холодной.

— Но ведь… Павшие — в Тартаре! — еле выдавил Иолай. — А те, которые на земле — чудовища! Они и на людей-то не похожи!..

— Не все. До некоторых из них — вернее, из их потомков (причем более-менее похожих на людей) — у Олимпийцев не дошли руки. Руки твоего Геракла, а также Персея, Беллерофонта и других… Мусорщиков. Например, Горгон было трое; две из них — Сфено и Эвриала — живы до сих пор. У той же Медузы было два сына; Пегаса Олимпийцы почти сразу взнуздали, чего не скажешь о Хрисаоре Золотом Луке и его сыне от океаниды Каллироэ Трехтелом Герионе. Бедный мальчик! — его смерть была для нас большим потрясением…

Иолай вспомнил рассказ близнецов, вернувшихся с Эрифии[51] и приведших знаменитых коров Гериона — проклятые твари всю дорогу разбегались, и до Микен добралась в лучшем случае половина — о битве с Трехтелым, хозяином Эрифии, и его подручными.

Бедный мальчик?!

— Ты думаешь, Амфитрион, — говорил дальше Эврит, — что Герион с твоим Гераклом из-за коров дрался? Нет, он прикрыл собой Дромос, ведущий на Флегры — колыбель Гигантов. Мир его праху… Короче, если Олимпийцы вовсю плодят ублюдков-героев — извини, дорогой Амфитрион, но это правда — то почему бы нашим детям не сочетаться с потомками Павших? Поверь, не всегда это было приятно, и не все потомство выжило; как и не все родители. Но… Зато теперь Гиганты существуют не только в песнях велеречивых рапсодов. Они — на Флеграх; и в страшных снах Олимпийцев.

— Допустим, — хрипло пробормотал Иолай, — допустим, что боги погибнут в Гигантомахии. И что с того Павшим, если они останутся в Тартаре?

— Ничего. Во всяком случае, я очень хотел бы, чтобы так и было. Пусть тешатся местью… не покидая медных пределов преисподней.

— А сами Гиганты?

— Ты разочаровываешь меня, Амфитрион-лавагет. Олимпийцы рассчитывают на помощь Геракла в грядущей битве; и не мне объяснять тебе, что значит свой человек во вражеском стане! Пару раз промахнуться, замешкаться, растеряться… подвернуть ногу, наконец! — и Гиганты выполнят свое предназначение. Зато потом воспрянувший Геракл возьмет свое… и Гигантов не станет.

«Вот они, неприятности Гермия, — понял Иолай. — Причем о некоторых Лукавый еще не знает.»

— Сын Зевса не пойдет на это, — твердо отрезал он, вовремя вспомнив, что известно о Геракле всем, в том числе и Эвриту.

— И не надо. У него есть брат — да еще такой, что Олимпийцы вряд ли заметят подмену.

— И как же ты собираешься заменить Алкида Ификлом, хитроумный Эврит?

— Мы собираемся, достойнейший Амфитрион. Мы с тобой. Неопасная рана, щепоть сонного порошка в вине — и Геракл спит, а Ификл завоевывает Микенский трон, «помогая» богам в Гигантомахии. Ведь вместе с Зевсом исчезнет и его покровительство Эврисфею, мешающее Амфитриадам восстановить законное право. Салмонеево братство поддержит вас…

— И люди будут править людьми.

— И мы будем править людьми. Мы, которые со временем займем место Олимпийцев в умах ахейцев…

«Грохоча медными тазами и бросая в небо факелы», — чуть не вырвалось у Иолая.

— Нам будут приносить жертвы? — спросил он вместо этого.

— Естественно. Салмоней был гением, а не безумцем: богов без жертв не бывает.

— Человеческие — в том числе?

— Ну… не обязательно.

— Обязательно. Я знаю людей.

— А почему тебя это беспокоит, достойный Амфитрион? Ты ведь, не задумавшись, пожертвовал собственным внуком, чтобы вернуться в мир живой жизни! И я не осуждаю тебя за это. Более того, я на твоем месте поступил бы так же… и, быть может, еще поступлю.

Иолай встал, выбрался из ванны и принялся истово растирать себя полотенцем; некоторая гадливость сквозила в его движениях, словно он провел время в ванне с жидким навозом.

Или с кровью.

— Зато я осуждаю, — тихо сказал он. — Я — осуждаю. Не питая любви к жертвам, я не люблю и жрецов; тем более жрецов, метящих в боги. Раб, дорвавшийся до власти, — по мне, уж лучше Эврисфей в Микенах и Зевс на Олимпе! Ты одержим гордыней, Эврит-лучник, бешеной, неукротимой гордыней, чей алтарь ты готов завалить трупами богов, людей, Павших, Гигантов, героев; ты давно уже в Тартаре, басилей. Не зови меня к себе — не пойду. Одно скажу: не бойтесь Олимпийцев, братья Салмонея-Безумца. Нас бойтесь.

— Вас? — лицо Эврита побагровело от гнева. — Тебя и твоих пащенков, один из которых — даже и не твой?!

— Нет. Нас, людей — тех, кому вы с такой легкостью готовите участь жертвенного стада.

— Я никого не боюсь, Амфитрион.

— А вот это — правильно, — согласился Иолай и пошел прочь, давая понять, что разговор окончен.

Спину жег взгляд Одержимого.

10

А состязания как-то незаметно и неожиданно для всех подошли к концу. Отзвенели луки, отсвистели стрелы, отсмеялись удачливые, отругались косорукие, и к последнему дню, дню басилейской охоты, из реальных претендентов на руку Иолы-ойхаллийки осталось пятеро: немало удивленные этим обстоятельством близнецы, младший сын Авгия, имени которого никто не запомнил, потом ровесник близнецов, суровый спартанец Проной с чудовищно обожженным лицом (кажется, дальний родственник Гиппокоонта) и некий Леод с Крита, красавчик и проныра.

И никто не знал, что почти все — имена, события, надежды и провалы, слова и поступки — будет впоследствии многократно переврано, безбожно искажено и бесповоротно утеряно; никто не знал, да и не собирался, в общем-то, портить себе пищеварение подобными никчемушными размышлениями.

— А вон и Иола! — отметил Ификл, глядя на скрывающиеся в распахнутом зеве ворот носилки, в которых странно-неподвижно сидела совсем еще юная девушка с прямыми светлыми волосами, забранными на затылке в узел. — Хоть увидим наконец, за что боролись!

— А это кто? — невыспавшийся Алкид зевнул во весь рот и бесцеремонно ткнул волосатой рукой в сторону вторых носилок, где с интересом поглядывала на собравшихся мужчин черноволосая ровесница невесты, в отличие от хрупкой Иолы более похожая на молодую, вполне оформившуюся женщину. — На маму чем-то смахивает…

— Лаодамия, дочь Акаста Иолкского, — лениво бросил Иолай, стараясь не показать, как задели его последние слова Алкида. — Который на «Арго»…

— Акастова дочка? — дружно удивились братья. — Ты-то откуда знаешь?

Говорить приходилось громко, перекрикивая тех несостоявшихся женихов, которые и домой не разъехались, и на охоту в качестве зрителей не собирались, оставшись во дворе — напиваться с горя на дармовщинку, славить Диониса-Лисия.[52]

— Знаю, — Иолай не стал вдаваться в подробности; он еще ночью решил, что обо всем расскажет близнецам только по возвращении в Тиринф. — Мне малиновка насвистела. На ушко. Ну что, парни, пошли?

И они вместе со всеми двинулись к воротам, для разнообразия давая подзатыльники путавшемуся под ногами Лихасу — парнишка раздобыл где-то короткий меч, к счастью, довольно тупой, и теперь сиял от счастья, явно надеясь отличиться; правда, еще не знал, чем.

…Дорога сначала шла под уклон, потом принялась петлять, время от времени прикидываясь еле заметной тропинкой для овец, уводящей охотников от побережья в лесистую сердцевину острова; солнечные лучи брызгали искрами во все стороны, поранившись о копейные жала и бронзовые насадки на концах луков; шумно галдели, бряцая оружием, многочисленные зрители в предвкушении отличного развлечения; даматы-придворные вслух славили твердость руки и божественную меткость своего басилея и его сыновей; впереди двумя цветными пятнами — нежно-розовым и лазурным — отсвечивали одеяния девушек, и доносилось шлепанье сандалий носильщиков по стертым камням.

Часть общего возбуждения передалась и Иолаю, а раскрасневшийся Лихас — тот вообще удрал вперед, затесавшись в самую гущу народа, где и врал напропалую про стрелы в колчане у Алкида: дескать, те самые, знаменитые, смоченные в черной желчи Лернейской Гидры, рядом стоять — и то опасно.

Ему верили.

Лишь на подходах к лесной прогалине, наискосок от которой простиралась обширная луговина, шелестя метелками пахучих трав чуть ли не в рост человека — лишь тогда басилей Эврит призвал к молчанию и вскоре принялся расставлять стрелков полукругом, лицом к дальней опушке леса, откуда высланные еще перед рассветом загонщики должны были выгнать дичь.

Носилки — устроив для девушек что-то вроде невысоких сидений — установили в центре, за спинами стрелков; Иола-невеста сидела с прежним отсутствующим выражением на лице; если окружающее и волновало ее, то это никак не проявлялось. Утренний прохладный ветер играл выбившимися из прически светлыми прядями на висках, дергал полы легкой накидки, дерзко припадал к щеке зябким поцелуем — тщетно. Иола оставалась неподвижной.

Лаодамию же, напротив, живо интересовало происходящее, она то и дело о чем-то расспрашивала носильщиков и толстого неуклюжего дамата, стоявшего рядом, с нескрываемым любопытством рассматривала сосредоточенных претендентов на руку подруги; взгляд Лаодамии на мгновение задержался на Иолае (он и Лихас остались на правом фланге рядом с братьями, не пожелав отойти за деревья, потому что Лихаса сейчас никакая сила не могла оттащить от обожаемого Геракла; а Иолая — от обожаемого Лихаса); девушка задумчиво сдвинула пушистые брови, словно что-то вспоминая, потом обратилась к толстяку-дамату, — Иолай, словно почуяв интерес к своей персоне, резко вскинул голову…

В это время из леса, темно-зеленой стеной стоявшего на той стороне луга, донеслись приближающиеся крики, грохот, громыхание медных тимпанов; качнулись ветки напротив изготовившихся к стрельбе охотников, и крупный олень одним грациозным прыжком вылетел на открытое пространство и на мгновение замер, увидев множество людей.

Идеальная цель.

Это поняли все.

И восемь стрел почти одновременно с гудением пошли через луг. Кажется, никто из охотников не промахнулся — и Лаодамия зажала уши руками, когда олень, пронзительно вскрикнув почти как человек, бесформенной грудой повалился в траву.

На тонком прозрачном лице Иолы не отразилось ничего.

Охота началась.

Следующими были две белохвостые косули. Выскочив из леса, они тут же, не останавливаясь, стремглав понеслись вдоль дальней кромки смертельно опасного для них луга.

Тишина.

Не только смолк — непонятно почему — далекий еще шум загонщиков, но даже птицы и кузнечики, казалось, замерли в ожидании.

Коротко рявкнула тетива. Вторая. Третья…

Ближняя косуля с разгону кувыркнулась через голову и исчезла в волнующемся разнотравье; ее товарка стала заворачивать обратно в чащу, и в следующее мгновение четыре стрелы догнали животное: две воткнулись в шею, две — в бок.

Критянин Лейод и безымянный сын Авгия выстрелить не успели. Томный, немного похожий на девушку Лейод с задумчивым сожалением опустил лук и, чуть рисуясь, поправил свои буйные курчавые волосы; сын Авгия же не скрывал своего раздражения, глазами ища кого-нибудь, на ком бы он мог выместить свою злость.

«Кто-то» появился почти сразу, вызвав восторг у всех собравшихся. Это была целая стая уток, с оглушительным кряканьем взметнувшаяся из-за верхушек деревьев.

«И откуда они взялись?» — успел еще подумать Иолай, глядя, как птицы то и дело валятся вниз, навылет пронзенные стрелами. Наверное, каждый из охотников знал, попал он или промахнулся — но конечный результат станет известен позже, когда слуги соберут убитую дичь и выяснится, кому принадлежат стрелы; а стрелы соискателей перепутать невозможно хотя бы потому, что на всех стоит разное оперение.

— Иолайчик, что это? — прошептал нервно пританцовывавший рядом Лихас, выводя Иолая из раздумий.

— Где?

— Вон, в траве… змея, что ли?

Действительно, в пятнадцати-двадцати оргиях от них трава колыхалась совершенно непонятным образом, как если бы там что-то ползло; крупная змея, например…

Охотникам сейчас было не до земных забот — их внимание приковывало небо и заполошно мечущиеся утки.

Легкий, едва ощутимый холодок зашевелился внутри Иолая — чувство опасности редко подводило его, не раз спасая жизнь, хоть первую, хоть вторую — и он, не задумываясь, тронул за локоть целившегося в очередную крякву Алкида, сбивая прицел.

Другой же рукой Иолай поманил к себе испуганно заморгавшего толстяка-дамата; сам дамат интересовал его в последнюю очередь, но за спиной придворного на перевязи болталась тяжелая двусторонняя секира-лабрисса с укороченным древком.

Алкид раздраженно обернулся, готовый выругаться; вместе с ним, словно услышав безмолвный окрик, повернулся только что сбивший утку Ификл. Иолай молча повторил жест Лихаса, указав на дорожку шевелящейся травы — близнецы изменились в лице, и Ификл потащил из колчана очередную стрелу — потом Иолай еще краем глаза успел заметить, что дамат с секирой подошел и собирается заговорить, что басилей Эврит с недоумением смотрит в их сторону…

И тут, видимо, оставшиеся во дворце выпивохи-неудачники, поднимая чаши во здравие ушедших охотников, допустили какую-то бестактность по отношению к мстительному Дионису — потому что события словно с цепи сорвались и понеслись стремительно, как прыгающий леопард, священный зверь веселого бога.

Два леопарда.

Самец и самка.

Колыхнулись, брызжа пыльцой, травяные метелки, выплюнули из себя две пятнистые молнии; матерый леопард с низким утробным рыком сшиб стоявшего впереди прочих красавчика Лейода-критянина — теперь в полукруге охотников образовался провал, стрелять в леопарда можно было только с риском попасть в одного из людей, и между зверьми и свободой находились лишь носилки с не успевшими еще ничего понять девушками.

Леопард хлестнул себя по бокам сильным гибким хвостом и прыгнул во второй раз.

Две стрелы одновременно ударили в зверя — сверху и снизу. Басилей Эврит стрелял хладнокровно и чисто, как на стрельбище, учитывая все, кроме того, что учесть было нельзя — разъяренный зверь прыгнул почему-то не на девушек, а на замешкавшегося спартанца Проноя; и Эвритова стрела, пущенная с высоты гигантского роста басилея, вошла леопарду не в затылок, как предполагалось, а в плечо.

Алкид же, коротко толкнувшись обеими ногами, плашмя рухнул на спину, назад и чуть вправо, держа лук горизонтально поперек груди — и оперенное дубовое древко стрелы до середины впилось под нижнюю челюсть самца, бронзовым клювом раздробив позвонки у основания черепа и выйдя наружу.

Это была счастливая смерть.

Мгновенная и легкая.

Конвульсии — не в счет.

Более благоразумная самка, стелясь над самой землей, скользнула мимо Иолая — и тот, едва не оторвав злосчастному дамату голову, сдернул висевшую секиру с толстяка и наискось полоснул уворачивающуюся пятнистую бестию. Раненый зверь взревел, приседая на задние лапы, времени на второй замах не оставалось, и Иолай швырнул секиру в оскаленную морду самки, хватая проклятую кошку за загривок — и через себя, словно соперника-борца в палестре, послал прочь, подальше от не шелохнувшейся Иолы и пронзительно визжавшей Лаодамии, с ногами забравшейся на носилки, словно это должно было ее спасти.

Отбросив бесполезный лук, Ификл перехватил воющую самку в воздухе, ударил оземь — кровоточащие полосы от когтей протянулись от ключицы к правому плечу Амфитриада — и дважды опустил кулак на узкую, почти змеиную морду животного. Раздался хруст; самка дернулась раз, другой — и вытянулась.

На миг все замерло — даже Лаодамия подавилась визгом — и тишину разорвал дикий, торжествующий, рвущийся из самых глубин крик Лихаса:

— Знак! Знак! Знамение богов! Великий Геракл застрелил зверя! Великий Геракл победил басилея Эврита! Геракл — победитель! Слава!..

— Слава… — прохрипел, стоя на четвереньках, невредимый критянин Лейод, растерявший изрядную часть своей томности.

— Слава! — Ифит-ойхаллиец вскинул вверх руки, и вдруг стало ясно, что он выше своего отца, просто сутулится в отличие от басилея.

— Геракл — победитель! — хрипло, по-солдатски рявкнул спартанец Проной, и страшное, обожженное лицо его внезапно просияло детской радостью. — Слава сыну Зевса!

— Знамение!.. — не вникая в подробности, подхватили опомнившиеся зрители, и отдельные возгласы потонули в общем восторженно-приветственном шуме.

Иолай наконец более или менее отер ладони от липкой звериной крови — трава оказалась неожиданно жесткой, так и норовя рассечь кожу — и выпрямился.

— Слава!.. Эврит проиграл Гераклу!..

Иолай почувствовал, что глохнет. Вокруг беззвучно раскрывались и захлопывались рты, а напротив стоял басилей Ойхаллии Эврит-лучник, Эврит-Одержимый, и белыми от ненависти глазами смотрел на радостно орущего Лихаса и поднимающегося с земли грязного Алкида.

Так смотрят на смертельных врагов.

11

Белый гривастый конь — рослый красавец с точеными бабками и лебединой шеей — сочно хрупал овсом, склонив горбоносую голову к треножнику и нимало не заботясь собственной судьбой.

И небо над Эвбеей было ласково-прозрачным, как взгляд влюбленной ореады.

Судьба же, перворожденная Ананка-Неотвратимость, которая (по слухам, ибо кто ж ее видел!) превыше людей, богов и коней, стояла рядом и безмятежно улыбалась той улыбкой, которой черной завистью завидуют все Сфинксы от восхода до заката; и обреченные отсветы ложились на лоснящийся круп гордости ойхаллийских табунов, на два небольших посеребренных треножника — уже не с овсом, разумеется, а с родниковой водой и фасосским вином, для омовения рук и торжественного возлияния — на парадную накидку цвета осеннего пшеничного поля с кроваво-пурпурной каймой по краю…

— Живот пучит, — негромко пожаловался Алкид, зябко передернув широкими плечами; и волны пробежали по спелой пшенице, по дареному фаросу, утром присланному Гераклу будущим тестем. — Свинину у них тут готовят — и не можешь, а ешь! С черемшой, барбарисом и орехами… убить повара, что ли?

— Тебе сейчас жертву Аполлону приносить, — наставительно сказал Ификл, не любивший жирного мяса. — А потом — жениться. Так что молчи и думай о возвышенном.

— Не могу, — по мучительной гримасе, исказившей отекшее лицо Алкида, было видно: да, не может. — Сходить водички попить? Или… ты как думаешь, Ификл?

Двор был забит народом теснее, чем стручок — горошинами; правители с сыновьями теснились ближе к желтовато-блеклым ступеням из местного мрамора, к колоннаде, ведущей в прихожую мегарона, откуда должен был с минуты на минуту появиться (и все не являлся) Эврит Ойхаллийский с дочерью-невестой, открыв тем самым жертвенную церемонию; прочие отставные женихи норовили встать рядом с Гераклом-победителем и предназначенным Аполлону-Эглету белым конем.

Иолаю, хмурому и настороженному, такое распределение чем-то не нравилось, но он не мог понять — чем?

Неожиданная победа и надвигающаяся свадьба, Салмонеево братство, памятный разговор с Эвритом-Одержимым, пропавший с ночи гулена-Лихас — этого хватало с избытком, чтобы тухлый привкус не уходил изо рта, и тупо ныл рассеченный в Критском Лабиринте бок; очень хотелось исчезнуть с Эвбеи (хоть вместе с нелепо выигранной невестой, хоть без) и очутиться где угодно, но лучше в Тиринфе, под защитой могучих башен, знакомых каждым щербатым зубцом, и стен толщиной в пять оргий.

Он безнадежно вздохнул и повернулся к близнецам.

Те, по-видимому, уже некоторое время о чем-то спорили и никак не могли договориться.

— Иолай, родной, — страдальчески прошептал мающийся Алкид, — ну хоть ты ему скажи! Пусть за меня постоит… я быстро, никто и не заметит! Эврит и так задерживается, пока придет, пока то, пока се… В конце-то концов, что Аполлону, не все равно, кто для него коня прирежет — я или Ификл?!

— Ладно уж, обжора, иди до ветру, — смилостивился Ификл, незаметно для окружающих меняясь с братом накидками. — Только поторопись, а то жену молодую проворонишь… или ей тоже все равно — ты или я? Надо будет при случае поинтересоваться…

Алкид, не слушая его, облегченно вздохнул и спиной стал проталкиваться к боковой галерее, намереваясь обойти дворец с тыла; Иолай же погладил безразличного к ласке коня — ох, и восплачут кобылы табунов ойхаллийских, гривы землей посыпая! — и зачем-то двинулся следом.

Уже сворачивая за угол, он мимоходом обернулся — нет, никто не шел из мегарона… да что ж это Эврит, в самом деле?!

Тоже животом скорбен?

Остановившись у боковой восточной калитки, ведущей на пологий, поросший праздничными венчиками гиацинтов склон, Иолай на миг задержался — гул толпы, дожидающейся начала обряда, сюда доносился еле-еле, глухим бормочущим шепотом — и поднял голову, бездумно разглядывая террасу второго этажа, резные столбики перил, потемневшие балки перекрытий, свисающую почти до земли веревку с измочаленным концом…

Это была веревка Лихаса; и тройной бронзовый крюк тускло поблескивал у основания перил, хищной птичьей лапой вцепившись в податливое волокнистое дерево.

— Ну что, пошли обратно? А то Ификл нам обоим устроит…

Алкид громко хлопнул калиткой, весело приобнял Иолая за талию — и вдруг замолчал.

— Может, ночью к девке полез, — без особой убежденности предположил он, — и заспался после трудов праведных?

— Лихас? — только и спросил Иолай. Алкид, набычившись, подергал веревку — крюк держался прочно, — смерил взглядом расстояние до перил и одним мощным рывком бросил свое тело почти к самой террасе, молниеносно перехватившись левой рукой рядом с крюком. Потом, продолжая висеть, он подтянулся, вгляделся в невидимый для Иолая пол террасы и перемахнул через затрещавшие перила.

— Здесь кровь, — глухо прорычал он сверху. — Вот… и вот.

Веревка обожгла ладони, ноющий с утра бок внезапно отпустил — так бывало всегда, когда предчувствия становились реальностью — и Иолай, взобравшись на верхнюю террасу, тоже увидел бурое засохшее пятно на крайнем из столбиков.

Ковырнув его ногтем — грязные чешуйки беззвучно осыпались на пол — Иолай выдернул крюк, смотал веревку в кольцо и повернулся к Алкиду.

Алкида больше не было. Не было вольнонаемного портового грузчика, проигравшегося в кости гуляки, беззлобного буяна и любителя свинины с черемшой и барбарисом не было; полгода безделья провалились в какую-то невообразимую пропасть, грохоча по уступам, и Иолаю оставалось лишь одно, последнее, привычное: прикрывать Гераклу спину, надеясь, что Ификл, в случае чего, удержит дорогу к воротам…

— Он удержит, — уверенно бросил Геракл через плечо и коротким толчком настежь распахнул дверь, ведущую во внутренние покои.

Таким Иолай видел его лишь однажды: во Фракии, во время боя с воинственными бистонами, когда проклятые кобылы-людоеды растерзали сторожившего их шестнадцатилетнего Абдера, младшего сына Гермия; и Геракл проламывал собой ряды копейщиков в островерхих войлочных шапках, слыша страшный крик умирающего мальчика, топча живых и мертвых, и не успевая, не успевая, не успевая…

Именно тогда, два дня спустя, он не дал Иолаю прогнать приблудившегося к ним Лихаса.

«Это мой собственный маленький Гермес…»

Дворец вывернулся наизнанку, обрушившись на них коридорами и пустыми комнатами, всплескивая рукавами сумрачных переходов, кидаясь под ноги так и норовившими всхлипнуть половицами, суматошно пытаясь запутать, заморочить, не пустить в сокровенное, в сердцевину; «Плесень… — дважды бормочет Геракл, не останавливаясь, — плесень…» — и Ананка-Неотвратимость смотрит его бешеными глазами в красных ветвистых прожилках, дышит его ровным беззвучным дыханием зверя, идущего по следу, сжимает пальцы рук в каменные глыбы кулаков; пустота крошится в мертвой хватке, стены шарахаются в стороны, бледнея выцветшими фресками, шум толпы то уходит, то снова приближается, накатываясь прибоем и разбиваясь брызгами отдельных взволнованных возгласов — потом неожиданно становится светло, и, уворачиваясь от летящего в голову кувшина, Иолай понимает, что Геракл только что убил человека.

Человека, стоявшего рядом со связанным Лихасом.

Кувшин вдребезги разлетается от удара о косяк, брызнув во все стороны мелкими острыми черепками; вспышкой отражается в сознании: рычащий Геракл рвет веревки на распластанном поперек странного приземистого алтаря Лихасе, веревок много, слишком много для худосочного парнишки с кляпом во рту, труп с разбитым кадыком грузно навалился Лихасу на ноги, а за ними — Гераклом, Лихасом и незнакомым мертвецом — виден балкон, головы людей внизу, во дворе, жертвенные треножники и белое пламя нервно гарцующего коня, и еще пламя, золотисто-пурпурное, а над накидкой Ификла каменеют его глаза, одни глаза, без лица, обращенные к Иолаю… нет, не к Иолаю, а к колоннаде перед мегароном, над которой и расположен балкон; черная быстрая тень перечеркивает увиденное, тело откликается само, привычно и равнодушно — и, сбрасывая с колена на пол хрустнувшую тяжесть, Иолай понимает, что тоже только что убил человека.

Человека, кинувшегося от балкона к двери в коридор.

Через мгновение Иолай — на балконе.

Даже не заметив, что по дороге швырнул Лихасу его веревочное кольцо с крюком, которое парнишка поймал освободившимися руками и еле успел отдернуть от Геракла — иначе тот непременно сослепу разорвал бы и эту, ни в чем не повинную веревку.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Ступени цвета старой слоновой кости.

На них — Эврит Ойхаллийский.

Один.

Без дочери.

И длинная рука седого великана обвиняюще указывает туда, где над плещущим пшеничным полем с кровавой межой горит яростный взгляд Ификла Амфитриада.

— Отцовское сердце! — надрывно кричит басилей.

— Безумец! — взывает к собравшимся басилей. — Проклятый Герой, богиней брака!

— Отдать ли единственную дочь великому Гераклу? — проникновенно вопрошает басилей.

И сразу же:

— Отдать ли дочь убийце первых детей своих и детей брата своего?! Не могу, ахейцы, заранее скорбя об участи внуков нерожденных! Боги, подайте знамение! Внемлите, бессмертные…

Вместо знамения за спиной Иолая злобно взвизгивает Лихас. Обернувшись, Иолай видит: затекшие ноги не удержали спрыгнувшего со стола парня, тело его ящерицей скользнуло по полу к двери, до половины высунувшись в коридор; Лихас вскидывается, снизу посылая крюк вдоль коридора, веревка на миг натягивается струной — и обвисает.

Хриплый гортанный вскрик и удаляющийся топот в коридоре.

— Ушел! — слезы ненависти душат парнишку, он судорожно пытается встать и не может. — Сорвался, сволочь! Они же меня… они же меня в жертву хотели, гады! Я заполночь к девке полез, а они меня — сзади… еще и смеялись, паскуды! — радуйся, мол, доходяга, такая честь, из дерьма в жертву самому Гераклу!.. я уж и впрямь — с отчаянья радоваться начал… хоть какая-то польза от меня…

«Польза-а-а!» — смеется кто-то внутри Иолая, шурша остывшим пеплом.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Старая слоновая кость.

И вдоль галереи, ведущей к ступеням от прихожей мегарона, к Эвриту Ойхаллийскому бежит, спешит, торопится жирный коротышка, зажимая ладонью разорванное плечо. Он спотыкается, сбивает какой-то замотанный в холстину предмет, длинный и узкий, до того стоявший у колонны в шаге от басилея; холстина разворачивается, и в душе у Иолая все обрывается, когда он видит у подножия колонны — лук.

Натянутый заранее массивный лук из дерева и рога, длиной от земли до плеча рослого человека, с тетивой из трех туго скрученных воловьих жил; и кожаный колчан с боевыми дубовыми стрелами.

Сквозняк игриво треплет оперение стрел — серое с голубым отливом.

Коротышка, добежав, почти повисает на басилее, брызжа слюной, торопливо шепчет тому на ухо; Эврит вздрагивает, как от ожога, стряхивает с себя раненого и оборачивается, поднимая голову.

И видит Иолая на балконе.

Неистово ржет белый конь.

Захлебывается шум во дворе; тихо, тихо, тихо…

Все, что должно было случиться и не случилось, втискивается в единый, невозможно короткий миг, в целую жизнь между двумя ударами сердца: вот Алкид начинает возносить хвалу Аполлону, вот басилей Эврит сообщает о боязни отдать единственную дочь безумному убийце первенцев своих, жертвенный нож тайно вонзается в грудь Лихаса, даря Алкиду прорвавшийся Тартар — после чего ни боги, ни люди не осудят Эврита Ойхаллийского, застрелившего сумасшедшего героя во дворе собственного дворца на глазах у многочисленных свидетелей; тех, кто стоял подальше от взбесившегося Геракла и остался жив.

Сердце стучит во второй раз, и неслучившееся умирает.

Иолай прыгает вниз.

Мрамор ступеней стремительно несется навстречу, жестко толкая в ноги; Иолай почти падает, чудом не раздавив скулящего коротышку-доносчика, но в последний момент изворачивается — и всем телом отшвыривает Эврита Ойхаллийского на вздрогнувшие перила балюстрады внешней галереи.

— Миртила-фиванца мало?! — голос мертвый, чужой, он раздирает горло, он идет наружу, как застрявший в ране зазубренный наконечник, с хрипом, с кровью, и сдержаться уже невозможно. — Кого еще на жертвенник, Одержимый?! Миртила, Лихаса, меня? Кого, мразь?! Кого?!..

Вот оно, совсем рядом, искаженное морщинистое лицо, лицо старика, а не благожелательно-величественный лик вершителя чужих судеб; в расширенных глазах несостоявшегося родственника мутной волной плещет страх, страх попавшего в западню животного, нутряной вой испуганной плоти, которого, выжив, не прощают… на Иолае повисают ничего не понимающие сыновья Гиппокоонта, ближе остальных стоявшие к ступеням, повисают всей сворой, грудой остро пахнущих молодых тел, мешая друг другу, и это хорошо, потому что туманящая рассудок ненависть выходит короткими толчками, как кровь из вскрытой артерии, а спартанцы кричат, и это тоже хорошо, раз кричат — значит, живы, значит, сумел удержаться; и теперь главное — суметь удержать…

Он сумел.

…Уходили молча. Кричал что-то вслед опомнившийся Эврит, сбивчиво проклиная безумцев и насильников, поправших законы гостеприимства и поднявших руку на хозяина дома; недоуменно моргали женихи, уступая дорогу и стараясь не встречаться взглядами; дождевым червем корчился на ступенях затоптанный коротышка с разорванным плечом, песок двора радостно впитывал воду и вино из опрокинутых в суматохе жертвенных треножников, фыркал белый конь, косясь на рассыпанный овес; уходили молча, как зверь в берлогу.

Отвечать?

Доказывать?

Бессмысленно.

Дика-Правда, дочь слепой продажной Фемиды, была безумна, как Геракл.

Кто поверит?

Уходили молча, не боясь удара в спину; ничего уже не боясь.

И поэтому не видели (да и никто не видел), как непонятно откуда взявшийся человек, которого Иолай и Лихас впервые повстречали в Оропской гавани, где он с улыбкой наблюдал за нанимающимися в грузчики близнецами — как этот человек, не смешивающийся с толпой, словно масло с водой, приближается к балюстраде, наклоняется и незаметно для остальных поднимает сломанный в свалке массивный лук из дерева и рога; поднимает и смотрит, как смотрят на старого, давно не виденного приятеля.

Безвольно раскачиваются обрывки витой тетивы.

— Миртил-фиванец? — бесцветно спрашивает странный человек у обломков, словно те должны ему что-то ответить. — Ну-ну…

И швыряет сломанный лук обратно.

…Уходили молча; один Лихас пытался огрызаться, но Ификл, так и не задавший ни единого вопроса, трогал парнишку за локоть, и Лихас умолкал.

Только внизу, много позже, когда терракотовые черепицы крыш Эвритова дворца окончательно скрылись из виду, Алкид заговорил.

— Папа, — еле слышно сказал Алкид, — я больше не могу с этим жить. Может быть, хватит — жить?

Лихас злобно оглянулся на скалистые утесы Эвбеи, потом посмотрел в небо, явно адресуя непонятные слова Алкида туда, наверх; парнишку трясло, он то и дело отирал со лба холодный пот — сейчас Лихас был очень похож на того заморыша шестилетней давности, которого лишь по чистой случайности не успели скормить клыкастым кобылам Диомеда.

— Дубину там оставили, — Лихас мотнул взъерошенной головой назад, и голос парнишки сорвался на всхлип, — у гадов этих… И невесту… жалко.

— Кого больше — дубину или невесту? — без тени усмешки спросил Алкид.

— Дубину жальчее, — честно ответил Лихас и шмыгнул носом. — Невест-то кругом — валом…

12

Ветер раненой птицей ударил в грудь, хлестнул крыльями по щекам и сполз в бессилии, подрагивая у ног — а Алкид все стоял на тиринфской стене и бездумно смотрел вниз на клубящуюся вдоль эстакады пыль, длинным хвостом уходящую чуть ли не к самому горизонту.

Полугода не прошло, как закончилась работа — подвиги, горько усмехнулся он — завершилась постылая служба Эврисфею; зарубцевались, лишь изредка напоминая о себе, раны — и телесные, и те, которые не видны прозорливым лекарям. И вот снова: Лихас на алтаре, ломающийся с сухим хрустом хребет жреца, испуганно-ненавидящий взгляд басилея Эврита…

Алкиду вдруг отчетливо вспомнился кентавр Хирон: каким он был на Фолое, после побоища, когда недоуменно глядел на левую переднюю ногу, оцарапанную отравленной стрелой. Нет, это сделал не Алкид, а Фол-весельчак, кентавр-Одержимый… уже подыхая, Фол исхитрился выдернуть из себя омоченную в лернейском яде стрелу и зацепить наконечником Хирона, явившегося на шум.

И с тех пор на Пелионе умирает и все никак не может умереть бессмертный кентавр Хирон, сын Крона-Павшего.

Вот уже скоро десять лет.

А вся Эллада привычно винит в этом безумного Геракла.

— …Алкид? — неуверенно раздалось за спиной.

Алкид не сомневался, кому принадлежит этот вопрос. Еще сверху он опознал в необычайно рослом вознице своего бывшего учителя Ифита Ойхаллийского, чья колесница совсем недавно медленно катила вдоль стены по наклонному пандусу, пока не скрылась за тяжелыми внешними воротами.

Но, повернувшись, Алкид увидел перед собой изнуренного старика с глазами затравленного зверя.

Видеть таким Ифита-лучника было мучительно.

Вот когда впору было порадоваться, что ни Иолая, ни Ификла сейчас нет в Тиринфе: Иолай, по дороге рассказав близнецам о Салмонеевом братстве и той роли, которую заговорщики отводили Алкиду и Ификлу в грядущей Гигантомахии, уехал через три дня после возвращения. Сказал — искать Автолика. Зачем? Да не все ли равно… А Ификл зачастил к окрестным лекарям и знахарям, хотя был абсолютно здоров, потом его не раз видели в компании местных юродивых; и наконец он отправился по Дромосам в Афины — там якобы остановился сам Асклепий, сын Аполлона, земной бог-врачеватель.

— Ты случайно не из-за этих дурацких табунов приехал? — поинтересовался Алкид, чтобы хоть что-то сказать, и понимая, что говорит глупости. — А то Эврит дымит на весь мир: Геракл-вор, Геракл-разбойник, Иолу не получил, так коней угнал…

Ифит-лучник не ответил.

Ветер побитой собакой подполз к его сандалиям и заскулил, кружась волчком.

— Мой отец собирался убить тебя, — слова срывались с растрескавшихся губ ойхаллийца словно помимо воли. — Я видел лук… я видел… я знаю. Он нарочно злил тебя, Алкид.

— Да, — Алкид отвернулся, не в силах глядеть на бывшего учителя. — Ты прав. Но то, что замышлял твой отец, гораздо хуже, чем просто из ревности застрелить обозленного Геракла.

— Что может быть хуже?

— Смерть многих невинных.

— Неужели мой отец…

— Нет. Их убил бы я. В припадке безумия.

— Безумия?! Но Гера…

— Гера ни при чем.

Алкид чувствовал, что его несет, что он не сможет остановиться, пока не разделит с кем-нибудь тяжкий груз, лежащий на душе…

И он замолчал лишь тогда, когда рассказал стоящему перед ним человеку все.

— Вот, значит, как, — пробормотал ойхаллиец, и выжатого, как тряпка, Алкида передернуло от этого надтреснутого голоса. — Да, сейчас я понимаю, что имел в виду мой отец, когда в разговоре с Авгием обронил фразу: «Геракл — это неудавшаяся попытка. Теперь мы знаем, какими должны быть Гиганты: неуязвимые для богов и бессильные против нас.» Извини, Алкид, но для Одержимых и Павших ты и впрямь «неудавшаяся попытка»; возможно, что и для Олимпийцев — тоже. Поэтому я и пришел к тебе — просить, чтобы ты остановил их.

— Кого — «их», учитель? Салмонеевых братьев? Павших? Олимпийцев? Кого?!

— Нет. Останови Гигантов. Наших… наших детей.

— Ваших детей?! — Алкид решил, что ослышался.

— Наших детей, — тихо повторил ойхаллиец, подняв на Алкида слезящиеся глаза, полные нечеловеческого страдания. — Моих, Авгиевой сестры Молионы, Нестора, сына Нелея Пилосского, Подарга, сына Лаомедонта, Филея Авгиада и других… А также, — Ифит сглотнул, и острый кадык судорожно дернулся, словно кусок застрявшего в горле яблока, — а также сестер-Горгон, Сфено и Эвриалы,[53] убитого тобой Трехтелого Гериона, его отца Хрисаора Золотой Лук и прочих потомков Павших и древних титанов, о которых люди предпочли забыть.

— Вы, — изумление мешало Алкиду говорить, — вы… решились?!

— А кто нас спрашивал?! — хрипло выкрикнул Ифит. — Никто… не спрашивал… никто! Наши отцы просто втолкнули нас в Дромосы («Ты знаешь, что это такое?» — «Знаю», — кивнул Алкид) и захлопнули дверь за нашими спинами! А сами мы не умели их открывать… да и сейчас не очень-то умеем. Вот так, Геракл, глупые дети хитроумных отцов оказались на Флегрейских полях…

— А… Те? Горгоны, Герион… другие? Их что, тоже втолкнули?!

— Нет. Их убедили. Убедили в необходимости продолжения рода, в необходимости притока свежей крови, как это делают Олимпийцы. Ведь их дети друг от друга рождались чудовищами, с сознанием и повадками Зверя: запугать до смерти какую-нибудь Лерну или Немею, добиться человеческих жертвоприношений и осесть в смрадном логове, пока не придет…

— Какой-нибудь Мусорщик, — жестко закончил Алкид без боли или иронии; просто подводя черту.

— Какой-нибудь Геракл, — отрезал Ифит, и что-то в его голосе, в отвердевшем лице, в холодном прищуре напомнило о былом. — Потому что боги выжидают, Геракл приходит сам, Зверь охотится или спит, а мы, сыновья и младшие родичи Одержимых… о небо, нас просто использовали! Как племенной скот, тупую, бездушную скотину, годную лишь на одно — размножаться!

Воспрянувший ветер комкал сказанное Ифитом в горсти, рвал в клочья и обрывками швырял в Алкида.

— Страшно… поначалу это было страшно. Многие не выдерживали; четыре женщины умерли родами. Молиона повредилась рассудком, родив от Трехтелого двух сросшихся идиотов, чуть не разорвавших ей чрево — но детей не отдала, кричала, кусалась… сейчас они в Элиде, у Авгия. Полиба-лаконца милашка Сфено просто разорвала, не удержавшись в миг оргазма! Мне повезло: Попрыгунья, ее сестра, оказалась сдержанней… Позже к нам прислали еще людей, в том числе и мою сестру Иолу. Я пытался…

— Иолу?!

— Да. Но отец почти сразу забрал ее, сообразив, что она не вынесет… впрочем, того, что Иола успела увидеть, ей хватило — с тех пор она перестала разговаривать и испытывать боль.

Алкид вспомнил Иолу-невесту: леопарды, кровь, крик, и сгусток ледяного, нечеловеческого равнодушия на носилках.

— Четыре года, — почти беззвучно бормотал Ифит, — четыре с лишним… человек — странное существо! Он способен привыкнуть ко всему, привыкнуть, притерпеться… нас даже начало тянуть друг к другу, возникли какие-то болезненные привязанности… мы даже ревновали! Я думал, что начинаю понимать их, потомков титанов, не ставших чудовищами, но и переставших быть чудом!.. так, эхо, отзвук былого величия. Они одиноки, Алкид, безмерно, невероятно одиноки на забывшей их Гее. «Лучше уж Тартар», — сказала однажды мне Сфено. И была права. Уйдя от мира живой жизни и не превратившись в беспамятные тени, они живут как в полусне, отгородившись в своих замкнутых мирках от всего, погрузившись в иллюзии и воспоминания… Встреча с нами была для них не меньшим потрясением, чем для нас — с ними; вот почему позднее Герион предпочел погибнуть, но не пустить тебя к одному из Флегрейских Дромосов.

— Что ж он мне сразу-то не сказал?! — растерянно пожал плечами Алкид.

— Сказал? Тебе?! Для них Геракл — кровавый призрак, ужас бессонных ночей, убийца-герой, живая молния Зевса! А на Флеграх к тому времени дети не только рождались, но и выживали! Необычные, в чем-то ущербные — но дети! Наши дети! — хотя их почти сразу отбирали Одержимые, воспитывая отдельно…

Кажется, ойхаллиец плакал.

Вдруг он качнулся к Алкиду и обеими руками вцепился в фарос собеседника, сломав серебряную фибулу в виде эмалевой бабочки.

— Они убили их! — истерически выкрикнул Ифит, брызжа слюной. — Убили! Они принесли их в жертву! Они…

— В жертву? Кто — они?! Кого — их?! — холодея, прошептал Алкид, незаметно стараясь отвести возбужденного ойхаллийца от края стены.

Ответа он не услышал.

Лишь странные слова неожиданно возникли в сознании: «Я, Аполлон-Тюрайос…» — и над Тиринфом запахло плесенью.

13

— Прими гостя, мудрый Автолик, — негромко произнес Иолай, стоя на пороге мегарона, куда его проводил молчаливый крепыш-слуга, и ничего не видя после яркого солнечного света.

— А почему ты не говоришь мне «радуйся», друг мой Амфитрион? — донесся от холодного очага насмешливый старческий голос. — Или ты полагаешь, что я слишком дряхл, чтобы радоваться?

Глаза мало-помалу привыкли к сумраку, и Иолаю наконец-то удалось разглядеть ложе больного, рядом с которым на крепком буковом табурете сидел… Гермий.

— Он знает, — негромко бросил юноша-бог. — Я ему рассказал. Как раз перед твоим приходом.

И Иолай понял, что Автолик умирает.

Дело было даже не в том, что старый друг уже давно перевалил через шестидесятилетний рубеж, что голова его облысела, лицо исполосовали морщины, а и без того грузное тело бывшего борца стало откровенно жирным и неподъемным.

Дело было не в этом.

— Извини, что не встаю, — знакомо ухмыльнулся Автолик. — Вот, отец говорит, что перед смертью вставать вредно… и недостойно. Да и кто он такой, этот Танат, если ему наш мальчик бока намял?! Встречусь с Железносердым, припугну Гераклом — глядишь, и вернусь…

— Вернешься, — юный отец сидел над умирающим сыном. — Вернешься. С Владыкой все оговорено.

Иолай невольно скрипнул зубами.

Он хорошо помнил свое собственное возвращение.

И знал, что у дочери Автолика, острой на язык Антиклеи, и Лаэрта, басилея с острова Итака, несколько лет назад родился сын. Лаэрт назвал мальчика Одиссеем, что значит «Сердящий богов», потому что кого боги хотят наказать, того они лишают рассудка — короче, мальчик родился умственно неполноценным.

Иолаю не надо было объяснять, что это могло значить для умирающего Автолика.

— Мы еще встретимся? — Иолай не рассчитывал на ответ.

— Нет, — отрезал Гермий. — Дядя Аид на этот раз даже мне не говорит, что задумал. Так что ни к чему вам встречаться.

Помолчали.

— А мне Ифит-ойхаллиец на днях лук подарил, — ни с того ни с сего заявил Автолик. — Как выкуп за табуны, которые Геракл у его отца украл. Ну, я об этом, понятное дело, не знаю, не ведаю — но обещал разобраться. И разберусь. Если не помру раньше.

«Ах ты, старый плут, — удовлетворенно усмехнулся Иолай, садясь на свободный табурет. — Даже не скрываешь, что табуны — твоих людей работа! Нет уж, Лукавый, тут ты погорячился… чтобы покойный Амфитрион с покойным Автоликом не встретились?! Не по Ифитову луку узнаю, так по характеру… Неужто такие люди, как мы, часто рождаются?!»

— Значит, табуны вернутся к Эвриту? — весело спросил он.

— Вряд ли, — хмыкнул Гермий. — У меня недавно братец старшенький гостил, Аполлончик… все Эвритом интересовался. Ну, я ему кое-что и рассказал: про Миртила-фиванца, и все такое-прочее… Так что, думаю, возвращать табуны будет некому. Или — уже некому.

— Но ведь Эврит — Одержимый! — вскочил Иолай.

— Правильно. Вот пусть и валит в Эреб, на задушевную беседу с дядей Аидом.

— Но тень Эврита добровольно не пойдет в Аид! Ты что, не помнишь, как уходила Галинтиада и другие Одержимые?! Или Аполлон тоже Психопомп-Душеводитель, как и ты, Гермий?!

— Тартар в Эреба мрак! — Гермий изменился в лице. — Как я сам не сообразил!

Но кинуться к выходу Лукавый не успел.

В полутьме мегарона еле слышно прозвучало:

— Я, Аполлон-Тюрайос…

14

— Радуйся, ученик! Я, Аполлон-Тюрайос,[54] пришел открыть для тебя последние двери смертных — врата в Аид!

Эврит Ойхаллийский резко обернулся.

Позади него, за белой балюстрадой террасы, зияла пропасть; перед ним стоял тот, кто тайно наблюдал за близнецами в Оропской гавани, кто разговаривал с обломками лука во внешнем дворе, когда Геракл покидал негостеприимную Эвбею, — перед Эвритом стояли волк и дельфин, лавр и пальма, стрела и кифара, Дельфы и Дидимы,[55] обещавшие Совету Семьи в течение полугода следить за свободным Гераклом.

И в беспощадных глазах Аполлона ясно читался приговор.

— Мой брат Гермий сказал мне, что ты любишь приносить человеческие жертвы Гераклу, — сухо добавил бог, и сверкающая стрела легла на тетиву лука. — Что ж… Внемлите, Крониды на Олимпе и Павшие в Тартаре: я, Феб-Аполлон, Олимпиец, приношу басилея Эврита, своего ученика, Одержимого, в жертву сыну Зевса Гераклу! Да будет так!

Огненный луч сорвался с тетивы.

…Нет, Алкид не видел всего этого. Просто ветер вдруг рассмеялся ему в лицо, запорошив глаза пылью, пахнущей заплесневелой сыростью земляного погреба; просто безумие почти сорокалетнего Геракла было иным, чем прошлое безумие Алкида из Фив; горящий светлым пламенем взгляд гневного бога на миг возник из ничего, заслонив собой зубчатые башни Тиринфа, и еле различимые слова «Я, Феб-Аполлон, Олимпиец…» слились в золотую стрелу, ринувшуюся на Алкида — ничего не понимая, он попятился, пытаясь схватить руками вспышку смерти, сослепу налетел на что-то мягкое, услышал глухой вскрик и рухнул в бездну, гудящую медным гулом…

Тень Эврита Ойхаллийского стояла у перил и смотрела в пропасть — туда, где на камнях жалко скорчилось исковерканное тело басилея.

— Вот, значит, как это бывает… — тихо сказала тень и во второй раз обернулась к богу.

— Убирайся в Аид! — презрительно усмехнулся Аполлон. — Подать навлон[56] для Харона?

— В Аид? Ты глуп, бог, или поторопился; или и то, и другое сразу. Неужели твой брат Гермий не сказал тебе, что жертвы Гераклу не идут в Аид; во всяком случае, добровольно? Да, теперь я вижу — не сказал… забыл. Иначе ты, зная, что имеешь дело с Одержимым, трижды подумал бы, прежде чем принести его в жертву Гераклу!

Бог шагнул к тени.

— Ты пойдешь туда, куда прикажу я! Или ты в состоянии отыскать место, где тебя не достанет рука Аполлона?!

— Нет, ты все-таки глуп, — тень повела призрачной ладонью, открывая Дромос; и стеклянистые нити его отливали черным. — Хорошо, тогда иди за мной, грозный и торопливый брат Гермия-Психопомпа!..

Аполлон кинулся к Дромосу, где только что исчезла тень Одержимого — и отшатнулся.

На той стороне были Флегры.

Пожарища.

Колыбель Гигантов.

…Нет, Алкид не видел этого. Дрожа всем телом, он стоял на краю стены, медленно приходя в себя — вот сейчас упадет еще одна капля в водяной клепсидре, еще одна песчинка в песочных часах, на волосок удлинятся тени, и Алкид опустит взгляд.

Он неумолимо приближается, тот миг, когда Геракл увидит разбившегося Ифита-лучника; увидит изломанный труп у подножия тиринфской стены.

И вспомнит родившийся из безумия звенящий голос:

— Я, Феб-Аполлон, Олимпиец…

Завтра вернувшиеся в Тиринф Иолай и Ификл узнают, что Геракл, убив во время припадка бывшего учителя, уехал в Дельфы.

15

Он гнал колесницу на север.

Грохочут колеса.

Скоро Дельфы.

Скоро.

Он гнал колесницу, горяча храпящих коней, а следом за ним тысячекрылой голосистой стаей летела молва.

— Убил учителя и друга?! — ужасались мессенцы.

— Небось, украденных у Эврита табунов отдавать не захотел! — прикидывали элидяне.

— Какие табуны?! — возмущались арголидцы. — О чем вы?! Это же великий Геракл, Истребитель чудовищ! Его же на Эвбее несправедливо обидели!

— Чудовища чудовищами, — не сдавались упрямые элидяне, тщательней приглядывая за собственными стадами, — обида обидой, а табуны, извините, табунами! Одно другому не мешает. Небось, заманил беднягу Ифита на стену — глянь, мол, не ваши ли кони пасутся? — а там и спихнул вниз! Очень даже запросто!

— Ревнивая Гера, за что караешь? — шептали аркадские и лаконские девушки, жаркими ночами мечтая о Геракле.

— Безумец, — пожимали плечами в Ахайе.

— Герой! — откликались в Беотии.

— Величайший… — и те, и другие.

Посмеивалась на все Эгейское море крепкостенная Троя.

Молчали Ойхаллия и Пилос.

Впрочем, нет — Пилос уже не молчал. И ванакт Нелей Пилосский врал направо и налево о том, что возвращаясь с Эвбеи домой, он повстречал Геракла, который якобы просил его, благочестивого Нелея, очистить невольного убийцу от скверны — но Нелей, как кладезь благочестия и осторожности, отказал Гераклу в очищении, ссылаясь на давнюю дружбу с Эвритом, отцом убитого.

Что вы говорите?

Ах да, конечно — с покойным отцом убитого… теперь-то ясно, почему так вздорожала соль, поставляемая на материк с соляных варниц Эвбеи!..

И во главе стоустых полчищ Геракл ворвался в священные Дельфы.

— Омой руки в Кастальском источнике! — сурово сказали жрецы, преградив путь герою, когда тот шагал по мощеной дороге мимо скалистой восточной стены. — И вознеси хвалу лучезарному Аполлону!

— Нимфа Касталия превратилась в Кастальский ключ, спасаясь от домогательств вашего бога, — был ответ. — Не омою рук в слезах несчастной! Прочь с дороги!

— Надень лавровый венок! — строго приказали жрицы, встав перед Гераклом у входа в храм.

— Нимфа Дафна стала лавром, лишь бы не уступить похотливому Фебу, — был ответ. — Не одену венка из волос несчастной! Посторонитесь!

— Нет тебе очищения! — возгласила разгневанная пифия, и грозно дрогнул туман над расщелиной скалы. — Нет и не будет!

— Аполлон убил юного Гиацинта, сына басилея Амикла, — был ответ. — Кто очистил от скверны твоего бога, женщина?!

— В этом храме, безумец, тебе прорицать не будут!

— Я сам себе храм и прорицатель, — был ответ. — Уйди, женщина, и не стой между мной и богом!

И Геракл кощунственно схватил золотой треножник, на который садилась пифия во время пророчеств.

— Аполлон! Где ты, Олимпиец?! — рев этот еще долго будет преследовать пифию, в страхе бежавшую из сокровенной части храма. — Явись и ответь Гераклу!

Ответом была огненная стрела, посланная с той стороны расщелины.

Треножник описал сверкающую дугу, золото земли столкнулось с небесным золотом, пламя с пламенем, и — только искры разметало по храму.

…Никто и никогда не узнает правды о том, как схватились между собой безумный Геракл и разъяренный Аполлон; смертный и бессмертный. Только шепнут в Дельфах, повторят от Эпира до Аттики, и эхом отзовется на Пелопоннесе: сила сошлась с силой, вынудив Зевса-Тучегонителя метнуть молнию, дабы разъединить борцов и не допустить гибели сына… а вот которого из сыновей — не шепнут о том в Дельфах, не повторят от Эпира до Аттики, и промолчит благоразумное пелопоннесское эхо.

Да еще услышит краем уха старая жрица, некогда разрешившая безымянному юродивому остаться на территории священного округа, как скажет усталый Геракл, остановившись у только что въехавшей в ворота колесницы:

— Он не виноват. Гермий не открыл ему всей правды… нет, Феб не виноват. Он даже не знал, что его любимец, Адмет[57] из Фер — Одержимый.

И кивнет молодой возница с запавшими немолодыми глазами, а стоявший рядом с ним мужчина спрыгнет наземь и подойдет к Гераклу.

Сморгнула старая жрица, пожевала высохшими губами, переводя взгляд с одного брата на другого, да и пошла себе прочь — так и не услыхав, как тихо выдохнул Ификл:

— Никто не виноват; и все виновны. Не очищать тебя надо, Алкид, — спасать. Спасать тебя от тебя.

В это время на Олимпе звучало слово златолукого Аполлона:

— Я пойду на Флегры только вместе с великим Гераклом, лучшим и несчастнейшим из смертных; или не пойду вовсе.

И Крониды переглянулись в смущении.

— Ты знаешь, как? — спросил Геракл.

— Надеюсь, что знаю, — был ответ.

<p>СТАСИМ ПЕРВЫЙ</p> СТРОФА

…Тяжелый, давящий рокот Великой Реки все удалялся, и чудилось в нем изумление, словно нечто такое мимоходом отразилось в древних водах, чего до сих пор не видели они. А если и видели — то все равно не поверили возникшему отражению.

Ближе, все ближе багровые отсветы, и вечный сумрак тропы скорбящих теней начинает понемногу отступать перед этими зловещими сполохами; поворот, еще один — и призрачные языки неживого пламени, отливающие чернотой в самой сердцевине своей, бросаются навстречу двум путникам — чтобы испуганно отшатнуться и исчезнуть в стенах, светящихся тревожным багрянцем, как если бы они были сложены из чуть подернувшихся пеплом углей; а путники идут дальше, все глубже спускаясь в запретные для смертных недра Эреба.

— Жди меня здесь. Я сам приведу его.

— Что скажет Владыка?

— С дядей все договорено. Жди…

И более легкая фигура стремительно исчезает в одном из боковых проходов, подобных ветвящейся сети сосудов внутри тела подземного исполина.

Второй путник остается один; осматривается по сторонам. Здесь пышущие скрытым жаром стены расступаются, образуя подобие зала с теряющимся в темноте невидимым сводом. В центре зала стоит некогда гладко обтесанный, но теперь местами выщербленный неутомимым каменотесом-временем камень — странной пятиугольной формы и высотой локтя в полтора.

Путник подходит к жертвеннику — низкому, как и все алтари подземных богов — вглядывается в сеть трещин, похожих на тайные знаки, морщит лоб…

— Можешь не стараться. Даже Владыке неизвестны эти символы. Никто не видел руку, высекавшую их; никто не постиг их смысла. В Семье шутят, что здесь записано тайное имя Ананки-Неотвратимости; только я не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся в ответ на эту шутку.

— Но это жертвенник? — спрашивает путник, не оборачиваясь.

— Да, — отвечает вернувшийся легконогий проводник.

— А жертва?

— Вот она. Пришлось потревожить Менета…[58]

Черная корова с белым пятном на лбу и пустыми, ничего не выражающими глазами стоит рядом с проводником. Бока коровы мерно вздымаются и опадают; она равнодушно жует свою жвачку, тупо глядя на путника и пятиугольный алтарь.

— А… тень? Ты привел его, Гермий?!

— Да.

Из слегка посторонившегося мрака возникает туманный сгусток, медленно приобретая очертания высокой человеческой фигуры.

Тень молчит, возвышаясь подле поводыря и черной коровы.

— Ну, я пошел, — чуть замявшись, говорит проводник. — Нож у тебя есть, а ритон — вот.

Он делает шаг назад и исчезает. Кажется, при этом он надел тускло блеснувший головной убор или шлем — но, скорее всего, это просто привиделось.

Безмолвная тень и путник (рядом с высоким, слабо очерченным силуэтом он выглядит неестественно мощным и материальным) остаются вдвоем.

— Сейчас, сейчас… — бормочет путник, наливая в ритон немного медвяной смеси и досыпая щепоть ячменной муки; потом он подводит послушную корову к жертвеннику, куда только что поставил ритон, и достает из-за пояса кривой нож. — Сейчас я верну тебе память, и мы поговорим…

Тень безмолвна и безучастна.

Кулак коротко и тяжело обрушивается на белое пятно коровьего лба, животное падает на колени, вспышка ножа полыхает во мраке; хриплое, отчаянное мычание переходит в клекот и бульканье — и густая черная струя хлещет в подставленный ритон из разверстого горла, а человек свободной рукой удерживает бьющуюся в последних судорогах жертву, неразборчиво шепча при этом то ли молитву, то ли ругательства.

Наконец ритон полон до краев, огромная рогатая туша обмякает, словно из нее выпустили воздух, а человек, замолчав, бережно укладывает мертвую корову у западной стороны алтаря.

Почему-то человек уверен, что запад именно там.

Потом он плавно опускает кончики пальцев в ритон и брызгает кровью сперва на жертвенник, после — на источающую жар стену.

Черные брызги вспыхивают, в зале на мгновенье становится светлее — и тут безучастная доселе тень вздрагивает, а на смутном лице широко распахиваются безумные, жаждущие глаза.

Тень почуяла жертвенную кровь.

— Пей, Ифит-лучник, — тихо и печально произносит человек. — Пей, и пусть память хотя бы ненадолго вернется к тебе.

И подносит ритон с блестящей жидкостью к самым губам тени.

Тот, кого назвали Ифитом-лучником, жадно припадает к ритону — но, несмотря на торопливость, ни капли мрачного напитка не проливается на каменный пол, и бесплотная тень на глазах становится похожей на человека, тонкие сильные пальцы вцепляются в запястья приносящего жертву, не давая отдернуть вожделенный ритон; и путник, поначалу было отступивший на шаг, бормочет:

— У тебя холодные руки, Ифит-лучник, но они теплеют. Пей, сколько хочешь, потому что мне надо знать…

— Ты хочешь знать, что я не успел договорить тебе тогда, на стене Тиринфа? — тихий шелестящий голос идет ниоткуда и одновременно со всех сторон.

Путник невольно вздрагивает и со странным болезненным выражением вглядывается в ожившие глаза тени. Тени ли? Нет, перед ним не человек из плоти и крови — но уже и не тот призрак, которого привел из глубин Эреба легконогий поводырь.

Нечто посередине.

— Да, я хочу знать, учитель. Только вместе с тобой на тиринфской стене стоял не я. Я Ификл, а не Алкид. Алкид сейчас в Меонии,[59] у Омфалы Лидийской — люди и боги полагают, что Геракл искупает грех невольного убийства тебя, Ифит-лучник; я же надеюсь, что он искупает свое безумие… и искупит его навсегда. Но давай не будем об этом вслух даже здесь…

— Я не виню Алкида, — грустный шелест, отзвук, эхо, — я видел Лиссу-Безумие в его взгляде, когда он шагнул ко мне, не понимая, кто перед ним, и есть ли перед ним хоть кто-то… нет, я не виню твоего брата.

— Да, учитель, никто не виноват, и все же… Ты расскажешь мне то, что не успел поведать в Тиринфе? Алкид передал мне начало — я хочу дойти до конца.

— Да. Я помню. Я должен. И я расскажу. А потом я снова забуду все, и так будет лучше. По крайней мере, для меня.

— Может быть, я…

— Не может. Я знаю, что у тебя доброе сердце, Ификл, и допускаю, что ты кое-что смог бы выпросить у Аида для меня. Но я этого не хочу. Я хочу покоя и забвения.

Тень побледнела, и Ификл спешно протянул бывшему учителю наполовину опустевший ритон. На этот раз тень пила неторопливо, без жадности и удовольствия, как пьют горькое, но необходимое целебное снадобье.

— Благодарю, — Ифит-лучник отстранил ритон, на дне которого еще что-то оставалось, и Ификлу почудился легкий вздох.

Тень, призрак вздоха.

— А теперь слушай, — сказал тот, кто некогда звался Ифитом Ойхаллийским.

АНТИСТРОФА

— Ты знаешь от Алкида, как мы — младшие родичи Салмонеевых братьев — породили Гигантов. Но и для нас, и для ТЕХ само слово «Гиганты» казалось несмешной шуткой. Ведь это были дети, беспомощные, крикливые младенцы, в чем-то странные, в чем-то великие, в чем-то ущербные — но дети. НАШИ ДЕТИ. Я хорошо помню те дни, когда рожденные на Флеграх выжили; дни какого-то невозможного, нереального счастья, когда даже в глазах Сфено и Эвриалы исчезла чернота обреченности, которая была в них всегда, когда не стеснялся своих слез Хрисаор Золотой Лук, сын Медузы; а я, сын Авгия Филей, Подарг-троянец и Трехтелый Герион плясали сумасшедший, неистовый, божественный танец… я хорошо помню те дни.

Я помню их даже здесь, где не помню ничего.

Вскоре явились Одержимые. Нет, не такие, как мой отец — рангом пониже. Вежливые, настойчивые и убедительные — о, они хорошо знали свое дело! Дети болели, их надо было лечить, кормить и нянчить. С этим согласились все. Но знал ли я или Молиона, как лечить и нянчить потомство древних Павших титанов? Знали ли сестры-Горгоны и Герион, как обращаться с полулюдьми?!

Нет.

Мы этого не знали.

А люди, Одержимые Тартаром, утверждали, что знают. И мы им поверили. Зря! Зря!.. Если бы мы не захотели отдать своих детей этим тихим жрецам с липким голосом, если бы мы воспротивились… ведь на нас не было силы! Небо, одной Сфено хватило бы, чтобы десятки трупов легли под ноги разъяренной Горгоне! И лук мой был при мне, и доставало стрел в колчане — как же слепы оказались мы, дети Одержимых и потомки Павших!

Век себе не прощу… впрочем, теперь это лишь красивые слова.

Без детей сразу стало пусто. Многие из нас вернулись с Флегрейских полей домой, но и там мы не могли найти себе места, то и дело возвращаясь обратно к тем странным существам, к которым успели привязаться, даже полюбить — для них мы выглядели не менее странно, но привязанность оказалась обоюдной — мы снова делили ложе, погружаясь в жуткое, болезненное наслаждение, на время дарующее забытье; очнувшись, мы вновь ощущали гнетущую пустоту существования, и глухая тоска гнала нас прочь — с тем, чтобы через некоторое время снова вернуть обратно.

Иногда нам — только людям! — разрешали увидеть детей. Дети не узнавали нас, они вообще от раза к разу становились все более необычными (мы успокаивали себя тем, что так и должно быть), и встречи эти были скорее в тягость… но мы уже не могли удержаться, мы приходили снова и снова, пока не настал черный день.

Теперь-то я понимаю все! Чушь, что Гиганты — змееногие порождения Геи и Тартара, что их судьба — сразиться с Олимпийцами и победить или пасть. Судьбы нет! А если даже и есть — неважно. Одержимым нужны были именно дети, потому что дети ощущают жару и холод, хотят есть и пить, смеются и плачут, но они не знают разницы между людьми и богами. Дети — единственные смертные, для которых нет богов; дети — возможные убийцы богов. И теперь я думаю, что каждый полубог-герой в чем-то ребенок…

Одержимые с самого рождения подкармливали младенцев жертвами. Только в отличие от Геракла — первой, неудавшейся попытки — момент принесения жертвы новорожденному неизменно связывался с приятными для ребенка ощущениями: его кормили, переодевали в сухое, ласкали… Через некоторое время дети уже требовали жертвоприношений, намертво связав их с удовольствием.

Когда они немного подросли — они сами стали приносить себе жертвы.

Только жертвы их не были в полном смысле слова человеческими; хотя иногда для этого использовались похищенные из храмов жрецы Олимпийцев.

Жертвы Гигантов — боги! Или те, кто одного племени с богами: нимфы, дриады, сатиры, малые титаны… Гиганты не будут воевать с Олимпийцами, поскольку не умеют воевать и не знают, кто такие Олимпийцы. Гиганты будут их есть, пожирать, приносить в жертву самим себе! Боги для Гигантов — пища; так ребенок тянет в рот игрушку!

…Тень Ифита плакала, но слез не было, и грудь призрака сотрясали беззвучные рыдания. Взяв протянутый ритон, тень залпом допила остатки, и жертвенная кровь с медом и ячменем снова наполнила бесплотное создание неким подобием жизни.

— Я видел, как Гиганты пожрали двух своих матерей, Сфено и Эвриалу! Я уже почти полностью вошел в Дромос, ведущий домой, когда на детской половине Флегр появились сестры-Горгоны. Вопреки запрету, они решились проведать собственное потомство, и Одержимые были не в силах преградить им дорогу. Разбросав жрецов Тартара, как котят — я сам видел это издалека — Горгоны приблизились к детям. Мне отчетливо были видны и сестры, и дети; но когда между ними оставалось не более шага, мне показалось, что я схожу с ума: беспомощные младенцы на миг увиделись мне гигантскими косматыми существами с бессмысленно горящим взглядом, а могучие Горгоны — беспомощными фигурками, испуганно отшатнувшимися прочь.

Это длилось всего мгновение, а когда я пришел в себя — исковерканные трупы Сфено и Эвриалы уже лежали на жертвеннике, а вокруг мертвых матерей косолапо плясали маленькие дети, кривляясь и невнятно бормоча.

Я бежал в страхе.

И теперь я хочу забвения — потому что иначе мне придется вечно видеть этот алтарь и тела Горгон на нем, и этот страшный детский хоровод вокруг; видеть и думать, что — возможно! — я, человек, не связанный узами родства с богами или титанами, мог остановить их — и не сделал этого…

ЭПОД

— Ты знаешь, Ификл, — немного помолчав, закончила тень, — все мы в чем-то жертвы; и в чем-то жрецы. Все: мы, Павшие, Горгоны, Гиганты, Одержимые… Олимпийцы. Все, кроме вас с Алкидом — перестав быть жертвами, вы не стали жрецами. Поэтому обещай мне, что Геракл остановит Салмонеевых братьев, даже если при этом придется убить и Гигантов — я, отец, даю тебе разрешение на это, потому что искалеченные дети-выродки не виновны в своем уродстве… но мне страшно подумать, что будет, если на плечах безумных детей-Гигантов на небо взойдут безумные жрецы-Одержимые из Салмонеева братства. Боюсь, что вся Эллада превратится тогда в один огромный жертвенник. Ты обещаешь мне?

— Да, — еле слышно ответил Ификл. — Я обещаю тебе это. Бог поклялся бы Стиксом; Геракл просто обещает.

И воды Великой Реки удивленно плеснули во тьме Эреба.

<p>ЭПИСОДИЙ ВТОРОЙ</p> 1

Алкид лежал на горячем песке, вольно закинув руки за голову, и без особого вдохновения смотрел на стройную ногу Лукавого, ногу бегуна и плута, болтавшуюся туда-сюда перед самым Алкидовым носом. Крылышки на задниках сандалий Гермия слабо трепетали, словно Лукавый по-прежнему несся куда-то, а не сидел совсем рядом, на лысой макушке вросшего в тело пустыни валуна, поджав под себя вторую ногу и бросая вызов здравому смыслу своей дурацкой позой.

— Привет, сестричка, — хихикнул Гермий.

Алкид согнул колени, отчего женское платье, в которое нарядила его Омфала, царица Меонии, задралось чуть ли не до пояса; и Лукавый снова хихикнул, косясь на обнажившиеся ляжки, густо поросшие жестким черным волосом.

— А тебе идет, — Гермий одобрительно оттопырил большой палец и склонил набок голову, украшенную фригийским колпачком с вислыми ослиными ушами.

Алкид перевернулся на бок и закрыл глаза.

— Клянусь папой, тебе идет! — не унимался Лукавый. — Замуж не собираешься?

— Собираюсь, — спокойно ответил Алкид.

— За кого?

— За тебя.

— За меня нельзя, — на полном серьезе заявил Гермий, словно задавшись целью подтвердить разные непристойные слухи, где Лукавому не всегда отводилась самая почетная роль. — За меня, братец, нельзя. Мы с тобой близкая родня по папе. У нас дети плохие получатся. Хуже Химеры. С твоим умом и моим характером. Такое потомство только в огонь — да и то не во всякий…

— Значит, останусь холостым, — подытожил Алкид и плюнул, не открывая глаз и не целясь специально, в сандалию Лукавого — но почти попав.

— Ну-ка, ляг со мной, дружок, — жмурясь, мурлыкнул Гермий на мотив модной тиринфской песенки, — ты божок и я божок, мы с тобой помнем лужок.

Потом поразмыслил и поправился:

— Я божок, ты — не божок.

— Ты плут и жох, — хмыкнул Алкид в бороду. — Чтоб тебе Гефест прижег…

Крылышки на Талариях Гермия затрепетали сильно-сильно, после чего он подобрал под себя и другую ногу.

— Папа волнуется, — совсем другим голосом бросил Лукавый. — Говорит: Гиганты на Флеграх зашевелились. Говорит: скоро, небось, сюда полезут.

— Пусть их лезут, — пожал плечами Алкид. — Мне-то что?

Гермий обличающе ткнул в его сторону пальцем.

— Тебе — что. Тебе как раз очень даже что. Понял?

— Нет. Вы меня в рабство продали. Ливийской ехидне. В ткачихи. За целых три таланта. А нам, ткачихам, ваши разборки вдоль хитона… Так что лети, голубок! Шевели крылышками и не мешай отдыхать после трудового дня.

Гермий, не меняя позы, плавно взмыл над валуном и поерзал, поудобнее устраиваясь в воздухе. Колпачок Лукавого съехал на ухо, фарос волнами стелился по ветру… залихватская ухмылка, пушистые девичьи ресницы, еле сдерживаемая порывистость во всем теле — и легкомысленное приятство общей картины портили только глаза.

Глаза змеи в кустах.

— Так нашему папе и передать? — без малейших признаков угрозы спросил Гермий; и всякий, неплохо знающий Лукавого, мигом почуял бы опасность.

— Так и передай.

— Нет уж, — с подозрительной ленцой пробормотал Лукавый, — не стану я, пожалуй, передавать. А слетаю-ка я лучше к девочкам. Или к мальчикам. Скажу папе — тени в Аид водил, надорвался на службе, вот и полетел в южную Этолию, Калидонскую охоту смотреть…

Лукавый замолчал, пристально глядя на ровно дышащего Алкида — словно ждал чего-то.

Не дождался.

— Вепрь у них в Калидоне объявился, — снова заговорил Гермий, — почище твоего Эриманфского! Жуть с клыками! Тебя нет — так они вепря всей Элладой ловить собрались… и святоша Пелей-Эакид там, и Мелеагр-Неуязвимый, и Амфиарай-прорицатель из Аргоса, и хлыщ Пиритой, и Аталанта-девственница; и старички-аргонавты в полном составе! Герой на герое!

Алкид почесал жилистую голень; подумал и почесал сильнее.

— Это точно, — безмятежно согласился он. — Начнут локтями толкаться, потом толпой сослепу сунутся, нашпигуют друг дружку дротиками, дождутся, пока вепрь со смеху подохнет, и станут спорить — кому шкура вонючая достанется.

— Так может, подсказать им что-нибудь? От имени раба Геракла?

— Подскажи. Пусть не напиваются перед облавой.

— И все?

— И все.

И, когда обиженный Гермий понесся к излучине мутного Кайстра, Алкид даже не приподнялся, чтобы проводить Лукавого взглядом.

Гермий трижды оборачивался, пока не убедился в этом.

Ификл ожидал Лукавого у виноградников.

— Ну как? — нетерпеливо спросил он, делая шаг навстречу Гермию.

Прежде чем ответить, юноша-бог перевел дыхание, отщипнул от грозди, которую Ификл держал в руке, сочную виноградину и отправил ее в рот.

— Потрясающе! — наконец выдохнул Гремий. — Я все ждал, когда же он возьмет меня за ногу и треснет затылком о валун! Все перепробовал: и по поводу женского платья прохаживался, и Гигантов приплел, и насчет нашего с ним общего папы вспомнил — три года назад он бы точно вспыхнул! — и про Калидонскую охоту… И так, и этак, по гордости топтался, на испуг брал, самолюбие грязью мазал — глухо! И глазом не ведет. А под конец вообще заснул. Как тебе это удалось, Ификл?

— Мне? — удивился Ификл. — Причем тут я?!

Менее всего он был расположен посвящать кого бы то ни было (пусть даже и Гермия) в подробности трехлетнего рабства Геракла. К счастью, Омфала Лидийская, севшая на трон Меонии вместо покойного мужа Тмола, оказалась женщиной весьма практичной и неглупой. И, надо сказать, она скрупулезно выполняла свои обязанности по договору, сводившиеся, в сущности, к одному: издеваться над Гераклом всеми возможными и невозможными способами (кроме членовредительства). Иногда Ификлу казалось, что бывший супруг Омфалы, Тмол Танталид, умер с радостью — настолько неистощимой в этой области была царица. Весь первый год рабства приходилось внимательнейшим образом следить за Алкидом, боясь, что тот не выдержит и сорвется, натворив бед. К середине второго года Омфала ночью (Ификлу приходилось отрабатывать Геракловы долги не только усмиряя окрестную разбойничью братию) призналась, что ей становится все труднее придумывать оскорбления, способные вывести Алкида из себя: тот, смеясь, неделями просиживал за ткацким челноком, словно задавшись целью выткать идеально гладкое полотно, с интересом слушал самые гнусные измышления насчет своих подвигов, от первого до двенадцатого и наоборот; увлеченно обсуждал с другими рабынями состав ароматических мазей и притираний для кожи лица, а на Омфалу, вырядившуюся в его знаменитую львиную шкуру, взирал более чем равнодушно.

В начале третьего года Ификл чуть не упал в обморок, когда Алкид встретил его во дворе и спокойно сказал, как говорят о чем-то привычном, вроде разболевшейся мозоли: «Около полуночи у меня был приступ». Важно было не то, кто и где принес человеческую жертву Гераклу; важно было то, что сам Ификл не почувствовал ничего. Ему даже не снились кошмары.

«Ты знаешь, — продолжил Алкид, задумчиво хмурясь, — я даже не испугался. Совсем. Словно меня это не касалось; словно я, рабыня-ткачиха Омфалы Лидийской, наблюдаю со стороны… нет, даже не наблюдаю, а просто слушаю рассказываемую кем-то историю о безумном Геракле, сыне Зевса. Впервые я понимал, где нахожусь; впервые отличал видения от реальности; впервые ощущал, что надо просто переждать — не бежать, пугаться или бороться, а переждать, ничего не предпринимая, потому что это как беременность у женщин, которая рано или поздно кончится сама собой — и все станет на свое место. Впервые я не был героем; и не был безумцем.»

Алкид замолчал и пошел дальше, по каким-то своим делам, а Ификл все стоял и глядел вслед брату, чувствуя, как в набухших слезами глазах играет радуга.

Именно тогда Ификл поклялся самому себе, что воздвигнет Асклепию храм — неважно где, в Пергаме, Эпидавре или на Косе.[60]

Ведь именно Асклепий, великий врачеватель, которого считали богом все, кроме него самого, дал совет, приведший Геракла в рабство к Омфале Лидийской. "В каждом из нас есть дверь, ведущая в Тартар, — сказал Асклепий, когда они с Ификлом сидели на террасе его маленького уютного домика в Афинах, — не в одном Геракле. И открывается эта дверь только с той стороны. Безумие — бороться с Тартаром; безумие — пугаться или бежать от него, ибо Тартар, вошедший в меня — это уже «я». Пусть Геракл обуздает сам себя; пусть он поймет, что безумие — это тоже он сам; и тогда Тартар придет и уйдет, а Геракл останется."

Они долго говорили в тот день, Ификл Амфитриад и Асклепий, сын Аполлона, они пили пахнущее травами вино, которое принесла тихая смуглянка Эпиона, жена врачевателя, родившая ему сыновей Махаона и Подалирия, и еще двух дочерей, Гигею и Панацею; они расстались лишь на закате… и Ификлу до сих пор не верилось, что с того дня прошло почти три года.

Вчера это было; или нет — сегодня.

Если эта встреча живет во мне — значит, сегодня. И все остальное не имеет значения, как не имеет значения и то, что в Фокейской гавани уже ждет двадцативесельная галера, а на той стороне Эгейского моря от Фессалии до Этолии ждут подставные колесницы, чтобы среди участников Калидонской охоты успели вовремя появиться еще двое: Ификл, сын Амфитриона, и Иолай, сын Ификла.

Об этом было договорено с Алкидом неделю назад.

Ификл неосознанно сжал руку в кулак, и сок, брызнувший из виноградной грозди, залил ему хитон.

— Ты знаешь, Гермий, — невпопад сказал он, глядя на смеющегося Лукавого, — какой сегодня день?

— Какой? — непонимающе поднял брови юноша-бог. — Солнечный?

— Нет. Сегодня мне исполнилось ровно сорок лет. Мне и Алкиду. Понимаешь ли ты, бог, что это значит — сорок лет?..

Виноградный сок каплями крови стекал по руке Ификла.

2

А Калидонская охота вылилась в такое глобальное панахейское позорище, что потом многие известные люди платили рапсодам только за то, чтобы певцы держали рты на замке.

Впрочем, поначалу состав охотников выглядел столь внушительным, что сама мысль о провале казалась кощунственной. Калидонский вепрь, по мнению большинства, должен был сдохнуть от гордости, поскольку за его шкурой явился цвет Эллады — равный которому собирался лишь однажды, шестнадцать лет назад, когда двадцатипятивесельный «Арго» отплывал в Колхиду за Золотым Руном. Да и сейчас те из аргонавтов, кто остался жив, дружно тряхнули стариной и прибыли в Калидон — даже Диоскуры, Кастор и Полидевк, даже Афариды, Идас и Линкей-остроглаз; даже несчастный скиталец Язон, потерявший жену, детей и родину; даже Тезей-изгнанник, которого благодарные афиняне не так давно вышибли вон, заменив на микенского ставленника, демагога Менестея; даже басилей Аргоса Амфиарай-прорицатель — хотя, казалось бы, кому, как не вещему Амфиараю, провидеть печальный исход горе-охоты…

Один божественный Орфей не приехал — все тревожил стенаниями своей златострунной кифары пиерийские луга, так и не сумев свыкнуться с потерей любимой жены Эвридики.

Ну а молодежь — ох уж эта молодежь, терзаемая жаждой подвигов и славы! — просто табуном валила в Этолию, желая поучаствовать и отличиться. Так что облава вышла многолюдной и многогласной, начавшись со скандала (часть особо рьяных охотников решила, что негоже им, мужчинам, совершать подвиги рядом с женщиной, пусть даже и девственной Аталантой-охотницей), потом объявившийся и никем не замеченный вепрь затоптал насмерть троих скандалистов и удрал, а посланный вслед зверю дротик Пелея непонятным образом попал в печень Пелеева тестя и отправил последнего во мрак Аида — причем позже некоторые утверждали, что горемыка-Пелей сделал это специально; более того, только для этого и прибыл в Калидон.

Когда же наконец клыкастая бестия, хрюкнув в последний раз, издохла — претендентов на ее шкуру оказалось столько, что если разделить эту шкуру между героями, то каждому достался бы щетинистый клочок величиной в ладонь. Путем закрытого голосования (остракизм называется, в Афинах придумали) выделили трех главных вепреубийц: Мелеагр-Неуязвимый, сын устроителя охоты, калидонского басилея; Аталанта-охотница, будущая Мелеагрова любовница, променявшая девственность на славу; и прорицатель Амфиарай — ему, вещему, виднее.

Труднее было договориться, кто из троицы куда попал, потому что основных попаданий в вепря было опять же три — в спину, в глаз и в пах; девственница Аталанта краснела и в пах попадать не хотела (хоть и завидная была мишень!), Амфиарай претендовал на глаз и только на глаз, а Мелеагру поначалу было все равно, потом ему тоже приглянулся глаз… споры зашли в тупик, Мелеагр покосился на собравшуюся уезжать Аталанту, махнул рукой и согласился на пах, уступив девушке спину.

Убитых похоронили, свинину съели, моления вознесли, выпили все вино в Калидоне и разъехались, сделав вид, что не услышали брошенной кем-то фразы: «Жаль, Геракла не было…»

Впрочем, несколько человек задержались на день-два: оплакивавший тестя Пелей и его брат Теламон (кстати, оба — давние союзники Геракла, еще по походам во Фракию и на амазонок), Амфиарай-прорицатель да Тезей, которому возвращаться было некуда.

Ах, да — брат Геракла, Ификл Амфитриад с сыном Иолаем вообще уехали последними, перед этими долго и подробно оговорив с задержавшимися охотниками… неизвестно что.

И вот это самое «неизвестно что» привело к разным незначительным событиям во многих концах Эллады, но никто так и не удосужился свести их в общую картину.

Во-первых, несчастный Пелей благополучно уехал очищаться от скверны в Иолк, самую северо-восточную гавань Эллады, откуда до побережья Малой Азии было рукой подать. Там же Пелей, очищенный басилеем Акастом-аргонавтом, приобрел на неясно откуда взявшиеся средства девять пятидесятивесельных кораблей; на десятый средств не хватило.

Его брат, буйный Теламон-здоровяк, уступавший в силе только Гераклу, в самом скором времени собрал ватагу мирмидонцев человек в триста — и, заскучав по Пелею, двинулся в Иолк.

Правда, никому не пришло в голову, что Теламон, за которым дурная слава волочилась, как хвост за крысой, не слишком нуждался в трех сотнях сопровождающих.

Еще в это же время Аттику покинули двести ионийцев — профессиональных воинов Тезея, недовольных новыми афинскими порядками; из Аргоса Амфиарай-прорицатель отправил куда-то собственного сына Оиклея примерно с таким же отрядом; и на неделю позже Тиринф покинула тамошняя гвардия во главе с Иолаем.

Все дороги так или иначе вели в Фессалию; в Иолк.

Когда обо всем этом вскользь рассказали Тиресию — фиванский оракул, подойдя к столетнему рубежу, последние годы не поднимался с ложа, но разум его не потерял былой остроты — Тиресий произнес слова, показавшиеся его домочадцам бредом.

— Горе тебе, крепкостенная Троя! — сказал старый Тиресий.

3

— Пирожки! Ячменные пирожки с медом! Налетай, подешевело, было сикль,[61] стало два!

— Только для вас и только между нами! Пять минут назад прибыл караван из Сирии с тканями — я свожу вас с сирийцем Саафом, а вы платите мне двойные посреднические… По рукам?

— Вай, женщина! Таких ножных браслетов нет даже у царевны Гесионы! Что? Дорого?! Уйди, кривоногая, не порочь моего доброго имени!..

— Доски! Кому доски?! Кедр ливанский — не гниет, не трескается, дом для многих поколений! Доски!

— Держите вора!

— Амулеты! Амулеты! От сглаза, от порчи, от любовных корчей! Один раз платишь — всю жизнь благодаришь!

— Кто вонючий сидонец?! Я — вонючий сидонец?! Где мой нож?! Кто купил мой нож?! Ах, вы же и купили…

— Рыба! Вяленая рыба!

Когда ахейцы рассказывали друг другу про ярмарку на берегу полноводного Скамандра, протекающего рядом с возвышавшейся на холме Троей, они говорили: «Там есть все, даже деньги!» И были правы: такую странную вещь, как деньги — финикийские ли слитки, хеттские ли мины и сикли — стоило бы придумать только ради приезда в изобильную Трою, гордо оседлавшую перекресток путей сухопутных и морских, из Эгейского моря в Понт Эвксинский. Караваны с древесиной, тканями и металлами, заваленные зерном и фруктами телеги, босоногие рабы и слуги здешних ремесленников, несущие в торговые ряды товар своих хозяев; горшечники, кузнецы, скорняки, оружейники, ювелиры, шорники, нищие, бродяги-попрошайки, воришки…

Здесь и впрямь было все, даже деньги; а те, у кого не было ничего, даже денег, утешали себя избитой истиной «не в деньгах счастье» и зорко поглядывали по сторонам — что и где плохо лежит.

И в шуме, сутолоке и суматохе купцов, зевак и покупателей не сразу заинтересовали три корабля, вынырнувшие из-за видневшегося на горизонте западного острова Тенедос и полным ходом направившиеся к побережью — как раз к тому месту, где некогда высаживался сам богоравный Геракл со спутниками, возвращаясь домой из похода на амазонок.

В месте высадки героев до сих пор сохранился длинный и глубокий ров с насыпью: за этим укреплением Геракл поджидал морское чудовище, явившееся за жертвой — троянской царевной Гесионой, посланной на съедение собственным отцом Лаомедонтом.

Украшенные резными статуями носы кораблей дружно ткнулись в песок, замерли поднятые вверх весла, предоставив благодатным лучам Гелиоса сушить блестевшие на лопастях соленые слезы нереид; и триста вооруженных людей, спрыгнув на берег, деловитой молчаливой колонной побежали к притихшим торговцам — добежав же, незваные гости принялись все так же молча и деловито грузить приглянувшееся добро на стоявшие рядом повозки. И только когда первые повозки двинулись прочь от торговых рядов к кораблям налетчиков, знаменитая ярмарка сообразила, что ее грабят.

Причем столь наглым и откровенным образом, что впору было воздеть руки к небу и риторически вопросить:

— Как же так?!

— А вот так, — на бегу отозвался один из грабителей и, забросив на очередную телегу глухо звякнувший мешок, помчался за следующим.

Ярмарка переглянулась, пожала плечами и, стеная и голося, бросилась к Скейским воротам — западному входу в Трою, — надеясь не столько на защиту крепких стен, сколько на своевременную помощь воинов Лаомедонта.

И впрямь — предупрежденные часовыми на башнях, увидевшими пиратские корабли раньше всех, из ворот уже выезжали колесницы Лаомедонта и его сыновей, за которыми громыхали оружием и доспехами пешие солдаты, общим числом около тысячи.

— Прочь с дороги! — надсаживался троянский правитель, сперва мысленно, а потом и в полный голос проклиная наглых пиратов и тупую толпу, загородившую дорогу. Драгоценные минуты шли одна за другой, солдаты вязли в людской массе, кого-то затоптали, кого-то собирались затоптать, а он истошно возражал; короче, пока троянские блюстители закона, отвыкшие от подобных переделок (после походов Геракла во Фракию и на амазонок налеты на окрестности Трои практически прекратились), выбрались на открытое место и во все лопатки понеслись к берегу моря — пираты уже заканчивали погрузку награбленного на корабли.

Скачущий первым Лаомедонт только успел порадоваться жадности морских гостей — видимо, решив не оставлять ничего из богатой добычи, пираты собирались принять бой, чтобы позволить части отряда довершить размещение краденых товаров на дощатых палубах кораблей. Впрочем, это был чуть ли не единственный повод для радости (если не считать тройного преимущества в людях), потому что место для обороны пираты выбрали идеальное: от троянцев их отгораживал ров и насыпь, поверх которой уже были свалены опустевшие телеги.

Получилось что-то вреде крепостной стены, выгибающейся полукругом и обеими концами упирающейся в берег; так что троянским солдатам волей-неволей пришлось идти на штурм укреплений, находившихся у них же дома.

Спешившись, Лаомедонт на миг задержался, прикидывая, каким образом будет удобнее пересекать ров и брать приступом насыпь, ощетинившуюся дышлами перевернутых телег.

— У-у, проклятое наследие! — пробормотал он, имея в виду геракловы укрепления и недоумевая, почему до сих пор не распорядился засыпать ров и снести насыпь.

Между центральными повозками до пояса высунулся молодой круглолицый воин в дорогом пластинчатом панцире.

Лаомедонт на всякий случай сделал шаг к своему оруженосцу, держащему большой овальный щит с изображением скалящегося льва, но в руках у воина не было ни дротика, ни лука со стрелой.

— Я — Оиклей из Аргоса, сын Амфиарая-Вещего, — как ни в чем не бывало представился круглолицый, словно был гостем, а не грабителем. — Надеюсь, боги милостивы к тебе и твоему городу, досточтимый Лаомедонт?

— Милостивы? К нему?! — рядом с Оиклеем, ухмылявшимся во весь рот, обнаружился еще один пират; грубый голос последнего показался Лаомедонту подозрительно знакомым. — К этому безбородому мерзавцу? Ну, ты скажешь, Оиклей…

Пират стащил бронзовый рогатый шлем, почти полностью закрывавший лицо, и слова застряли у Лаомедонта в глотке: перед ним был Иолай, возничий Геракла, которому троянский правитель вкупе с остальными Салмонеевыми братьями не далее как три года назад предлагал микенский престол.

Яростный хрип Лаомедонта и почти судорожный взмах рукой троянские солдаты, к счастью, поняли правильно и с криками бросились вперед.

Их численное преимущество на первых порах свелось на нет: атаковать насыпь одновременно могла в лучшем случае половина отряда, вторая же напирала снизу, постепенно заполняя ров, и ничего не видя из-за спин соотечественников; негодяи-пираты, в свою очередь, мигом прекратили погрузку и обрушили на троянцев град камней и дротиков — а особо зловредные (или длиннорукие) корабельными шестами в полтора человеческих роста спихивали солдат Лаомедонта на головы карабкающихся сзади.

И тем, и другим отступать было некуда — за спинами разбойников плескалось море, а сесть на корабли и отчалить они уже не успевали; на тех же троянцев, которые рубились вплотную к повозкам, давила масса собратьев по оружию, спешащих внести в Ареево жертвоприношение и свою кровавую лепту. В двух местах оборона пиратов оказалась прорвана, часть повозок сброшена или оттащена в сторону, и на участках прорыва мигом замелькали пластинчатый панцирь Оиклея-арголидца и рогатый шлем Иолая-возничего, вокруг которых бой закипел с удесятеренной силой. Рано или поздно — Лаомедонт, наблюдавший за сражением со стороны, отчетливо видел это — пираты будут оттеснены к морю и вырезаны, но потери троянцев и то, что часть грабителей вполне способна увести один корабль, бросив своих на произвол судьбы, приводило Лаомедонта в бешенство.

И поэтому он мысленно возблагодарил судьбу, мало благосклонную сегодня к Трое, когда увидел внушительный отряд подкрепления, бегущий к месту схватки от стен города, со стороны холма Ватиея.

Но у судьбы, Ананки-Неотвратимости, равно безразличной как к благодарностям, так и к проклятиям, были свои планы относительно Лаомедонта Троянского, главы Салмонеева братства после гибели Эврита, басилея Ойхаллии.

4

Многие в этот день полагали, что им приходится несладко; десятник же троянской стражи у Скейских ворот был убежден, что ему хуже всех.

Даже то, что с раннего утра доставляло удовольствие — отсутствие укушенного змеей второго десятника — сейчас приводило в отчаяние, поскольку возлагало двойную ответственность, отнимая возможность посоветоваться.

А посоветоваться хотелось больше, чем в жаркий день после двух жбанов просяного пива хочется отойти в сторонку и облегчить душу — которая у мужчин, как известно, находится в животе.

Посудите сами — сперва башенные часовые обнаружили неизвестные корабли, идущие с запада, и поначалу не придали этому особого значения, приняв суда за торговые. В троянском порту вечно толклась дюжина-другая купеческих посудин; а предположить разбойное нападение столь малыми силами и средь бела дня на великий Илион мог только безумец. В черте города находилось до полутора тысяч хорошо вооруженных солдат; за время любой осады, вооружив горожан, можно было увеличить армию в два-три раза — а там подошли бы подкрепления со всей Троады, из городов Абидоса и Арисбы, из Зелии, что у подножия лесистой Иды,[62] из маленькой Киллы, из союзных Ларисы и Лирнесса… три корабля, говорите вы?

Ха!

Впрочем, когда суда, обойдя с юга остров Лемнос и с севера крохотный островок Тенедос, по каким-то причинам не свернули в сторону гавани, а двинулись сразу к берегу — десятник немного забеспокоился и решил послать гонца к правителю. С одной стороны, вспыльчивый и деспотичный нрав Лаомедонта (многие звали его «живым богом», подразумевая под этим разное) был известен всем, и в случае ложной тревоги десятника ждали неприятности; с другой же стороны…

Вот с этой, с другой стороны, предусмотрительный десятник оказался кругом прав. Кусая губы от бессилия, он глядел с крепостной стены на развернувшийся внизу грабеж; спешно командовал открыть Скейские ворота, едва из окрестных улиц вывернули спешащие солдаты и колесницы Лаомедонта; на свой страх и риск впустил в Трою вопящих беженцев и лишь потом приказал запереть ворота; и, наконец, сыпля проклятиями, во всех подробностях рассмотрел не слишком успешное начало штурма насыпи.

Часть беженцев успела растечься по городу, и Троя стала напоминать закипающий на огне котелок. Остальные же толпились внизу, у ворот, и стражникам приходилось отгонять наиболее ретивых, так и норовивших забраться на стену или башню. Среди людской массы особняком выделялся десяток конных фракийцев, приехавших на ярмарку перед самым налетом. Десятнику давно уже нравились всадники Фракии — хотя сам он не любил и опасался лошадей, даже запряженных в колесницы — и когда один из фракийцев, спрыгнув с коня, направился к ведущей на стену лестнице, десятник махнул страже: пропустите!

Вблизи фракиец оказался неожиданно громоздким и широкоплечим, стоять рядом с ним было спокойно и надежно, как иногда стоится рядом с утесом; десятник дружелюбно подмигнул гостю и подумал, что в случае чего десяток таких ребят никак не помешает.

— Пираты? — спросил фракиец, распуская башлык, скрывающий нижнюю половину лица.

Абсолютно незнакомого десятнику лица. Добродушного, толстощекого, с бритыми усами и мягкой каштановой бородкой.

— Ага, — десятник с презрением оттопырил нижнюю губу. — Вот уж глупцы! — думали с нахрапу…

— А держатся неплохо, — задумчиво оценил фракиец, указывая в сторону сражения. — Глядишь, часть успеет уйти в море.

— Дудки! — возмутился десятник. — Вон еще наши бегут… обойдут с флангов и вырежут подчистую!

Последнее относилось к полутысяче человек, мчавшихся к берегу со стороны холма Ватиея; тех самых, за которых Лаомедонт благодарил судьбу.

— Бегут, — благодушно согласился фракиец. — Только ваши ли?

— А чьи ж еще? — неприятная змейка сомнения вползла в душу десятника (которая, как уже было сказано, находилась в животе) и закопошилась, свивая холодные кольца. — Раз отсюда туда бегут, значит, наши!

— Отсюда оно, конечно, туда, — как-то странно выразился фракиец и замолчал.

Бегущие за это время успели преодолеть половину расстояния.

— Небось, из Арисбы подмогу прислали, — десятник почувствовал, как змейка сомнения разрастается, становясь змеей. — Нет, оттуда даже бегом полдня в одну сторону… Может, из Зелии?

«Шиш тебе! — злобно зашипел дракон сомнения, больно толкаясь в печень спинными шипами. — Это из Зелии-то пятьсот человек? Да и когда они узнали бы о налете?!»

— Шкура хорошая, — ни с того ни с сего ляпнул фракиец. — Вытерлась маленько, а так — добрая шкура…

— Какая еще шкура? — машинально спросил десятник, проследил направление взгляда фракийца и вдруг понял, о чем идет речь.

Понял за мгновение до того, как пять сотен человек мнимого подкрепления под предводительством гиганта в львиной шкуре, накинутой поверх доспеха, ударили штурмующим насыпь троянцам в спину — и сражение превратилось в резню.

— А мы с парнями, когда сюда еще с Гигейского озера ехали, — фракиец хлопнул остолбеневшего десятника по плечу и заулыбался от уха до уха, — все думали: что ж это за полудюжина кораблей под прикрытием мыса со стороны Лесбоса причалила?! Места там глухие… одна радость, что хоть до Трои, хоть до Меонии рукой подать! А теперь ясно: великий Геракл срок у Омфалы отбыл — и берет крепкостеную Трою!

— Геракл, — десятнику казалось, что эти слова произносит не он, а кто-то другой, — Геракл берет Трою…

— Молодец! — просиял фракиец. — Сообразительный! А Геракл — он ведь такой: если что берет, значит, берет…

Фракиец повернулся к толпе, бурлящей внизу.

— Эй, Лихас! — заорал он кому-то из своих, — ты был прав! Это Геракл! С меня выпивка!

Тот, к кому обращался фракиец — худющий как жердь парень лет двадцати, носящий народное фракийское имя Лихас — мигом соскочил наземь и затесался меж беженцев.

— Геракл! — пронзительно заверещал он, и десятнику его противный голос почему-то напомнил поездку на Ойхаллию трехлетней давности, когда десятник сопровождал Лаомедонта и сыновей к покойному басилею Эвриту. — Геракл под Троей! Спасайся кто может!

— Спасайся кто может! — нестройно подхватила толпа, торопливо вливаясь в улочки, ведущие к центру города — и скоро у Скейских ворот осталась лишь стража да фракийцы.

«А кто не может?» — обреченно подумал десятник.

— Ты б командовал ворота открывать, — благодушие могучего фракийца не имело предела. — Во-он ваш Лаомедонт несется… грех царя в город не пускать.

Опомнившись, десятник рявкнул на воротных стражей, и те едва успели вытащить из пазов огромный окованный медью дубовый брус, служивший засовом — как в ворота вихрем ворвалась колесница Лаомедонта, а следом за ней еще три.

— Запирайте! Запирайте, шлюхины дети! — не сумев сдержать закусивших удила коней, Лаомедонт едва успел свернуть в переулок, ведущий к центральной агоре.[63] — Да запирайте же!

Колесницы троянских царевичей прогрохотали следом; последняя, накренившись на повороте, опрокинулась, вылетевший возница ударился головой об угол дома и замер, а лошади помчались дальше с истошным ржанием. Одного взгляда, брошенного в сторону побережья, хватило десятнику, чтобы понять: стоит немного промедлить с выполнением последнего Лаомедонтова приказа, и в город на плечах бежавшего и бросившего свое разбитое воинство царя ворвутся проклятые ахейцы во главе с обладателем львиной шкуры.

Понимая, что его подчиненные сейчас колеблются в выборе между бегством и верностью долгу, десятник глубоко вздохнул и собрался было устремиться вниз, дабы лично возглавить оборону Скейских ворот — но ноги отказались служить бравому вояке, а все команды, так и не родившись, умерли и стали разлагаться прямо в груди, спирая дыхание.

Навстречу десятнику по каменным ступеням лестницы поднимался засов от Скейских ворот.

— Посторонись! — негромко бросил засов, поравнявшись с кожаными подошвами десятниковых сандалий, затем двинулся дальше и вверх; вот он уже на уровне колен отпрыгнувшего назад десятника, вот достиг живота… по медной обшивке дубового бруса скрежещет стрела, посланная перепуганным часовым с башни, но засов неуклонно продолжает свое движение.

Десятнику уже хорошо видны напрягшиеся под сумасшедшей тяжестью плечи, бугристые руки, ладонями упирающиеся в потертую медь, подобравшийся живот, весь в жесткой черной поросли — но лица человека, несущего засов, ему не видно.

Только макушку; только курчавые, изрядно тронутые сединой волосы.

— Это… это один из ваших? — глупо моргая, десятник пятится к фракийцу.

— Из наших, из наших, — соглашается тот, с откровенной завистью глядя на несущего засов человека. — Вот веришь, приятель: и ростом мы с ним вровень, и в плечах я чуть ли не пошире буду, и если я не сын Зевса, то уж во всяком случае внук[64] — а так не могу! По ступеням, с этой дурой на загривке… нет, не могу!

— Будет прибедняться, Теламон, — рокочет из-под засова; и уже к десятнику: — Жить хочешь?

— Хочу, — подумав, честно отвечает десятник.

— Тогда отойди в сторонку и крикни своим, чтоб не дергались и не стреляли больше. Понял? Теламон, проследи…

Надежный утес фракийца придвигается, оказывается совсем рядом, короткий меч десятника сам собой покидает ножны и, ожив, плашмя шлепает бывшего хозяина по ягодицам.

— Пошли? — весело спрашивает Теламон, и тут дикий грохот заставляет обоих подпрыгнуть на месте.

Человек, только что сбросивший засов на ту сторону стены, поворачивается — и десятник узнает его.

Они уже виделись: в Ойхаллии, у Эврита.

Три года назад.

— Геракл берет Трою, — что-то безнадежно сместилось в голове десятника, он чувствует это, хотя не понимает, что именно, и никак не может перестать ухмыляться. — Геракл берет Трою…

— Почему берет? — смеется Теламон, и ответно смеются внизу лже-фракийцы, сгоняющие в кучу не оказывающих сопротивления стражников. — Почему — берет?

— Ах, да, — поправляется десятник. — Взял.

5

Троя была взята.

Она была взята еще тогда, когда девять пятидесятивесельных кораблей тихо отплыли из Иолка, оставив на берегу расстроенных Пелея и Тезея Афинского — из известных героев с Иолаем и Ификлом отправился лишь буян-Теламон; всех же остальных, чье исчезновение непременно породило бы волну слухов, способную докатиться до Трои раньше ахейских кораблей, Иолай заставил вернуться домой.

Она была взята еще тогда, когда триста арголидцев и тиринфских ветеранов самоубийственно наглым налетом отвлекли на себя внимание троянцев и сумели продержаться на узенькой полоске суши между кораблями и насыпью (которую сами же и насыпали семь лет тому назад) ровно столько, сколько было нужно.

Она была взята еще тогда, когда шесть кораблей, обогнув Лесбос, причалили у южной оконечности мыса Лект, и Ификл, взяв с собой пятьсот с лишним воинов, умудрился прокрасться вдоль лесистых склонов Иды почти к самой Трое — чтобы потом открыто и неожиданно ударить в спину солдатам Лаомедонта.

Она была взята еще тогда, когда Алкид — отнюдь не объявляя громогласно об окончании рабства у Омфалы — вспомнил Хиронову науку и верхом прискакал из Меонии к мысу Лект, пригнав с собой табун в десять голов; там он взял Теламона, Лихаса (не потому, что коренной фракиец, а потому что парень, три года не видевший своего кумира, просто обезумел от счастья) и еще семерых, которые во время походов на Диомеда-бистона и амазонок научились искусству всадника — короче, десяток ложных фракийцев затесался в толпу беженцев и весьма своевременно попал в Трою, задержавшись внутри у Скейских ворот.

А может быть, Троя пала гораздо раньше — когда ее царь Лаомедонт вступил в Салмонеево братство, когда силой отправил собственного сына Подарга на Флегры, как быка в стадо; когда отдал в жертву Гесиону и потом гнал Геракла-спасителя прочь, кичась неприступностью стен и титулом «живого бога».

Все может быть.

…Паника охватила город.

Никто и не помышлял о сопротивлении, оставшиеся в живых солдаты послушно бросали оружие, даже если их об этом никто не просил; горожане передавали из уст в уста грозное имя Геракла и проклинали заносчивого Лаомедонта — втайне надеясь, что великий сын Зевса утолит желание отомстить и не станет разрушать или так уж рьяно грабить несчастную Трою.

Ужас и надежда; огонь в зарослях людского тростника.

Лишь на агоре, у центрального жертвенника невозмутимой статуей замер Лаомедонт Троянский, поддерживая еле стоящего на ногах сына — юношу в помятых изрубленных доспехах и с непокрытой головой, чьи волосы слиплись от крови.

И пустынно было вокруг царя, сжимавшего в руке нож.

Таким он и запомнился вышедшим из переулка близнецам: голому по пояс Алкиду и Ификлу в львиной шкуре поверх панциря.

Вокруг братьев медленно смолкали возбужденные голоса — вот осекся Теламон, сбился на середине фразы Лихас, замолчал один воин, другой, третий… пятый…

— Я только что, пользуясь правом царя, заново освятил этот жертвенник, — сухо бросил Лаомедонт, переводя взгляд с Алкида на Ификла. — Теперь это жертвенник Гераклу-Победителю.

Недоуменный ропот ахейцев перебил троянца.

— Это жертвенник Гераклу-Победителю, — с нажимом повторил Лаомедонт, обращаясь только к братьям. — Вы немедленно прикажете своим людям покинуть пределы моего города, но сами — все, кого я вижу — останетесь здесь до тех пор, пока мои условия не будут выполнены. Иначе… иначе я принесу в жертву Гераклу этого человека. Моего сына. Итак?

— И люди после этого утверждают, что Геракл безумней всех в Элладе? — Алкид сделал шаг вперед, не замечая, как переглядываются и пожимают плечами воины за его спиной, как Теламон нагибается и поднимает камень величиной с детскую голову. — Мне даже не жаль тебя, Одержимый: в своем желании стать богом ты уже перестал быть человеком. Но все-таки я скажу тебе…

Не дав Алкиду договорить, Теламон порывисто отстранил загораживающего дорогу ахейца и, коротко размахнувшись, метнул камень.

Два тела, содрогаясь, упали на жертвенник Гераклу-Победителю: юноша в изрубленных доспехах, чье горло успел перерезать его отец за миг до того, как летящая глыба проломила Лаомедонтов висок; и троянский царь-Одержимый.

Кровь отца смешалась с кровью сына.

— Ха! — радостно взревел Теламон. — Кого боги хотят наказать, того они лишают разума! Жертва принесена, герои, — слава Гераклу-Победителю! Слава!..

Никто не подхватил его клича.

Все медленно пятились от Алкида, как от вонзившейся в землю молнии, словно Геракл излучал усиливающийся с каждым мгновением жар, словно ахейцы боялись взглянуть ему в лицо, в покрытую соленой росой слепую маску статуи, обращенную туда, где нет алтаря с двумя телами, нет Трои, нет замолчавшего на полуслове Теламона, нет ничего, и все же есть нечто…

Лишь Ификл, закусив нижнюю губу, не сдвинулся ни на пядь — плечом к плечу, стоял он рядом с братом и вслушивался в нечто, прорывавшееся из ничего.

— Это тоже «я», — наконец пробормотал Алкид, шевельнувшись, — это тоже «я»… Тартар пришел и ушел — а Геракл остался. И Геракл не винит тебя, Теламон: ты не ведал, что творил. Время… мы всегда живем в неудачное время, потому что удачных времен не бывает. Потому что мое время — это тоже «я»… нет, ты не виноват, Теламон, но безумие героя когда-нибудь убьет если не тебя, то твоего сына…[65]

Ификл подошел к ошарашенному Теламону и без замаха ударил его в подбородок основанием ладони. Здоровяка приподняло и отшвырнуло в сторону; он застонал, помотал головой и стал грузно подниматься на ноги, сплевывая красную слюну.

— Знаешь, за что? — холодно спросил Ификл.

— Знаю, — прохрипел Теламон окровавленным ртом. — Гераклу не приносят человеческих жертв.

Ификл кивнул.

6

…Шли корабли по Эгейскому бурному морю на запад, груженые тяжко добычей; сидели на веслах герои, груженые тяжкою думой…

И каждый думал о своем.

Большинство воинов вслух прикидывало, на что употребить причитающуюся им долю; радостно блестели глаза, лишь изредка туманясь, когда в памяти всплывали лица погибших товарищей.

Могучий Теламон время от времени щупал разбитый подбородок и счастливо улыбался вспухшими губами: беззаветно, по-детски восхищаясь Гераклом, он был готов снести от сына Зевса и его смертного брата все, что угодно — кроме того, перед самым отплытием Геракл отдал Теламону в жены троянскую царевну Гесиону, отличив старого соратника перед другими.

Метался в бреду Оиклей из Аргоса, и мысли тяжелораненного сына Амфиарая-Вещего не были ведомы никому; даже ему самому.

Ификл налегал на весло и вспоминал Подарга, младшего из Лаомедонтовых сыновей и единственного, который остался в живых; пройдя через Флегры, вынужденный любовник потомков Павших, проданный и преданный собственным отцом, взирал на мир глазами старца — и мудро согласился сесть на еще не остывший троянский трон, для чего пришлось разыграть представление с выкупом, превратив Подарга в Приама.[66]

Лихас мечтал, как скажет дома заслуженным героям, сгорающим от зависти, что их не взяли на Трою: «Вас? На Трою?! Вы год будете собираться, два — плыть по морю, потом девять лет просидите под стенами, перегрызетесь между собой и если и возьмете город, то только чудом! Нет уж, мы — сподвижники Геракла — ждать не любим!..»

Шли корабли по Эгейскому бурному морю; грузно сбирались на западе тучи косматые, бурей грозя мореходам…

Иолай хмурился, удивляясь отсутствию Гермия — Лукавый клялся непременно быть в Трое, но до сих пор не объявился; а без бога-Психопомпа невозможно было узнать, куда отправилась душа Лаомедонта, убитого на Геракловом алтаре, и не последовала ли она за тенью Эврита-Одержимого.

Алкид молчал.

После трех лет рабства у Омфалы он вообще стал на удивление молчаливым.

Шли корабли по Эгейскому бурному морю, покуда страшная буря воздвиглась, со всех сторон света прикликав ветры противные; облако темное вдруг обложило море и землю, и тяжкая с грозного неба сошла ночь.

Первый порыв на удивление холодного северо-западного ветра — плод совместных усилий тугощекого Зефира и воинственного Борея — налетел неожиданно, обдал полуголых гребцов солеными брызгами и пронзительным дыханием далеких снегов; после чего умчался прочь, ероша вспенившиеся гребни волн.

Короткое затишье, которое никого уже не могло обмануть — и шквал ударил в полную силу, прошедшие половину пути корабли стало неудержимо сносить с курса, буйство ополоумевших стихий играло жалобно скрипящими скорлупками, смеясь над тщетными потугами гребцов и кормчих, неся корабли туда, куда ветры и волны считали нужным, а вовсе не туда, куда хотелось добраться измученным людям.

Мгновенно потемневший небосклон затянуло тучами, кому-то невидимому хрипло угрожал гром, зигзаги молний сшивали небо с морем, высветив мертвенным светом береговые утесы, мелькнувшие слева по борту.

— Миконос,[67] что ли?! — пытаясь перекрыть рев бури, прокричал Ификл, неплохо знавший здешние воды. — Эк нас занесло! Так, глядишь, под утро и в Родос врежемся… а там скала на скале, костей не соберешь!

Иолай, стоявший рядом с кормчим, только плечами пожал.

— Без Олимпийской Семейки тут явно не обошлось, — задыхаясь, беззвучно бормотал он. — Передрались они там, что ли?!

Иолай был почти прав.

— …Итак, Гермий принес хорошие вести: мой возлюбленный сын Геракл очищен, искупив трехлетним рабством вину перед Семьей и смертными (лишняя трата времени, мы б его и так простили, ну да ладно) и доблестно взял неприступный Илион. Ответь, Гермий: готов ли Геракл идти вместе с Семьей на Гигантов?

— Думаю, что да, папа.

— Думаешь — или готов?! — кустистые брови Громовержца чуть сдвинулись, и где-то на Земле слегка громыхнуло.

— Готов, — после недолгого колебания, кивнул Лукавый.

— Тогда пора выступать на Флегрейские поля! Ибо даже смертные удивляются долготерпению своих богов — особенно после наглых требований, выдвинутых этими ублюдками Тартара!

«Ну да, удивляются, — думал Гермий, пока Зевс державной речью воодушевлял Семью, — еще бы… А мы-то откуда об этом знаем? Об ультиматумах Гигантов, о том, что они хотят погасить Солнце, изменить границы мира и требуют себе в жены богинь Олимпийских?! Да от тех же смертных и знаем! Сами Гиганты с Флегр носа не кажут, послов не шлют — а слухами вся Гея полнится! Не Одержимых ли работа? Зачем Гигантам наши богини — если в жертву себе принести, так что Артемида, что Арей, без разницы!..»

— Итак, сегодня настал великий день! — торжественно возвестил Тучегонитель, подводя итог речи, пропущенной Лукавым мимо ушей. — Твое мнение, бог войны, перворожденный сын мой?

— Я не очень понял, что именно ты предлагаешь, отец, — подал голос Арей, принимая кубок с амброзией из рук прелестной Гебы-сестренки. — Взять Геракла и вломиться всей Семьей на Флегры? Лоб в лоб? А резерв?

«Вот тебя и оставим», — раздраженно буркнул солнцеликий Аполлон, досадуя, что не его мнение спросили первым; Арей собрался было огрызнуться, но Зевс двинул бровями, громыхнуло уже где-то совсем рядом, и перебранка угасла в зародыше.

— Не будем ссориться, — подал Арей пример миролюбия, — ведь завтра, возможно, кому-то будет суждено погибнуть навсегда…

— Не завтра, а сегодня, — досадливо поправил Зевс. — Я ведь сказал, что сегодня настал великий день!

— Великий день сегодня, — согласился бог войны, — а атаковать Флегры лучше завтра. Вспомни, отец — в свое время ты далеко не всегда шел напролом, не пренебрегая и военной хитростью.

— Пожалуй, — одобрил Громовержец. — Но тогда я был, почитай, один, надеяться не на кого, советоваться не с кем, а теперь… Гермий — хитрости по твоей части, тебе и слово.

— Позвольте лучше мне, высокомудрые, — оттеснил промедлившего Лукавого Мом-насмешник, сын Нюкты-Ночи и брат как Таната-Смерти, так и Сна-Гипноса. — Все, в том числе и Гиганты, знают, как наша златообутая владычица Гера любит Мусорщика-Одиночку, балуя его то безумием, то еще чем… я сказал «все знают», а не «так оно и есть» — значит, нечего Гере на меня, шута-пустозвона, глазищами сверкать, я ей не муж, она мне не Горгона-Медуза!

— Короче, болтун! — рявкнул Зевс.

— Слушаюсь, Великий! Итак, почему бы Гере вместе с любимым братцем Посейдоном не учинить для разнообразия небольшую бурю, которая погонит корабль Геракла по воле волн — то бишь к ближайшему Флегрейскому Дромосу, о чем посторонним знать не обязательно! И злой умысел налицо, и вреда от него — мышь наплакала, и Мусорщика нашего без шума доставим прямиком куда надо!

— Неплохо, — благосклонно кивнул Громовержец. — Дальше!

— А дальше ты, высокогремящий, страшно разгневаешься на свою ревнивую жену и подвесишь ее меж небом и Геей на серебряных — нет, лучше на золотых! — цепях вверх ногами (Гера пыталась возражать, но Зевс одернул супругу, видимо, вдохновленный идеей Мома). Одновременно оповестим всех жрецов, пифий, прорицателей и базарных попрошаек, что в Семье случился грандиозный скандал — поверят как миленькие, в первый раз, что ли?! — Геракл в море, Гера в воздухе, Зевс в гневе, Гериных защитников молниями на Землю посшибал, те врассыпную… к Флегрейским Дромосам, о чем умолчим! Так и до Гигантов дойдет: Семье не до них, погрязла в сварах. Они расслабятся, а мы с утра по Флеграм и ударим! Сперва сами, а за нами — Зевс-отец с возлюбленным Гераклом и Никой-Победой!

— Одобряю, — даже зная, что советы правдивого ложью Мома частенько заводят следующего им в тупик, Громовержец многозначительно обвел Семью взглядом. — Особенно насчет цепей… ну, где там у нас в Эгейском море ближайший Флегрейский Дромос? На острове Косе? Тогда, пожалуй, не будем медлить. Арей в резерве — сам напросился, Гефест — бегом в кузницу за цепями, Мом-насмешник…

— Я с Атой[68] к Гипносу сбегаю, — Мом потирал руки, скрывая лихорадочный блеск в глазах. — Пускай братец лживые сны выпускает — шутка ли, всей Элладе головы заморочить! А ты, Скипетродержец, начинай, что ли?!

Зевс кивнул в очередной раз, подумал и как-то неуверенно полыхнул первой молнией.

Вторая пошла уже значительно лучше.

7

…Рыжий Халкодонт, сын рыжего Антисфена, всегда считал себя героем. Ну и что, что козопас? Зато — главный. Ну и что, что не сын бога? И даже не внук. Зато в колене эдак шестом-седьмом боги в его роду были непременно. Не Посейдон, так Аполлон, не Аполлон, так Зевс-Бык — этот если какую бабу не осчастливил, так лишь по забывчивости. А впрочем, в предках ли дело? Герой — он и в Эфиопии герой, а на острове Косе — и подавно.

И вообще: рыжие — они все герои.

Так что когда пастухи среди ночи донесли Халкодонту, что под грохот бушевавшей грозы к западному берегу приближается неизвестный корабль, колебания не отяготили Халкодонтову душу.

«Пираты! — решил давно томившийся жаждой крови доблестный козопас. — Подлые грабители! Кто сказал, что на Косе взять нечего?! — я-то знаю, что есть! И знаю, что боги на нашей стороне! Сам великий Зевс рассеял молнией ночной мрак, дабы мои люди вовремя увидели коварных врагов! Вперед, косцы! Вперед, сограждане! Не посрамим скал отечества!»

И не посрамил.

Отослав гонца к местному басилею Эврипилу, который считал себя сыном Посейдона (с тем же правом, что и Халкодонт), воинственный козопас приказал вооружиться всей пастушьей братии, после чего занял выгодную позицию на крутых прибрежных утесах. Заготовив камней для метания в достаточном количестве — дротиков и стрел было гораздо меньше, чем хотелось — Халкодонт перевел дух и, дождавшись очередной вспышки молнии, всмотрелся в бушующее море.

Пятидесятивесельное пиратское судно шло прямиком в небольшую бухточку, окруженную скалами, где засели пастухи-воины.

Еще нетерпеливому герою померещился невдалеке силуэт второго корабля, но Халкодонт мгновенно забыл о мелькнувшем видении, поскольку пиратское судно уже скрежетало днищем по песку, приставая к берегу.

«Могли бы и в скалы врезаться», — с некоторым сожалением подумал защитник Коса, взвешивая на ладони увесистый камень и прицеливаясь в голову здоровенного полуголого грабителя, первым спрыгнувшего на берег.

Если бы кто-нибудь сказал сейчас рыжему Халкодонту, сыну рыжего Антисфена, что камень в его руке является камнем преткновения на пути осуществления хитроумного плана, задуманного Момом-Эвбулеем[69] и одобренного лично Зевсом, — наш герой очень удивился бы.

И был бы прав.

Лихас первым сообразил, что происходит, когда Алкид, как подкошенный, рухнул на прибрежный песок. Небо распороло огненное лезвие, парень глянул вверх и сквозь косые полосы хлеставшего вовсю дождя увидел человеческие силуэты на вершинах утесов, откуда летели камни и дротики.

— Щиты! — заорал Лихас во всю мочь, прыгая к поверженному Алкиду и пытаясь прикрыть его собственным щитом. — Закрывайтесь щитами! Лучники, стреляйте по скалам!

Сам Лихас лука не имел, поскольку стрелял плохо, а умение метать ножи или любимый крюк на веревке сейчас не значило ничего.

— Стой! — парень дернул за ногу пробегавшего мимо воина, чей щит выглядел достаточно большим. — Помоги прикрыть!

Последние слова он добавил второпях, поскольку шлепнувшийся рядом с Лихасом воин уже собирался высказать все, что он думает по поводу такого приглашения, подкрепив сказанное действием.

Впрочем, случайный напарник оказался понятливым, и двумя щитами им удалось достаточно надежно прикрыть и себя, и распростертого на песке Алкида. Только после этого Лихас склонился к своему кумиру и приложил ухо к его груди.

— Жив! — с невыразимым облегчением выдохнул парень.

— А кто это? — запоздало поинтересовался воин; судя по произношению — арголидец, один из людей оставшегося на палубе Оиклея.

— Мой лучший друг, — прошептал ему на ухо Лихас, справедливо решив не уточнять во избежание паники.

Берег уже был усеян телами раненых и убитых — щиты плохо помогали от камней, сыплющихся на головы со всех сторон — грохот ударов сливался с оглушительными раскатами грома, крики и стоны тонули в драконьем шипении разбивающихся о скалы волн, и холодный дождь яростно хлестал море, землю и мечущихся людей неумолимой плетью надсмотрщика за рабами.

«Интересно, в Аиде будет так же или еще хуже?» — подумал Лихас, наблюдая, как из-за западных утесов выворачивают хорошо вооруженные косцы с копьями наперевес — гвардия подоспевшего басилея Эврипила — и, присоединяясь к прыгающим вниз пастухам, направляются к попавшим в ловушку покорителям Трои.

«Пора», — решил Зевс, открывая Дромос.

Гроза бушевала уже чуть ли не по всей Элладе, жрецы и пифии в храмах, закатив глаза в экстазе прозрения, вещали об ужасных событиях, разыгрывавшихся на Олимпе, весть эта передавалась из уст в уста, наверняка дойдя и до тех, кому она, собственно, предназначалась — короче, все шло как надо.

И владыка богов и людей бодро шагнул в запульсировавший серебристым светом кокон Дромоса.

На той стороне в лицо Олимпийцу немедленно ударил пронзительный ветер, его с головы до ног окатило дождем, который он сам же и вызвал, и несколько дротиков просвистело совсем рядом — впрочем, поведение непочтительных стихий, как и оружие смертных, Зевса не интересовало.

Ему нужно было свое оружие.

Ему был нужен Геракл.

Подсветив себе причудливо разветвившейся молнией, в ее жутковатом, сине-белом блеске Зевс увидел распростершееся у самой черты прибоя могучее тело; и щуплого молоденького воина, из последних сил отбивавшегося от подступавших врагов, не давая им приблизиться к беспомощному сейчас Гераклу. Еще один солдат лежал в двух шагах от Громовержца, между богом и его целью, нелепо ткнувшись лицом в мокрый песок, и из спины убитого торчал обломок копья, пригвоздившего человека к негостеприимному берегу.

Проклиная нелепые случайности, грозившие разрушить столь тщательно продуманный план, Громовержец погрозил кулаком непонятно кому и двинулся сквозь грозу.

…Лихас никогда не мнил себя великим воином, и в других обстоятельствах уже давно предпочел бы спастись бегством или скромно погибнуть. Но сегодня пришла ночь, когда платят долги, когда жизнь берет тебя за шиворот и без спросу швыряет в огонь, заставляя чудом уворачиваться от смертельного удара копьем и бросаться вперед, рубить, колоть, сбивать с ног — с тем, чтобы снова избегать бронзового жала и жить, когда это кажется невозможным. Напарник-арголидец погиб почти сразу, успев зарезать кого-то из островитян, и Лихас остался один… нет, конечно, рядом дрались и другие спрыгнувшие с корабля воины, но здесь, на крохотном пятачке чужой земли, у Лихаса была своя битва, один на один со всем миром, потому что позади лежал бесчувственный Геракл, некогда спасший десятилетнего оборвыша от кровожадных кобыл Диомеда, и сегодня оборвыш платил долги, не имея права бежать или умереть.

Косцы шарахались в стороны, не решаясь приближаться к верткому пирату, к яростному демону с безумно горящими глазами, который, казалось, мог находиться сразу в нескольких местах, всякий раз избегая направленных в него ударов, даже не отражая их.

"Аластор![70] — кричали солдаты Эврипила, промахиваясь в очередной раз. — Дурной глаз!"

А Лихас метался вокруг Геракла уже из последних сил, соленый пот тек по лицу вперемешку со струями дождя, туманя зрение, хотя и без того в этой кромешной тьме было трудно что-либо разглядеть; небо раскололось над самой головой — парню некогда было понимать, что это просто очередная молния, только какая-то очень уж долгая — и рядом с Лихасом неожиданно возник пожилой, но крепкий еще мужчина с косматыми бровями и изрядно поседевшей бородой.

Незнакомец взмахнул жилистой рукой, ураганный порыв ветра отшвырнул несколько летящих копий, как сухие тростинки; вокруг образовалась гулкая пустота, как иногда бывает в самой сердцевине шторма, и Лихас догадался, что перед ним — бог.

Более того, парень даже знал — какой; и бог этот только что спас ему жизнь.

— Ты хорошо сражался, мальчик, — бог положил тяжелую ладонь на плечо Лихаса, и тому отчего-то не пришло в голову, что надо бы пасть на колени и вознести хвалу. — Спасибо — за него.

Бог ободряюще кивнул парню и, легко подхватив оглушенного Алкида на руки, ступил во тьму и исчез во вспыхнувшей серебряным огнем воронке.

Лихас не знал, что никто, кроме него, этого не видел.

Он все стоял, опустив меч, и в голове его эхом отдавались слова бога: «Ты хорошо сражался, мальчик. Спасибо — за него».

И крепкая мозолистая ладонь на плече.

Алкид теперь находился в безопасности.

Можно было умирать.

И Лихас расхохотался в лицо опешившим косцам, шагнув на копья — но тут чья-то рука, не менее крепкая, чем рука бога, ухватила его за шиворот и оттащила назад.

— Где Алкид? — выкрикнул невесть откуда взявшийся Ификл, и Лихас сперва различил рядом с ним звериный оскал Иолая, а уж потом, за их спинами — силуэт второго, только что причалившего корабля, за которым уже проступали из размытого дождем мрака контуры третьего.

— Его оглушили. Камнем. А потом… потом явился Зевс, сказал мне, что я хорошо сражался, и унес Алкида.

Лихас понимал, что ему не поверят.

Особенно про «хорошо сражался».

Но в глазах Ификла не было недоверия.

— Как они ушли? — вмешался Иолай, озираясь по сторонам и жестами отдавая какие-то команды бегущим от кораблей воинам. — Куда?!

— Не знаю! Они в такое… в светящееся… ну, на воронку похоже!

— Дромос… — пробормотал Ификл, окончательно убеждаясь, что Лихас не врет. — Ну что ж, мальчик, ты и впрямь хорошо сражался! А теперь — не научить ли нам этих драных козопасов, как положено встречать дорогих гостей?!

— Научить! — счастливо завопил Лихас и — откуда и силы взялись! — устремился вслед за Ификлом.

Рядом, по щиколотку увязая в песке, уже бежали мирмидонцы Теламона и седые тиринфские ветераны; при вспышке молнии на вершине утеса Лихасу померещилась какая-то высокая фигура, похожая на женскую, но в шлеме и с копьем в руке — только задумываться над этим не было времени, потому что надо было не отстать от машущего дубиной Ификла, облаченного в изрядно потрепанную и мокрую львиную шкуру, которую он так и не успел вернуть брату; и тут на Лихаса снизошло вдохновение.

— Геракл с нами! — взметнулся над побережьем пронзительный клич. — Вперед, герои! Геракл с нами!

— Геракл с нами! — подхватила сразу дюжина глоток, и с этим кличем невиданная волна, пенясь остриями мечей и копий, хлынула на дрогнувший остров Кос.

Не ждавшие такого натиска и прибывшего к «пиратам» подкрепления, островитяне начали отступать. Кое-кто успел вскарабкаться обратно на утесы, но большинство оказалось прижато к скалам и было вынуждено принять бой. Рубились вслепую, на слух, ориентируясь лишь во время коротких вспышек молний — но когда дубина Ификла с тупым хрустом размозжила череп немолодого бородача в потрепанном дедовском доспехе, кто-то из сражавшихся рядом косцев воскликнул, не сумев сдержаться:

— Эврипил… басилея убили!

— Геракл убил басилея Эврипила! — немедленно поддержал оказавшийся как всегда в нужном месте Лихас — и исход ночной битвы был решен.

Клянясь, что не знали о том, что имеют дело с самим Гераклом (это, в сущности, было чистой правдой), косцы начали сдаваться, моля о пощаде.

И первым бросил копье рыжий Халкодонт, сын рыжего Антисфена — хвастовство решив оставить на потом, когда Геракл и его люди покинут остров.

Главный козопас твердо знал, что мертвым слава ни к чему.

Может быть, Халкодонт и не был настоящим героем, но уж дураком он не был ни в коем случае.

8

Ификл ни секунды не сомневался, что его брат — жив.

Мелкие ракушки, похожие на распростерших крылья хищных птиц, хрустели под ногами; из бухты по ту сторону мыса раздавались возбужденные возгласы — Иолай со мирмидонцами приводил в порядок потрепанные бурей корабли; море ластилось к побережью Коса, как напроказивший щенок, вылизывая песчаные отмели, и вчерашняя битва под проливным дождем казалась дурным сном.

А Алкид был жив.

Не здесь; но — жив.

Из-за береговых скал тянулись к небу робкие дымки: жители Коса мало-помалу приходили в себя, возвращались к повседневной жизни, поминая лживую кровавую ночь недобрым словом и готовясь к огненной тризне по убитым, и в первую очередь — по своему басилею Эврипилу.

А Алкид был жив.

Ификл знал это.

Он только не знал, что будет, если один из близнецов — неважно, который — умрет первым, не дождавшись брата.

И поэтому — Алкид жив.

Они скоро встретятся.

Ификл не догадывался, насколько скоро это произойдет.

По правую руку, у скального разлома в два человеческих роста, послышался слабый вздох, словно каменная громада тихо прочистила легкие своих глубин; и Ификл, увязая в песке, двинулся к стеклянистому водовороту открывающегося Дромоса.

— Гермий! — обрадованно позвал он, надеясь узнать от легконогого бога что-нибудь о судьбе брата.

Но это был не Лукавый.

Рослая статная девушка выступила из мерцающей воронки; крупные черты лица и строгий, даже суровый взгляд делали ее старше, из-под сдвинутого на затылок легкого шлема с коротко остриженной щеткой гребня выбивались пышные пряди русых волос; в сильной руке девушка держала длинное копье, круглый же щит висел за ее спиной.

— Радуйся, Геракл! — негромко объявила девушка, бесцеремонно разглядывая Ификла, как раба, выставленного на продажу; или как навязанного союзника — кому что больше нравится.

Ее лицо было незнакомо, но на нем отчетливо проступала печать Семьи: брезгливо-жесткие складки в углах юного, прекрасно очерченного рта, привычно сдвинутые брови, словно шелковистые тучи над хребтом тонкой переносицы, опасные зарницы играют в синих глазах, готовых вмиг потемнеть…

И копье, копье в руке.

— Радуйся, Промахос![71] — кивнул Ификл, не вдаваясь в подробности, представляя, как выглядит со стороны: седеющий мужчина сорока лет, практически голый, покрытый старыми шрамами и свежими, еле подсохшими дарами прошлой ночи. — Не знаешь ли ты, что с моим братом?

То ли Воительнице пришелся по душе этот вопрос, то ли во внешнем виде Ификла крылись достоинства, которые можно было увидеть лишь взглядом грозной богини-девственницы — короче, лицо девушки смягчилось и потеплело.

— Он в безопасности, — низким, чуть хрипловатым голосом ответила Афина. — Отец вынес его из боя, приняв за тебя. Хотя, полагаю, лично я не спутала бы Геракла и его земного брата даже в горниле ночного боя.

— Не спорю, — вежливо кивнул Ификл, действительно не собираясь спорить.

Ситуация говорила сама за себя.

Кроме того, в ответе Афины крылся еще один смысл, незамеченный, пожалуй, даже ею самой: «Не спутала бы» — и конечно же, не стала бы выносить.

— А почему бы тебе не пасть на колени, — невинно поинтересовалась Афина, — и не воздать мне хвалу?

Ификл улыбнулся, огладив ладонями жесткую от морской соли бороду.

— А тебе это доставило бы удовольствие, Промахос? Ты только представь: ты выходишь из Дромоса во всем великолепии, а я грузно бухаюсь на колени, обдирая их об острые края ракушек и, еле сдерживаясь, чтоб не выругаться от боли, ору дурным голосом стертые, как галька, слова! Достойно ли это тебя; и достойно ли это меня?

Тупым концом копья богиня чертила на песке волнистые линии, явно не имеющие никакого скрытого значения; чертила и тут же стирала, чтобы приняться за новые.

— Нет, это не гордость, — Афина обращалась к самой себе, словно на побережье, кроме нее, никого не было. — Это что-то другое… Что? Наверное, я должна была бы обидеться или даже разгневаться — а мне приятно и легко. Почему?

— Потому что ты умна, — серьезно ответил Ификл. — А это то, что уравнивает…

Сперва он хотел сказать — «богов и людей»; потом — «нас с тобой», но что-то в лице Афины все-таки остановило его.

— Уравнивает, как и глупость, — вместо этого подытожил он.

И понял, что непринужденная беседа завершилась.

— Иди за оружием, — другим голосом, властным и не терпящим возражений, приказала богиня, — и не забудь лук со стрелами. Я подожду тебя здесь. Сегодня великий день, Геракл, день, для которого тебе стоило рождаться; день Гигантомахии. Семья ударила по Флегрейским полям; мы с тобой идем следом.

— А мой брат? — чуть набычившись, Ификл смотрел на Воительницу тяжелым взглядом воина, привыкшего самому выбирать союзников; а не влажными восторженными глазами собаки, которую наконец-то хозяева взяли на охоту.

— Я же тебе сказала, что он в безопасности, — удивленно подняла брови Афина. — И потом: не слишком ли много внимания ты уделяешь ему, если рано или поздно вам придется расстаться?

— Когда?

— После смерти. Геракл пойдет на Олимп, Ификл — кажется, его зовут Ификл? — в Аид; Геракл будет принят в Семью, став богом; Ификл же растворится во мгле Эреба, став тенью.

— Я иду за оружием, — помолчав, ответил Ификл.

Алкид был жив; ранен, но жив.

Этого было достаточно, чтобы спокойно отправляться на Флегры — не во имя Семьи, но выполняя обещание, данное Ифиту-лучнику.

Остальное не имело значения.

Мелкие ракушки, похожие на распростерших крылья хищных птиц, хрустели под ногами.

9

Беспамятство никак не хотело отпускать Алкида, назойливо-монотонно баюкая его, пеленая мраком и тишиной, подбрасывая на мягких руках, подобно толстой добродушной мамаше, пытающейся угомонить непослушное чадо; но чадо упрямо не желало спать, сучило ручками-ножками, барахталось — и беспамятство, вздохнув, ушло восвояси.

Тепло.

Сухо.

Подозрительных шорохов или нет, или они очень хорошо прячутся.

И не надо быть мудрецом, чтобы догадаться еще с закрытыми глазами: со времени последних Алкидовых воспоминаний — гром, молния, ливень, камни и дротики — успело случиться немало всякого.

Так что пора сесть и оглядеться.

Он сел и огляделся, чувствуя в голове болезненный прибой, бьющийся о берега проклятого Коса.

— Хирон? — негромко позвал Алкид, уже понимая, что ошибся, что это не пещера на Пелионе, где он не раз бывал в гостях у мудрого кентавра, что здесь так же тихо и уютно, но не пахнет сушеными травами и кореньями; и, пожалуй, для Хирона здесь было бы тесновато.

— Очнулся? — поинтересовался участливый старушечий голосок из-за спины. — Ты уж лежи, милый, лежи лучше, чем скакать-то… а Хирон не здесь, Хирон далеко, в Фессалии. С чего ему здесь околачиваться, умнику четвероногому?

Обернувшись, Алкид обнаружил в углу пещеры горбатенькую крючконосую бабку с удивительно ясными синими глазами — сочетание само по себе странное и вызывающее недоумение.

— Это, — слова давались с трудом, едва-едва прорываясь сквозь гулкий прибой внутри черепа, — это ты меня спасла?

Старуха хлопнула пушистыми девичьими ресницами.

— Дел у меня больше нету, как всяких молодцов из дерьма вытаскивать, — хихикнула она, выудив откуда-то Алкидову одежду и ловко швырнув ее Алкиду на колени. — Прям-таки сплю и вижу, как такого здоровенного лоботряса на плечах волоку! Нет уж, это тебя малыш притащил — у него как забота, так он про Крит и вспоминает, а в хорошие времена и носу не кажет, шалопай…

— Малыш?

— Это для меня, для старой Дикте[72] — малыш; а для всяких — Дий-отец, Зевс-высокогремящий! Понял?

Алкид кивнул, одеваясь. Хитон оказался свежевыстиранным и слегка влажным, боевые сандалии с бронзовыми бляшками на кожаных ремнях были очищены от косской грязи, а пояс вообще был чужой.

— Благодарю за приют да ласку, богиня Дикте, — встав, он низко поклонился старухе.

— Богиня? — удивилась та. — Нет уж, я из первых, из Уранидов — титанова роду-племени… Ты не гляди, что старая — это я для тебя старая, от греха подальше-то!

— От какого греха? — усмехнулся Алкид.

— А от главного, — старуха обожгла его синим пламенем молодого взгляда. — Зевс как тебя доставил, так я гляжу: мужчина видный, молодой, небось, очухаешься и приставать станешь — а тебе покой нужен, еще уморю тебя до смерти! Вот облик-то и сменила, для безопасности… тут Зевс над тобой убиваться стал: как же, дескать, без Геракла на Флегры идти?! Семья с Гигантами схватилась, а здесь главный союзник без сознания валяется!

Алкид вздрогнул.

Пещера вдруг показалась западней, хитроумной ловушкой, из которой нет выхода.

— Ты лежишь, — продолжала меж тем Дикте, — малыш чуть не плачет, вдруг девка эта влетает, с копьем, чуть глаз мне не выколола! Афина Промахос, значит… И давай отцу рассказывать: Геракл Кос взял, Эврипила-басилея убил, так что не того ты, папаша, спасал! Ну, малыш себя по лбу хлоп, дочку за шиворот — и помчались, как оглашенные… а тебя мне оставили. Подлечи, говорят, и пускай валит на все четыре стороны!

Дикте резко замолчала.

И почти сразу же в пещеру шагнул высокий воин, снимая глухой конегривый шлем.

Серебряные львы с поножей гостя оскалились в лицо старухе; одинокая седая прядь упала воину на глаза, он отбросил ее и в упор посмотрел на застывшего Алкида.

— Ты помнишь меня? — ясно и звонко прозвучал вопрос.

— Да, — Алкид нарочито медленно потянулся, словно после долгого сна, — я помню тебя, Арей-Эниалий. Когда-то я отказался быть твоим возничим.

— Зато сегодня я пришел наниматься к тебе в провожатые, — Арей выхватил из ножен меч с рукоятью из слоновой кости и швырнул оружие Алкиду; тот поймал его на лету.

— На Флегры? — негромко спросил Алкид.

— На Флегры.

— А ты уверен, Эниалий, что я пойду драться за Семью?

— Уверен. Я догадываюсь, что у тебя есть и помимо Семьи веские причины участвовать в Гигантомахии; но одну из них я знаю наверняка.

— Какую?

— Твой брат уже на Флеграх.

И Арей вышел из пещеры, даже не оглянувшись, чтобы проверить, следует ли за ним Геракл.

10

Над Флегрейскими Пустошами опасливо вставало солнце.

…Сегодня тот, второй, словно что-то предчувствуя, не подавал признаков жизни, спрятавшись в самом дальнем уголке сознания или даже еще глубже, в темных запутанных галереях его внутреннего Тартара, куда Эврит не смел заглянуть — и бывший басилей Ойхаллии, бывший глава Салмонеева братства, бывший Одержимый Эврит-лучник, а теперь герой Тартара все с тем же именем, потому что Гигантом он не звал себя никогда, и Одержимые-няньки к этому уже привыкли…

Еле-еле вспомнив, о чем он только что думал, Эврит наконец вздохнул полной грудью и огляделся по сторонам более-менее осмысленным взглядом.

Это удавалось ему нечасто — сознание то и дело туманил тот, второй, (вернее, первый, живший в этом теле до Эврита), которого так и не удалось убить до конца. Да, Эврит сумел подавить примитивное мышление юного Гиганта, но полностью уничтожить душу своего внука бывший басилей не смог. Он ходил, ел, дышал, стрелял из лука — все навыки прекрасно сохранились — разговаривал с Одержимыми, но в то же время его разум, тень его бессмертной души всегда ощущала слабое, но настойчивое давление чужого и жуткого присутствия. Эврит грезил наяву, речь его становилась бессвязной, фантасмагорические видения роились внутри и снаружи — плачущие кровью скалы, огромный, довольно агукающий рыбий хвост, глотающий вереницы покорно бредущих к нему бесплотных призраков, усеянное слезящимися глазами небо, полуразложившиеся лица Одержимых-нянек…

Иногда он вспоминал встречу с Амфитрионом-Иолаем и всегда недоумевал: почему этот упрямый, несговорчивый человек сумел до конца убить душу своего внука, самолично захватив власть над телом?!

Он, Эврит-лучник, не смог — но, небо свидетель, не потому, что не хотел!

В редкие минуты просветления — как, например, сейчас — Эврит отчетливо сознавал, что сходит с ума; что он уже безумен — три с лишним года, которые он делил растущее тело с побежденным, но не уничтоженным внуком, не прошли даром.

«Нельзя безнаказанно заигрывать с Тартаром, — подумал он с горечью. — Мы пытались использовать Павших, они пытались проделать то же с нами… Можно ли без потерь для обеих сторон развязать создавшийся узел? Или его можно только разрубить?!»

Побывавший на Флеграх около года назад Лаомедонт-троянец тоже мучился этим вопросом, но и вдвоем они не нашли ответа.

Эврит вздохнул еще раз и обвел взглядом детскую половину Флегрейских Пустошей — ровный ковер бархатисто-черного пепла, редкие окраинные холмы, лениво гоняющиеся друг за другом вокруг центрального жертвенника («Обеденного стола», — усмехнулся он) дети-Гиганты… Гиганты — для богов. А для него и советующихся о чем-то Одержимых-нянек — дети. Внуки. Смертные потомки людей и Павших. Герои, не осознающие своего предназначения…

А каково оно на самом деле, это предназначение? И уверен ли сам Эврит в том, что знает это?

Сейчас Эврит не был уверен ни в чем.

Именно в этот миг на вершине близлежащего холма засеребрились нити открывающегося Дромоса.

Семья пришла на Флегры.

Эврит мог бы не узнать хромоногого Гефеста или Артемиду-охотницу; в конце концов, он мог не узнать даже Зевса-Бротолойгоса, поскольку до сих пор видел лишь его культовые изображения, имеющие мало общего с оригиналом — да и не было Зевса среди явившихся на Флегрейские поля Олимпийцев.

Но своего учителя и палача, златолукого Феба-Аполлона, Эврит не узнать не мог!

И губы уродливо-прекрасного подростка, из глазниц которого глядел на мир старый Одержимый, растянулись в зловещей ухмылке.

Так встречаются волки из разных стай.

Эврит медленно поднял лежавший рядом лук, проверил тетивы, рабочую и запасную, перекинул через плечо ремень колчана со стрелами — хвала нянькам, снабдили всем, чем надо! — и, так же не спеша, натянул лук и наложил на тетиву первую стрелу.

Он никуда не торопился.

Олимпийцы пришли на Флегрейские пустоши без Геракла — что ж, прекрасно! Если все произойдет, как было задумано, Эврит и сам справится потом с Гигантами.

Правда, в приближающейся Семье недоставало Зевса и еще некоторых богов; это настораживало.

Дромос на холме засветился сильнее, и Эврит, покосившись на очередного гостя, довольно хмыкнул: помяни Громовержца — он и объявится!

И, спокойно прицелившись, как на рядовых состязаниях, пустил первую стрелу в грудь гордо шествовавшего впереди Семьи Аполлона.

Попал.

Бог пошатнулся, с удивлением глянул на торчащее из его тела дубовое древко со светло-сизым оперением, одним движением вырвал его, отшвырнул прочь — и безошибочно устремил гневный взор на достававшего из колчана вторую стрелу Эврита.

Золотой лук воссиял в руках Феба, но выстрелить Олимпиец не успел.

Игравшие у алтаря дети заметили гостей и неторопливо, вразвалочку побежали к ним.

Существа вроде этих были для юных Гигантов когда жертвами и пищей, когда — забавными игрушками, но в конечном итоге все равно — пищей.

Сейчас дети были сыты.

Они хотели играться.

Они спешили к своим новым игрушкам, которые были гораздо ярче и привлекательней прежних.

Эврит не раз видел, как это происходит — няньки-Одержимые регулярно доставляли на Флегры мелких дриад, молоденьких сатирисков и зазевавшихся нимфочек — и всегда не переставал удивляться увиденному.

Силуэты Гигантов затуманились, поплыли, вокруг каждого ребенка стала формироваться колонна клубящегося мрака, — колоссальные фигуры с размытыми очертаниями, подпирающие и без того низкое небо — а грозные боги на глазах стали уменьшаться, превращаясь в игрушечных, ненастоящих… в богов, в которых не верят.

И даже слова такого не знают — боги.

Маленькая тусклая стрелка сорвалась с тетивы игрушечного лука игрушечного Аполлона — и ударила в левый глаз бегущего первым Эфиальта; Гигант захныкал, схватившись рукой за уязвленное место, потом, остановившись, стал сосредоточенно и обиженно тереть пострадавший (но не очень) глаз. Новая игрушка оказалась нехорошей — она обидела маленького! Пустила злую муху, которая укусила его в глаз! Ну ничего, сейчас маленький покажет этой противной кукле, как его обижать! — и юный Эфиальт решительно двинулся к попятившемуся в ужасе Фебу.

Владыка богов и людей Зевс уже вовсю громыхал и сверкал молниями — но гром выходил какой-то неубедительный, а молнии скорее походили на летящие из костра искры; они лишь еле-еле обжигали руки тянувшихся к новой забаве Гигантов — и руки удивленно отдергивались, чтобы через мгновение потянуться снова.

Другие боги не менее яростно отбивались от детей своим традиционным оружием, но те лишь недоуменно таращили глаза, не понимая, что происходит, и пытались потрогать кусачих зверьков, рассмотреть их поближе, погладить…

Эврит опустил лук и расхохотался.

Для Семьи это была битва не на жизнь, а на смерть; для Гигантов — игра котят с мышатами, но скоро дети рассердятся, проголодаются, — и игра закончится. Вот они, великие могучие боги; жалкими куклами мечутся под ногами детей, в страхе пытаясь увернуться от пальцев тех, кто не верит в них!

И вот этих ничтожеств прославляет, задабривает и опасается вся Эллада?!

О Олимп, седой Олимп, ты достоин лучших хозяев!

Эврит еще смеялся, когда Дромос на холме выплюнул две очередные фигуры.

Подросток с глазами Одержимого и телом получеловека вздрогнул, потом, оборвав смех, быстро прицелился — и тетива его лука, скрипя, поползла к правому уху лучника.

Перед Эвритом был тот единственный, кто мог изменить исход начавшейся Гигантомахии.

Перед ним был Геракл.

Афина смотрела на великую битву.

Ее отец, высокогремящий Зевс, бил сверкающими молниями тянущиеся к нему когтистые лапы Гигантов, но, отдернувшись, лапы эти возвращались снова, а Громовержец медленно отступал, ладони отца-Дия уже дымились, но он не замечал этого, забыв про боль, и на какое-то мгновение Афине показалось, что Гиганты вот-вот дрогнут, попятятся… нет, это была лишь иллюзия.

Ее брат Аполлон-Эглет разил врагов из нестерпимо пылающего лука, но черные колоссы не обращали на ударяющие в них золотые стрелы никакого внимания, лишь изредка уворачиваясь от раскаленных скал, которыми швырял в них хромой Гефест, бог-кузнец…

Семья дралась из последних сил.

И место Афины было там, среди них.

Мусорщик сам сообразит, что ему делать — хотя отец ошибся в своем последнем замысле, ибо что может сделать смертный там, где бессильны Крониды?!

А смертный Ификл смотрел вниз, на Флегры, и видел невиданное.

Дети играли в куклы.

А куклы не хотели играть. Они суетились, размахивали кукольным оружием, бегали, уворачивались — и дети никак не могли понять, что происходит. Дети должны были вот-вот рассердиться и начать отрывать непослушным куклам руки, ноги и головы — как поймавший муху несмышленыш отрывает ей слюдяные крылышки и тоненькие лапки, а потом сует в рот, не понимая, что делает.

Маревом, ложным видением проступило: бесформенные колонны, подпирающие сочащееся гнойными язвами звезд небо, кружащие по равнине великаны — и Олимпийские боги, обрушивающие на врага всю мощь Семьи, уже понимая и принимая свою обреченность…

Ложь.

А правда — вот она.

Дети играют в куклы.

Дети ломают куклы.

Ификл смотрел на Гигантов и понимал — перед ним братья и сестры Геракла, маленькие Алкиды, насильно зачатые на перекрестке многих великих замыслов; вот она, вторая, удачная попытка, вскормленные жертвами уроды, сами себе жрецы и боги, безумные в полной мере, ибо никогда не имели они своего Ификла, который бы держал их, не отдавая во власть заплесневелого безумия Павших — и эти маленькие существа теперь уже все время живут в вечном Тартаре, питаясь душами бессмертных, которых сами себе приносят в жертву.

Никогда не терзаясь содеянным; даже не зная, как это бывает — терзаться.

А поодаль стояли и с ленивыми усмешками переговаривались Одержимые-няньки.

Подлинные родители Гигантов.

В отличие от Амфитриона-лавагета и близнецов-Амфитриадов — счастливые дети и счастливые родители.

Счастливые своим уродством.

…потому что покалеченные дети-выродки не виновны в своем уродстве, но мне страшно подумать, что будет, если на плечах безумных детей-Гигантов на небо взберутся безумные жрецы-Одержимые из Салмонеева братства. Боюсь, вся Эллада превратится тогда в один огромный жертвенник. Ты обещаешь мне?

— Обещаю, — не вытирая слез, прошептал Геракл, словно тень несчастного ойхаллийца в Аиде могла его услышать, и поднял лук.

Такие дети не должны жить.

И не только — дети.

Первая стрела пропала даром — Ификл целился в призрачного колосса, разорвавшего пеплос на кричащей и размахивающей копьем Афине — но уже вторая стрела, посланная в реального ребенка, со слюнявой улыбкой идиота рвущего покрывало на своей насмерть перепуганной и оттого смертной теперь забаве…

Уже вторая стрела безошибочно нашла свою цель.

Потом Ификл сбежал вниз по склону и помог забраться обратно Афине — Промахос растеряла сейчас все божественное высокомерие, став похожей на просто близкую к истерике девушку, каких двенадцать на дюжину, да еще в разорванной одежде, измазанной флегрейской сажей.

Вот в этот самый момент рядом с ними свистнула дубовая стрела со светло-сизым оперением.

Эврит-лучник выругался — порыв Ификла был настолько неожиданным, что бывший басилей промахнулся чуть ли не впервые за обе своих жизни — и продолжил привычную работу.

Следующая посланная им стрела со звоном ударилась в щит, вовремя подставленный опомнившейся Афиной.

Третью постигла участь предыдущей.

Теперь Афина точно знала, что ей надо делать. Ей, богине-воительнице, надо прикрывать этого смертного Мусорщика… героя… брата — ибо от него и только от него зависит исход Гигантомахии.

Отец был прав во всем.

Его живая молния бесподобна.

Богиня засмеялась, когда Мусорщик поразил еще одного, а потом — третьего Гиганта; она погрозила Флегрейским Пустошам, забывшись в упоении…

И стрела Эврита-лучника, не умеющего прощать чужих ошибок, пронзила открывшееся бедро Ификла.

Опомнившись, Афина мигом присела рядом с упавшим на колено Мусорщиком, скрипевшим зубами от боли; богиня закрыла раненого щитом, проклиная себя за оплошность.

Все поплыло перед глазами Ификла — съеживающиеся и вновь вырастающие боги с Гигантами, гнойные бельма истерзанного неба, вихри пепла, вздымающиеся над равниной — потом резкость взгляда вернулась к нему, и он увидел.

Справа к их холму деловито спешили человек двадцать Одержимых-нянек — и все они были вооружены.

Расчет уродливого лучника, ранившего Ификла, был безошибочен: если богиня хоть на миг отвлечется на Одержимых-нянек, Флегрейский стрелок не упустит своего шанса и добьет утратившего подвижность Геракла.

А Гиганты довершат остальное.

Но боль в простреленном бедре неожиданно отступила, уменьшаясь вдвое, невидимая прохладная волна плеснула внутри, омыв изрезанный берег; и Афина удивленно посмотрела на улыбавшегося Мусорщика, только что явственно шепнувшего: «Ты — это я…»

Поэтому мудрая богиня не сразу увидела, как на полпути от них до отряда Одержимых запульсировало переплетение стеклянистых паутинок открывающегося Дромоса, и из него возникли двое с мечами в руках.

Воин в знакомом конегривом шлеме, сверкающий полным боевым доспехом, и спокойный сосредоточенный мужчина с седыми висками.

Арей-Эниалий и Геракл.

А девушка со щитом все переводила взгляд с одного брата на другого, с Алкида на Ификла, с Геракла на Геракла; и в глазах Промахос, в бесстрастных глазах богини пойманной птицей билось потрясение.

— Алкид, Одержимые — твои!..

Ификл не знал, выкрикнул ли он это вслух или только подумал, но Алкид коротко кивнул, указал богу войны на уродливого лучника — и понесся вниз по пылящему черным пеплом склону навстречу вооруженным людям.

А Арей-Убийца ответил своему несостоявшемуся возничему таким же коротким кивком и рванулся к странному подростку, накладывавшему на тетиву очередную стрелу.

…Ификл видел, как брат его смертоносным вихрем ворвался в нестройную толпу Одержимых, и ему почему-то подумалось, что сейчас Алкид похож на гекатонхейра, восставшего из недр Геи Сторукого, которому все равно, кто перед ним — люди, боги, титаны, гиганты, Павшие…

Он видел, как выскочивший из клубов пепла Дионис-Пьяница вышиб своим тирсом лук из рук подростка-стрелка, а сверкающий меч набежавшего бога войны вспорол живот обезоруженного противника.

И бронзовый наконечник стрелы Ификла, смоченный лернейской ядовитой желчью, указал на кипящие Флегры.

Геракл дал слово.

Такие дети не должны жить.

И не только — дети.

Эврит Ойхаллийский знал, что битва проиграна.

И еще он знал, что умирает.

Боли он уже не чувствовал, глаза застилала багровая пена, в ушах нарастал оглушительный звон…

Непослушной, немеющей рукой Эврит нащупал за пазухой короткий, остро отточенный нож и, прошептав пересохшими губами нужные слова, с улыбкой перерезал себе горло.

11

Насмерть перепуганные жители Коса жались к родным скалам и, пятясь от взбесившегося Иолая, шепотом проклинали наследственное безумие Персеидов.

Гребцы с уцелевших кораблей — те выглядели малость поприличнее, видимо, стесняясь уподобляться захолустным косцам; но и они старались держаться подальше от возницы Геракла, которому ударила в голову жара, ярость, усталость или все сразу.

И впрямь: Иолай, как пойманный в тенета хищник, метался туда-сюда возле высокого скального разлома, принюхиваясь, время от времени резко поворачиваясь и рыча от злости — словно надеялся обнаружить кого-то, прячущегося за спиной, и никак не мог уловить нужный момент.

— Др-рянь! — хрипел Иолай, страшно оскалясь, и лицо его в этот миг становилось таким безнадежно старым, что невольные зрители вздрагивали и беззвучно призывали богов — кому какой больше нравился.

— Др-р-ромос! Я же чую — здесь! Откройся, мразь!.. Откройся! Врешь, прошибу!..

Стоявшему ближе прочих Лихасу уже и в самом деле начало казаться, что у разлома, чьи края поросли плесенью и белесо-зеленым лишайником, что-то есть: воздух начинал стеклянисто дрожать, зыбкое марево сплетало отливающие черным нити… но стоило парню вглядеться повнимательней, как все исчезало.

Скала себе и скала; трещина себе и трещина.

Камень, плесень, лишайник.

Остров Кос.

— Они забрали моих мальчиков, — вдруг устало прошептал Иолай, набирая полные пригоршни зернистого песка и посыпая свою всклокоченную голову. — Забрали! Обоих! Как лошадей… на скачки… скачки…

Взгляд его неожиданно прояснился, налился бронзовой решимостью, скользнул по собравшимся и уперся в Лихаса.

Парень явственно ощутил, как его берут за грудки, не давая сделать то, что хотелось больше всего — убежать.

— Колесницу! — приказал Иолай.

Лихас сразу понял, о чем речь: еще в Трое Иолай не смог удержаться, чтобы не забрать в качестве добычи найденную в одном из дворцовых хранилищ колесницу — легкую, отнюдь не боевую, специально предназначенную для конных ристаний и напоминающую поставленную на колеса раковину с тонкими боковыми поручнями, которые сходились к центру.

Махнув рукой ближайшим гребцам, Лихас побежал к кораблю — и вскоре колесница вместе с полным набором упряжи (после долгого общения с Иолаем предусмотрительность парня не имела границ) была доставлена.

— Коней!

— Ты чего, Иолайчик?! — взволнованно забормотал Лихас. — Ты поостынь-то, водички попей… откуда кони? Мы в Трое никаких коней не брали… их, копытастых, на борт — никак, Иолайчик, невозможно!

— Я сказал — коней! Лихас, объясни местным: если на их трижды благословенном Косе не отыщется пары приличных лошадей — запрягу, кого попало!

Лихас объяснил.

Он очень старался — справедливо предполагая, кого бешеный Иолай первым станет запрягать.

Выяснилось, что пара более-менее сносных лошадок на острове есть — их в свое время непонятно зачем привез покойный басилей косцев Эврипил — но животных собирались днем принести в жертву бывшему хозяину во время огненной тризны.

— Я их сам принесу в жертву, — Иолай говорил тихо, но многим казалось, что уж лучше бы он кричал. — Сам! Немедленно! Эврипилу… кому угодно! Ну?!

Дважды уговаривать косцев не пришлось.

И часа не прошло, как низкорослые мохнатые лошадки были доставлены и запряжены.

Иолай прыгнул в колесницу и стал разгоняться почти от самого моря, правя на скалу.

Колеса вязли в песке, лошади надрывались с истошным ржанием, но и гребцы с кораблей, и жители Коса не могли отделаться от ощущения, что сумасшедшая колесница с сумасшедшим возничим летит, несется, мчится с такой скоростью, что взгляд не успевает увидеть всю картину целиком, выхватывая лишь детали: оскаленные конские морды, вскинувшийся возница, взметнувшийся бич, песчаный смерч у колеса…

Колесница врезалась в скальный разлом и исчезла.

Совсем.

Ни обломков, ни грохота… ничего.

Скала себе и скала.

Камень, плесень, лишайник.

Остров Кос.

Лишь тусклые нити поплыли по воздуху, словно от разорванной паутины; лишь дробное эхо плеснуло из трещины, словно копыта били о камень все дальше… дальше… тишина.

— Он — бог? — потрясенно спросил у Лихаса один из косцев.

— Хуже, — ответил Лихас.

12

Пахло бойней.

Сырым мясом, медленно оседающей пылью, ледяным потом, смрадом захлебнувшегося воя, грязной деловитой смертью с окровавленными по локоть руками… бойней пахло.

Лопнувшие нити Дромоса хлестнули по глазам, ослепив, заставив зажмуриться, Иолай еще не успел понять, что прорвался, что скачет, скачет, машинально удерживая равновесие, ослабив поводья, слившись с озверевшими лошадьми и ожившей раковиной на колесах; он еще только учился видеть заново, еще только начинал дышать воздухом вместо жгучей ярости, с птичьим клекотом рвавшей грудь кривыми когтями — а кто-то долгим прыжком уже метнулся к нему в колесницу, ударил напрягшимся телом, вырвал вожжи… они оба вывалились за поручни, покатились по горячей земле, враг изворачивался гадюкой, но Иолай все-таки подмял его под себя, навалился, прижал, не сумев схватить за руки…

И почувствовал, что ему нахлобучили что-то на голову.

— Слезь с меня, придурок! — прохрипел враг удивительно знакомым голосом.

Иолай послушно встал, медленно ощупал навязанный ему силой головной убор…

Шлем.

Древний шлем давно забытой формы, напоминавший неглубокую перевернутую миску с кольцом бугорков вокруг центра, с закрывавшим затылок куском плотной кожи, с узким наносником; по размеру — в самый раз.

Шлем.

— Что там, Гермий? — спросили издалека.

— Ничего, — отозвался Гермий, поднимаясь и отряхиваясь. — Небось, где-то Дромос сам по себе открылся, а тут колесница… сшибла меня, зараза!

И уже Иолаю, свистящим шепотом:

— Не снимай шлема! Если тебя увидят здесь, на Флеграх — все, конец! Понял?

Повторять дважды не понадобилось.

Иолай и так успел заметить, что Лукавый шепчет, не глядя в его сторону — и не потому, что скрытничает, а потому, что и сам не видит.

Шлем Владыки, о котором поют рапсоды.

Ведь даже само имя «Аид» испокон веку означает — «невидимый».

…В пяти шагах от Иолая лежал мертвый человек.

Нет, не человек.

Или все-таки?

Необычайно крупный подросток — десять лет? двенадцать? пятнадцать?! — похожий одновременно на уродливого бога и прекрасного зверя, на чье лицо нельзя было смотреть без содрогания; так иногда при встрече с неведомым не знаешь: молиться ему или бежать от него.

Рядом с израненным телом подростка — все-таки, если не вглядываться пристально, он больше походил на дитя человеческое — валялись разбросанные стрелы со светло-сизым оперением и лук.

Лук из дерева и рога.

— Эврит? — одними губами выдохнул Иолай, понимая, что и этот труп — уже не Эврит Ойхаллийский, а просто падаль.

Лукавый кивнул.

Иолай нагнулся, запрокинул покойному голову и долго смотрел на перерезанное горло.

Потом пнул сандалией коченеющую руку с зажатым в кулаке ножом.

— Если это был Эврит, то он успел убить себя сам, — Иолай чувствовал, что сейчас сорвется на крик. — Мертвецы не режут себе горло. Ты видел его тень, Лукавый?!

— Да? — удивленно спросил Гермий непонятно о чем.

И Иолай понял, что юноша-бог чудом удерживается, чтобы не упасть.

Он подошел к шатающемуся Гермию, полуобнял его — Лукавый со вздохом благодарности оперся о подставленное плечо — и обвел взглядом Флегры.

Выжженную равнину, где над телами уродливых детей стояла Семья.

Зевс-Бротолойгос, по-воровски проникший в спальню Алкмены и потом лишь раз позволивший себе встретиться с Амфитрионом лицом к лицу — когда лавагет умирал под Орхоменом; Посейдон-Энносигей, стоявший в фиванском переулке над поднимающимся с колен мужем любовницы Громовержца; Гера-Аргея, пославшая ядовитых змей, лишь чудом не доползших до двух восьмимесячных младенцев; Арей-Эниалий, чью дорогу заступил некогда смертный внук Персея, сбив бога в кровавую грязь; Аполлон-Эглет, скорый на расправу лучник, схватившийся с разъяренным Гераклом в Дельфах; чумазый молотобоец Гефест, веселый пьяница Дионис, девственная охотница Артемида…

И мудрая Афина, которая лишь сегодня станет Палладой[73] — вот она нагнулась над мертвым Гигантом, над ребенком по имени Паллант, и кривым лезвием стала деловито снимать с покойного кожу, чтобы позже обтянуть ею свой щит.

Боги стояли над Гигантами; выжившие жертвы — над покойными жрецами.

Измученные взрослые в разорванных одеждах — над поверженными детьми.

И все, живые и мертвые, были равно смертны.

А чуть поодаль Алкид рвал хитон на полосы и перетягивал Ификлу простреленное бедро.

Закончив, он помог брату подняться — и близнецы, не оборачиваясь, двинулись к болезненно пульсирующему Дромосу.

Геракл покидал Флегры.

— Они убили детей, которые чуть не убили нас, — пробормотал вслед кто-то из Семьи.

Спиной отступая к Дромосу, через который пришел, Иолай видел лица богов, смотревших на уходящего Геракла.

Лица спасенных, которые никогда не простят спасителя.

— Герой должен быть один… — шепнуло эхо над Флегрейскими полями.

Но Иолай этого уже не слышал.

А даже если бы и слышал — тогда еще он не понял бы нового, тайного смысла, вложенного в знакомые слова.

13

…Скоро, скоро зазвенят струны, скоро запоют велемудрые рапсоды о том, как бились за власть над миром змееногие гиганты и блаженные боги, как полыхали Зевесовы перуны, как взлетали в небо скалы и горящие деревья.

Всех вспомнят поименно: как Аполлон пронзил золотой стрелой левый глаз гиганту Эфиальту, как Посейдон обрушил на гиганта Полибота часть острова Кос, а Афина придавила бегущего Энкелада Сицилией, как вещие Мойры сразили гигантов Агрия и Фоона, сражавшихся медными палицами, как Гефест метал раскаленные камни в чудовищного Клития, Дионис бил тирсом Эврита, Геката факелом — Миманта, невидимый Гермес сразил гиганта Ипполита; а Громовержец поверг во прах царя гигантов Порфириона и многих, многих других…

Всех вспомнят; и богоравного Геракла, лучшего из смертных, не забудут.

Даже жители Коса и Сицилии, наваленных на врагов Олимпийцами, усердно подпоют в общем хоре.

Не сейчас, так позднее, изображения Гигантомахии украсят Пергамский алтарь, северный фриз сокровищницы сифнийцев в Дельфах, щит статуи Афины в Парфеноне — и никто, нигде и никогда не расскажет, не споет и даже не узнает, как поздно ночью, вернувшись на осиротевшие Флегры, близнецы хоронили маленькие остывшие тела…

<p>СТАСИМ ВТОРОЙ</p>

…Дымный мрак уходящих куда-то вниз галерей.

Света почти нет, но человек каким-то шестым чувством угадывает дорогу и продолжает спускаться в расступающуюся перед ним и тут же смыкающуюся за его спиной мглу.

Влажный воздух едва уловимо отдает плесенью, и человеку вдруг вспоминается Критский лабиринт. То же причудливое сплетение галерей, проложенных в теле ноздреватого камня, тот же дымный сумрак — и тот же запах плесени. Только там плесенью пахло куда сильнее.

И еще — кровью.

Наверное, человеку должно быть страшно, но это не так; наверное, он должен хотеть повернуть назад, и это тоже не так, потому что человек продолжает идти вперед.

Неизвестно откуда взявшийся луч света силой вырывает из всхлипнувшей темноты — дверь. Старую дощатую дверь, перекошенную, рассохшуюся, посеревшую от времени, с медной ручкой, покрытой липкой зеленью…

Дверь чуть-чуть приоткрыта.

Именно оттуда тянет теплой сыростью и плесенью.

Человек понимает, что входить не надо. Дверь откроют с той стороны.

И как только мысль эта мелькает в его сознании — дверь начинает медленно, с натужным скрипом открываться. Она открывается, запах плесени усиливается, а человек стоит и смотрит.

Впрочем, до конца дверь так и не открывается, застряв где-то на полпути. Там, за дощатой перегородкой, в гудящей медью тьме, ворочается некто: громоздкий, неуклюжий и, наверное, очень старый.

Нет, не старый — древний.

Но наружу обитатель той стороны не показывается — то ли в дверной проем не помещается, то ли и не собирается этого делать…

«То ли вида своего стесняется», — подумалось вдруг человеку. И догадка эта показалась ему более близкой к истине, чем все остальные. Хотя, пожалуй, здесь уместнее было бы другое слово, чем «стесняется», но человек не мастак подбирать слова.

И тогда из-за двери раздался голос. Тихий усталый голос добровольно отрекшегося владыки, которого утомили бунты и интриги, победы и поражения, который хотел бы родиться заново кем-нибудь другим — но это не в его силах.

Вот какой это был голос.

— Наконец-то мы можем поговорить, — доносится с той стороны. — В первый и, наверное, последний раз.

— Где мы? — спрашивает человек.

— Здесь. В тебе.

— Кто я? — спрашивает человек.

— Ты? Ты — Геракл, и сегодня я говорю сразу для обоих.

Человек по имени Геракл понимает: да, это правда. Голос с ТОЙ стороны сегодня говорит для двоих, для обоих братьев-близнецов, которых в этот миг зовут — Геракл.

— Тогда кто же ты? — спрашивает Геракл.

— Я — твой дальний предок. Когда-то меня звали Крон, Повелитель Времени; теперь меня зовут Крон-Павший.

— Повелитель Времени?

— Бывший. Потому что там, где я нахожусь сейчас, нет времени, и мне нечем повелевать.

— А что же там есть?

— Здесь есть я. И такие, как я. Павшие.

— И это вы четыре десятилетия подряд сводите меня с ума, заставляя убивать невинных?!

Кажется, что Геракл не выдержит, пинком вышибет дощатую дверь и войдет туда, где нет ничего, даже времени, но все-таки есть нечто.

Войдет, чтобы взять Павших за горло.

— Ты оказался неудачной попыткой, — отвечает голос.

— Да. И я не устаю этому радоваться.

— Дослушай и не перебивай. Ты оказался неудачной попыткой и для нас, и для Олимпийцев. Тебя, как личность, никто не принимал в расчет. В свое время мой сын Зевс первым сделал гениальное открытие: он понял, что вас, людей, можно использовать — и использовал. Но ни Семья, ни Павшие не воспринимали вас, как самостоятельную силу, как возможного союзника или противника… Жертвы богам Олимпийским, жертвы Павшим в Тартаре — только это от вас и требовалось.

— Человеческие жертвы, — негромко добавляет Геракл.

— И человеческие тоже, — соглашается Крон. — Но пойми: мы никогда не считали вас ровней себе! Ведь и люди не терзаются угрызениями совести, срезая колосья пшеницы или закалывая барана?! Это не зависит от нас; так есть и будет, хотим мы этого или нет.

Геракл молчит.

— Ну что ж, — наконец произносит он, — если это не зависит от вас, значит, это в первую очередь зависит от нас, людей. Ведь это мы, а не боги и Павшие, приносим друг друга в жертву. Но ручей жертвенной крови, текущий из наших жил, сильно обмелел за последние годы — ты чувствуешь это, Крон-Павший, мой предок?! Я очень старался… И я надеюсь, что когда-нибудь настанет день, когда люди перестанут умирать на алтарях.

— Может быть. А может быть, и нет. Во всяком случае, я буду надеяться вместе с тобой.

— Ты?! Вместе со мной?! После того, как ты отдал приказ о создании Гигантов, а я расстрелял их на Флеграх?!

— Ответь мне, Геракл — знаешь ли ты, для чего предназначались несчастные дети, которых ахейцы назвали Гигантами?

— Они должны были уничтожить Семью. Принести себе в жертву. Я знаю это.

— А знаешь ли ты, что должно было случиться ПОТОМ? Если бы наша попытка удалась, и Гиганты принесли бы богов себе в жертву? Знаешь ли ты, чего не знали Одержимые из Салмонеева братства?!

Геракл молчит.

— Разрушающееся «Я» Олимпийцев вошло бы в несозревших Гигантов — и разорвало бы их души, как рождающаяся бабочка разрывает кокон, или как птенец разбивает скорлупу своего яйца.

— И… кто должен был родиться?

— Мы, Павшие. Не в силах вырваться из Тартара в том виде, в каком сейчас пребываем, мы надеялись выйти через Гигантов — ибо трудно представить себе жертвы большей, чем бог Олимпа, принесенный в жертву Павшим! И высвободившаяся сила должна была не только погасить сознание Гигантов, но и на мгновение открыть новый Дромос между Тартаром и Флеграми, которые и без того были связаны невидимой пуповиной.

Пауза.

— Мы надеялись, — шелестит из мглы, — мы очень надеялись, что нам удастся воплотиться в наших потомках, переполненных силой великого жертвоприношения. Но ты, Геракл, наша первая неудачная попытка, смертный, Мусорщик — ты помешал нам вернуться и занять место Олимпийцев. И я благодарен тебе за это.

— Благодарен? За то, что я оставил вас в Тартаре?!

— Да. Я, Крон-Павший, благодарен Гераклу. Я многое понял за последнее время — время, которого здесь нет, но которое еще не забыло те дни, когда я повелевал им… Помнишь, я говорил тебе, что мы относились к вам, как вы — к пшеничному полю или стаду, выращиваемому на убой? Но разве стал бы ты разговаривать с пшеничным колосом или с глупым бараном?! Разве заговорил бы я с тобой, если не изменил бы свое мнение?

— И каково оно теперь, твое мнение? — голос Геракла звучит чуть насмешливо, но Крон не замечает этого.

Или делает вид, что не замечает.

— Я думаю, что вы, люди — это третья сила, новая раса, достойная занять свое место на Гее. Семья — на Олимпе, Павшие — в Тартаре, а вы живете и умираете на Земле, так что именно вы — ее настоящие хозяева. Но даже среди Павших немногие согласны со мной; что тогда говорить про Олимпийцев?! От ревнивой Семьи добра не жди…

— Я и не жду, — с угрозой бросает Геракл. — Ни от Семьи, ни от вас.

— Правильно. Но мы далеко. Олимпийцы — ближе. И соображают быстрее. Не всегда, но — зачастую. Это ведь их идея — смертные Мусорщики — полулюди, способные убивать навсегда таких, как мы… Создавая Гигантов, мы просто позаимствовали идею Семьи. Более того, находясь в Тартаре, мы имеем некоторые преимущества — никакой Геракл не доберется сюда, чтобы покончить с Павшими! А вырвавшись, мы, в которых выгорело все, кроме жажды мести и свободы (но в первую очередь — мести) — о, мы непременно нарушили бы любое равновесие! Боюсь, что даже Сторукие мало чем смогли бы тогда помочь миру — а я все-таки сын Матери-Геи, и не желаю ей столь дикой участи.

Дверь скрипнула, дрогнула… и осталась на прежнем месте.

— Пусть все остается как есть, — продолжает Крон. — Мы подождем. Мы умеем ждать. Скажи мне, Геракл — ты помнишь некоего Аттама,[74] которому ты помешал принести собственного сына в жертву богу?

— Помню, — улыбается Геракл. — Пришлось хорошенько намять длиннобородому упрямцу бока, прежде чем он согласился заменить мальчика овном.

— А какому из богов поклонялся этот упрямый Аттам? — вкрадчиво интересуется Крон.

— Было у меня время спрашивать?! — недоумевает Геракл. — Дию, наверное, Зевсу… кому же еще?!

— Дий, — медленно и отчетливо, подчеркивая каждый звук, выговаривает Крон, — Деус[75]… нет, дитя мое, не Зевсу поклонялся этот Аттам, а совсем другому богу. Народ Аттама зовет этого Бога множеством имен, но главное не в этом.

— Варвар… — бормочет Геракл, брезгливо пожимая плечами.

— Главное в том, что этот Бог для них — Единый.

— Единый?

— Да. Он уже здесь, на Гее. Дважды Павшие были правы — Ему тесно в Себе.

— Кто он, этот Единый?

— Долго объяснять. И ни к чему. Скажу только, что у любого бога обязательно должен быть противник. Мы, Павшие — вечные противники Олимпийцев. Две крайности. Вы, люди — посередине. Если место Семьи займет Единый, как бы его ни называли — мы, Павшие, никуда не денемся. Мы по-прежнему останемся в Преисподней, в самом низу Ада.[76] И вы, люди — тоже останетесь на Гее. Вы будете верить в Единого; а значит, и в нас. Нет, мы не будем голодать… и, может быть, благодаря нам и людям Гея не ляжет подстилкой под Единого.

— Не рано ли ты зачислил людей в свои союзники, Крон-Павший?

— Возможно. Возможно, люди найдут еще один путь, где не будет места ни нам, ни Семье, ни Единому… И залогом тому — миф о Геракле. О смертном, сокрушившем чудовищ и Гигантов; о том, кто не уступал дороги богам, и без кого Олимпийцы были бы бессильны перед выходцами из Преисподней. Взойдешь ты на Олимп или просто умрешь — я желаю этому мифу долгой и счастливой жизни. А теперь…

Крон замолкает надолго.

— А теперь о последнем. Жизнь твоя оборвется не завтра, и наверняка в ней будут дни, когда она станет в тягость, когда тебе захочется не жить, не знать, не помнить…

— В моей жизни было немало таких дней, — сквозь зубы цедит Геракл.

— Так вот, я, Крон-Павший, твой предок, хочу сделать тебе прощальный подарок. У меня нет ничего вещественного, чтобы дать тебе; я не могу увеличить твою силу или продлить жизнь, подарить славу или богатство… Моя стихия — время. Правда, находясь в Тартаре и частично — внутри тебя, я не в силах повелевать временем внешним. Но я могу дать тебе власть над твоим собственным временем, над мгновениями твоей памяти. И когда настанет черный день — выбери любой момент из твоей прошлой жизни, и ты сможешь мысленно вернуться в него, пережить заново, ощутить во всей полноте…

Наверное, окружающие сочтут тебя безумцем. Но впервой ли тебе? Тем более, что это безумие будет безобидным. Мой дар отныне всегда будет в тебе, и ты сможешь воспользоваться им, когда захочешь.

Вы ОБА сможете.

Но при этом никогда — вы слышите?! — никогда не уходите оба одновременно в один и тот же момент вашей жизни! Иначе может случиться беда.

А теперь — прощайте.

И обещаю, что безумие Павших не постучится больше в душу Геракла.

Эта дверь закрывается навек.

<p>ЭПИСОДИЙ ТРЕТИЙ</p> 1

Беспокойство ни на миг не отпускало Иолая, забравшись под кожу подобно клещу, толкаясь в сердце мохнатыми лапами, отравляя минуты сна — и самым неприятным было то, что Иолай не мог найти ни одной реальной причины для волнений.

Все складывалось настолько удачно, что это просто не могло быть правдой.

Алкид забыл про безумие; тайна Флегрейских полей оказалась надежно похоронена под могильным курганом легенд; трое из Салмонеева братства, оставшиеся в живых — Нелей, Авгий и Гиппокоонт — находились совсем рядом, на Пелопоннесе; не в силах покинуть свои области, они могли только ждать, когда у великого Геракла дойдут руки и до них, лишенных явного и тайного могущества; и даже боги, раздражительные и непредсказуемые Олимпийцы, вели себя самым благожелательным образом.

Аполлон, сдирающий кожу с сатира Марсия, дерзнувшего вызвать Мусагета на музыкальное состязание; Артемида, расстреливающая детей болтливой Ниобы; Афина, превращающая Арахну-лидиянку, свою соперницу в ткаческом ремесле, в безобразного паука; Зевс, испепеляющий целые города; Дионис, карающий тирренских пиратов…

Все это ушло в прошлое и даже стало забываться — ахейцы по природе своей не были злопамятным народом.

И пересыхал ручей крови человеческой, струившейся по алтарям.

Может быть, поэтому Иолай легко откликнулся на призыв старого знакомца Тезея — тот, так и не помирившись со вздорными афинянами, пребывал сейчас на Скиросе, маленьком островке северо-восточнее Эвбеи — и, обозвав себя перестраховщиком, покинул Пелопоннес.

Он хотел доказать себе, что все и впрямь обстоит хорошо.

За неделю до его отбытия в Тиринф стали стекаться добровольцы со всей Эллады — прошел слух, что не сегодня-завтра Геракл вторгнется в Элиду — и желающих пограбить скрягу-Авгия собралось так много, что Арголидская котловина оказалась для них мала.

Грозного клича «Геракл идет» вполне хватило, чтобы у несчастных элидян опустились руки; у всех же остальных руки немедленно зачесались.

Тут же занервничали близлежащие Микены, дав понять, что не склонны терпеть присутствие такого количества вооруженных людей в опасной близости от микенских стен. Но и это обострение ситуации разрешилось самым удачным образом — из Аркадии прибыл гонец от правителя Кефея, бывшего аргонавта, и предложил земли Кефея для размещения войска, а также услуги воинственных аркадян в грядущем походе.

Судьба Элиды, бывшей резиденции мятежного Салмонея-Безумца, и ее правителя Авгия была решена.

Можно со спокойной совестью отправляться на Скирос, в гости к Тезею.

Но со спокойной — не получалось.

Пересекая Истм и затем — Аттику, нанимая небольшую двадцативесельную галеру, хозяин которой оказался заядлым любителем конных ристаний и отказался брать с олимпионика[77] больше чем половину платы, Иолай никак не мог избавиться от ощущения, что над ним острием вниз висит невидимый меч, который только и ждет нужного мгновения, чтобы сорваться.

Как общеизвестно: ждущий — дождется.

Дом скиросского басилея Ликомеда, приютившего у себя изгнанного из Афин Тезея, никоим образом не походил на дворец.

Так себе, потрепанная временем и недостатком средств усадьба.

И усадьба эта была погружена в траур.

Волосы челяди и родичей Ликомеда были коротко острижены, головы посыпаны пеплом, одежды беспощадно разорваны, а стенания и плач возносились к небесам почти непрерывно.

— Что случилось? — прорвавшись сквозь воющий и заламывающий руки заслон, Иолай нашел самого Ликомеда в мегароне, где тот уныло созерцал догорающий очаг.

Басилей Скироса вырвал из своей и без того редкой шевелюры клок волос; подумал и вырвал еще один.

— Что случилось? Где Тезей?!

— Увы, увы нам, богоравный Иолай, — утонув в огромном кресле, тоскливо протянул Ликомед, — горе вошло в наш дом, и жизнь наша отныне пуста, как дырявый бурдюк. Великий Тезей, чья слава сравнима только со славой Геракла, лучшего из смертных, покинул нас, уйдя во мрак Аида. Тоска гложет мое сердце, тоска змеей вползла…

— Когда умер Тезей?! Как это произошло?! — Иолай испытывал острое желание схватить сладкоречивого хозяина за горло и вытряхнуть из него правду со всеми подробностями. — Ведь ему еще не было и тридцати пяти!

— Не было, — с грустью в голосе согласился Ликомед. — Но боги не считают наших лет, когда зовут нас к себе. Великого Тезея призвал к себе его божественный отец Посейдон, и герой на моих глазах упал со скалы в море. А случилось это третьего дня, наутро после отъезда посла из Афин…

Скиросский басилей поспешно захлопнул рот, понимая, что проговорился — но было поздно.

— Сколько они посулили тебе за смерть Тезея?! — маленький Ликомед затрепыхался в руках Иолая, тараща бесцветные рыбьи глазки. — Сколько, сволочь?! Говори!

Хозяин Скироса хрипел, на губах его выступила пена — и Иолай, швырнув басилея обратно в кресло, зашагал к выходу.

— Ты дважды оскорбил меня, дерзкий Иолай, — кричал ему вслед опомнившийся Ликомед, — нет, трижды: как гость, подняв руку на хозяина, как молодой человек, оскорбивший мои седины; и, наконец, как лжесвидетель, опрометчиво обвинивший невиновного! Но я не гневаюсь на тебя, нет, я не гневаюсь…

Иолай вышел, хлопнув дверью.

В море, покидая Скирос, он все вспоминал Тезея — язык не поворачивался сказать «покойного Тезея» — каким запомнил его еще на Крите: невысокий, порывистый, скорый на удар и на дружбу, прирожденный бабник и гениальный копейщик, по слухам — любимец всего «Арго», на котором плавал шестнадцатилетним мальчишкой…

Не участвуя лично в походе аргонавтов — в то время Иолая больше занимала старая Одержимая Галинтиада, чем любое Золотое Руно — Иолай вдруг отчетливо представил себе палубу знаменитого корабля, и юного Тезея, гребущего одним веслом с Автоликом… а рядом с суровым кормчим Тифием стоит предводитель аргонавтов Язон и, слушая, как божественный Орфей перебирает струны своей кифары, улыбается мрачному Ификлу, тщетно надеясь на ответную улыбку.

О небо, неужели с той поры прошло целых шестнадцать лет?!

Прибыв в Аттику, Иолай узнал в портовом кабаке, что на Истмийском перешейке ни с того ни с сего рухнул ветхий «Арго» — поставленный там в честь Посейдона — и обломками корабля насмерть завалило спавшего в его тени бродягу.

Бродягой оказался бывший предводитель аргонавтов Язон.

А в это же время на пиерийских лугах обезумевшие женщины-вакханки, впав в священное буйство, разорвали божественного Орфея.

И, наконец, на Сицилии от внезапного приступа лихорадки скоропостижно скончался создатель Критского Лабиринта, великий изобретатель Дедал — правда, этот не был аргонавтом.

Эти известия, эта странная, дикая, нелепая эпидемия смертей привела к тому, что мир закачался под ногами у Иолая.

К вечеру он напился.

Напился страшно, как бывает только с плохо пьянеющими людьми, и плевал в небо, выкрикивая нечленораздельные проклятия, а потом забылся мутным сном; и видел дощатую палубу корабля, людей со знакомыми лицами, сидевших на веслах, и огромный указательный палец, только палец, без руки, без тела, мертвый палец с обкусанным ногтем, который по очереди указывал на живых смеющихся людей, и те исчезали один за другим, а смех их все еще звучал в соленом морском воздухе, и весла двигались сами собой, словно их продолжали держать исчезнувшие руки — пустеющий корабль, смех ушедших людей, память об их руках, двигавших веслами, и бессмысленный палец с синими распухшими суставами…

Утром Иолай сидел на пороге кабака — идущие мимо ионийцы шарахались от богато одетого человека, усевшегося на исконное место попрошаек — и тщетно мечтал о похмелье, которое позволило бы забыть о сне и яви.

Похмелья не было, думалось легко и хотелось выть.

— Выпить не на что? — участливо поинтересовался толстый краснолицый моряк, вывернувший к кабаку из узкого переулка.

Иолай поднял голову и уставился на сочувствующего.

Яркая головная повязка скрывала волосы моряка, а здоровенная серьга в левом ухе свешивалась чуть ли не до плеча.

— На Сицилии умер Дедал, — отчетливо произнес Иолай, надеясь, что моряк примет его за сумасшедшего и уйдет, — от дурацкой лихорадки. Бабы растерзали Орфея, Язона завалило обломками, а Тезей упал со скалы. Что еще нового в мире, моряк?

— Молодец! — морской волк плюхнулся рядом и махнул рукой хозяину кабака, высунувшемуся в приоткрытую дверь. — Эй, ты, грабитель кабацкий, тащи сюда жратву и выпивку на двоих — мне с умным человеком посидеть охота! Ну, живо!

— Откуда? — не вполне отчетливо спросил Иолай, но моряк его понял.

— Из Иолка. Еле успели сбежать. Ох, гореть бедному Иолку ярким пламенем! Басилей Акаст в городе заперся, в осаде он сидит, Акаст-то («Бывший аргонавт», — машинально добавил Иолай), а под городом с войсками братья-Диоскуры, Кастор и Полидевк («Бывшие аргонавты», — машинально добавил Иолай), и еще этот… как его?.. а, Пелей! Который с Гераклом в походы ходил! Воюют герои, Нюкта их за душу…

— Из-за чего?

— А кто их знает, из-за чего?! Ни из-за чего! Так что выпьем, умник, помянем еще живых покойников!..

Иолай поднял голову.

В небе не было солнца.

Там торчал суставчатый палец, и обкусанный ноготь указывал на север.

На Иолк.

Иолай никогда не простит себе, что в то утро ушел по Дромосам в Иолк, надеясь успеть предотвратить бессмысленное кровопролитие — вместо того, чтобы спешить домой, к близнецам, которые во главе внушительного войска выступили против Авгия-элидянина.

Благоприятные знамения, словно ждущие своего часа стервятники, сопровождали Геракла всю дорогу.

2

Горит город.

Горит богатый Иолк, никогда доселе не впускавший врага в стены свои.

Бежит по горящему Иолку возничий Геракла Иолай; бежит по горящему Иолку Амфитрион-лавагет, восставший из мертвых.

Один человек бежит; сам себе дед и внук.

Тугие змеи дыма ползут по улицам, словно не решаясь вольно взвиться к небу, языки огня жадно облизывают добычу, умирают на порогах своих домов храбрые и гордые, прячутся в тайных погребах боязливые; простоволосые женщины рвутся из цепких рук захватчиков, лишь распаляя сопротивлением хохочущих победителей; грохочут подошвы сандалий, обшитых бронзовыми бляшками, по доскам пристани, откуда давным-давно отплывал в Колхиду двадцатипятивесельный «Арго» — вот оно, Золотое Руно, рядом, рукой подать, грабь не хочу, и никуда плыть не надо!..

Горит город.

Бежит по улицам человек, и самые горячие головы опасаются заступить ему дорогу, едва взглянув в бешеные глаза Иолая — лучше уж пусть голова горячая поостынет, чем потом целиком остывать-то!

Ложатся под ноги ступеньки басилейского дворца, галереи первого этажа, огражденные перилами террасы…

Женский визг.

Иолай замирает, как вкопанный.

Этот визг он уже когда-то слышал.

Трое солдат оттаскивают голосящую женщину от скорчившегося трупа.

Все трое — в глухих, закрывающих лица шлемах.

Лишь взгляды горят из прорезей похотью и жадностью.

Визжит женщина, бьется в мертвой хватке солдата, накинувшего поверх доспеха пятнистую леопардовую шкуру…

…раненый зверь взревел, приседая на задние лапы, времени на второй замах не оставалось, и Иолай швырнул секиру в оскаленную морду самки, хватая проклятую кошку за загривок — и через себя, словно соперника-борца в палестре, послал прочь, подальше от не шелохнувшейся Иолы-невесты и пронзительно визжавшей Лаодамии, с ногами забравшейся на носилки, словно это должно было ее спасти…

— Лаодамия! Дочь басилея Акаста!

Один из насильников оборачивается и неторопливо идет к Иолаю, даже не обнажив меча. Приблизившись, он делает короткое, неуловимое движение плечом — и мир взрывается в голове Иолая.

Он лежит на полу, а кулачный боец молча стоит над ним, ожидая, пока Иолай поднимется.

Но Иолай не поднимается.

Правая нога его цепляет щиколотку кулачного бойца, а подошва левой резко бьет в колено сбоку и чуть наискосок. Слышен хруст, солдат вскрикивает и падает — Иолай помогает ему упасть поближе, привстает и спиной рушится на кулачного бойца, вольно раскинув руки.

Локти тяжело гремят по доспеху, солдат вскрикивает и стонет, но это уже неважно, потому что Иолай стоит с чужим мечом в руке и ждет второго нападающего.

Почему тот медлит?!

Задумчиво поигрывает клинком, потом сует его в ножны и снимает шлем.

Перед Иолаем — Кастор Диоскур.

Седой мужчина шестидесяти лет.

— Только покойный Автолик, сын Гермеса, или Амфитрион-лавагет из Фив могли проделать такое с моим братом Полидевком, пусть даже и состарившимся! — искренне смеется лаконец. — У кого из них ты учился, герой? — хотя, судя по возрасту, у Амфитриона ты учиться вообще не мог… Значит, Автолик?

— Радуйся, Кастор! — Иолай бросает меч севшему Полидевку; меч падает рядом, звеня. — Я — Иолай, внук Амфитриона, возничий Геракла!

«А что я еще могу сказать тебе, старый друг?» — мысленно добавляет он.

— Наслышан, — только и отвечает Кастор.

Одно слово; дорогое, железное слово.

Третий солдат отпускает замолчавшую девушку — Лаодамия почему-то и не думает убегать — и тоже снимает шлем.

— Извини, Иолай, не узнал в горячке, — виновато бубнит Пелей, русоволосый стройный северянин, совсем не похожий на здоровяка-Теламона, своего родного брата. — Бери что хочешь из добычи, только не сердись… Договорились?

Лаодамия тихо плачет над телом отца.

То, что это убитый Акаст, ясно без слов.

— За что вы его? — спрашивает Иолай, понимая, что опоздал.

— За дело, — твердо отвечает Пелей, и видно, что он еле сдерживается, чтобы не пнуть труп. — Подставил меня, сволочь! Я же жил у него, у Акаста, а его жена сперва в постель ко мне лезла, потом, как я погнал стерву, оклеветала меня перед мужем! Ну Акаст и разгневался… напоил меня, гад, бросил безоружного на Пелионе, еще и кентавров натравил… Спасибо дедушке[78] Хирону — помог отбиться!

— Ты уверен?

— В чем?

— Что Акаст поверил жене, что именно он напоил тебя, что натравил кентавров?! Может, ты сам напился, заснул — а тут случайно кентавры?!

— Да ну тебя, Иолай! — неуверенно улыбается Пелей. — Ты прямо как скажешь… Я богов спрашивал, и все оракулы в один голос — Акаст виноват! А Диоскуры вызвались мне помочь…

Иолай молчит.

— Эх вы… аргонавты! — наконец бросает он, глядя на Диоскуров, и те затихают под его взглядом; потом берет за руку плачущую Лаодамию и уходит.

Никто не пытается его остановить.

3

Сухая, мертвая плоть леса, одного из немногих лесов равнинной Фессалии, покорно трещала, сгорая в костре, оставляя после себя пепел, сизый дым и тепло покоя.

«Оставляем ли мы после себя что-то большее?» — думал Иолай, обнимая притихшую девушку.

Лаодамия уже не плакала, глядя на костер — он напоминал ей пожарище родного города, — покрасневшие, широко распахнутые глаза девушки доверчиво смотрели в лицо спасителю, явившемуся вовремя, подобно…

Подобно богу — но эта мысль почему-то не казалась удачной.

— Куда тебя отвезти, маленькая?

— Я хочу быть с тобой.

Слова рождались легко и просто, как огнистые капли летнего дождя, пляшущего по лужам в лучах ошеломленного Гелиоса.

— Со мной — потом.

— Я хочу — сейчас. И всегда.

— Сейчас. И всегда. А между ними лежит — потом.

— Так не бывает.

— Бывает. Просто надо прожить от «сейчас» до «всегда». И суметь оглянуться.

— Тогда отвези меня в Филаку. Это недалеко. Там правит мой дядя, тезка отца — он тоже Акаст… Я буду ждать тебя. Даже если ты не вернешься — я все равно буду ждать.

— Я отвезу тебя в Филаку, маленькая. Жди меня. Даже если я не вернусь — я вернусь.

Слова… слова… дождь играет с ожившими листьями, и слезы счастья солоны так же, как и слезы печали…

— Я дома, в Иолке, часто вспоминала тебя. Таким, каким ты стоял у ванной напротив Эврита — обнаженный, весь в шрамах, думающий о чем-то своем; и таким, каким ты был на охоте, когда проклятая тварь страшно обняла тебя, а ты не отшатнулся от зверя, и твое объятие было страшней звериного…

— Это были два разных человека.

— Нет. У них было одно и то же лицо. Мне снилось это лицо.

Слова… пальцы, руки, губы… дождь притих и задумчиво бродит меж стволов…

— Ты напоминаешь мне… одну женщину. Впрочем, неважно.

— Важно. У тебя было много женщин?

— Много. Много — и одна.

— Так не бывает.

— Бывает.

— Она красивая?

— Была.

— А сейчас?

— Сейчас она состарилась, засыпает при разговоре и скоро умрет.

— Так не бывает.

— Бывает. Давай не будем о ней. Даже если когда-нибудь я сам попрошу тебя — не говори о ней. Никогда.

— Хорошо. Я ведь даже не знаю ее имени. А ты не боишься?

— Чего?

— Меня. Вот сейчас ты целуешь меня…

— Я никогда не боялся целоваться.

— Я не об этом. Просто… может быть, ты не знаешь — оракул предсказал отцу при моем рождении, что мой будущий муж умрет молодым. Поэтому ко мне ни один из героев не сватался. К Иоле вон сколько — а ко мне ни один.

— Они дураки.

— Кто?

— Герои. Они боятся свататься и не боятся умирать под обломками кораблей, падать со скалы в море и резать друг друга. А боги смеются. Не спорь, маленькая, я лучше знаю героев.

— А ты?

— Я не из героев. Другая порода, понимаешь? И я не боюсь никаких оракулов. Я их просто не слушаю.

— А как же — умереть молодым?

— Мне это не грозит.

— Почему?

— Потому что я уже однажды умер. Старым. Я так хорошо умер тогда, что теперь мне уже ничего не страшно.

— Ты странный. Странный и… надежный. Мне с тобой спокойно. Почти как с отцом, но все-таки по-другому. А ты старше меня всего на год… на два? На пять, не больше…

— Не больше. Я старше тебя на целую жизнь, а это гораздо меньше, чем пять лет.

— Так не бывает.

— Только так и бывает. Спи.

— Я уже сплю. Ты знаешь, раньше я хотела родить ребенка от бога. Лучше — от Зевса. Как Семела — Диониса или Алкмена — Геракла. А теперь не хочу. Теперь я хочу родить ребенка от тебя…

— Правильно, девочка, — шепчет Иолай, накрывая свернувшуюся калачиком Лаодамию плащом. — Если как Алкмена — Геракла, то мы уж как-нибудь обойдемся без Зевса. В первый раз, что ли? Спи…

Дождавшись, пока дыхание девушки станет ровным и тихим, он поднимает голову, смотрит в просвет между ветками на умытое небо и видит то, что ожидал увидеть.

Мертвый палец насмешливо указывает на юго-запад.

На Элиду, владения Авгия — куда только что вторгся Геракл.

4

Иолай спешил.

Он должен был успеть.

Позади осталось прощание с Лаодамией в пыльной Филаке — прощались прямо на улице, у дома ее дяди, в дырявой тени чахлых олив, не обращая внимания на ехидные или удивленные взгляды, не в силах разомкнуть объятья…

Но Иолай спешил.

Филака осталась за спиной, колеса грохотали по горным дорогам каменистой Фокиды — к Истмийскому перешейку, связывавшему материк с Пелопоннесом. Где-то по правую руку, должно быть, мелькнули невидимые за горами священные Дельфы, и тут Иолаю неожиданно повезло: он почуял присутствие Дромоса. Не задумываясь, он направил безумно ржущих коней прямо в возникшее перед ним переплетение призрачных нитей, как тогда, на Косе, — и вломился в Дромос, даже не успев сообразить этого. Через мгновение Иолай был уже на той стороне, почти сразу узнав дорогу, на которую выплюнул его возмущенный такой бесцеремонностью Дромос.

Чуть дальше, за поворотом, должны были находиться Мегары, и сразу за ними — Истм.

Он должен был успеть!

Но, не желая насмерть загнать храпящих коней, Иолай заночевал в Мегарах, въехав на знакомый по прошлым приездам постоялый двор и бросив поводья выбежавшему навстречу слуге.

…В таверне было шумно, пахло дешевым вином, мужским потом и подгорелым мясом. Иолай спросил себе малый кувшин белого, ячменную лепешку и баранью ногу, поинтересовался свободной комнатой, невежливо отказался от предлагаемой впридачу девочки — и уселся в углу.

То, что его интересовало, он узнал быстро: слухами полнилась вся Эллада, а завсегдатаи таверны были не из молчунов.

Войско Геракла успешно, хотя и неторопливо, продвигалось по Элиде. Отряды Авгия двинулись навстречу захватчикам — и тут, как выяснилось, на помощь элидскому басилею выступили Нелей Пилосский и спартанец Гиппокоонт со своими людьми. В таверне немедленно разгорелся спор о том, правда это или нет, но Иолай знал — правда. Салмонеевы братья спешили поддержать Авгия, не сомневаясь, что следом за Элидой придет и их черед.

Впрочем, новость эта не слишком взволновала Иолая. Амфитриады отправились в поход с целой армией опытных солдат, ядро которой составляли воинственные аркадяне под предводительством бывшего аргонавта Кефея с сыновьями. А по дороге к ним примыкали безработные наемники, мечтающая о подвигах молодежь и просто искатели счастья всех мастей. Опять же, впереди войска летела слава любимца богов непобедимого Геракла, сына Зевса, за плечами которого всегда плещут крылья Тюхэ-Удачи.

И только проклятый палец в небе, насмешливо грозящий палец не давал покоя.

«Перст Судьбы», — нелепо мелькнуло в голове у Иолая.

5

Проснулся он с рассветом, наскоро перекусил — и когда нежно-розовый, не вполне проснувшийся диск Гелиоса выкарабкался из-за гор, копыта Иолаевых коней уже дробно стучали по Истмийскому перешейку, с каждой оргией приближая бывшего лавагета к Пелопоннесу.

Неподалеку от Коринфа Иолай снова направил упряжку в жерло очередного попутного Дромоса — и, вылетел на новую дорогу, словно демон Тараксипп,[79] подняв облака пыли и едва не врезавшись в семейство хилых акаций.

Скоро открылся мощеный булыжником въезд в белостенный Аргос, и Иолай шагом пустил коней к ближайшим воротам, надеясь узнать в городе свежие новости.

Но аргосцам было наплевать и на Геракла, и на Элиду — они сами собирались в поход на семивратные Фивы. Почему именно на Фивы, чем они так досадили или, наоборот, приглянулись аргосцам, осталось для Иолая загадкой.

К басилею города Амфиараю-Вещему — бывшему аргонавту и бывшему союзнику Геракла — Иолай не пошел. Не хотел быть в чужом пиру похмельем. Тем более, что Вещий Амфиарай наотрез отказывался идти на Фивы, а его двоюродный братец Адраст вкупе с целой компанией ахейских буянов усердно толкал аргосского басилея в спину.

— Прорицатель! — шептались на улицах. — Небось, чует, что пахнет жареным!..

Как всегда, дело не обошлось без женщины — Эрифила, жена басилея (сводная сестра воинственного Адраста, которую Амфиарай когда-то поклялся слушаться во всем) благословила мужа на войну, и теперь басилей-прорицатель, не в силах нарушить клятву, заперся во дворце и пил мертвую, проклиная жену, себя, Адраста, Фивы и вообще все на свете.

— Подкупили дуру-бабу! — шептались на улицах. — Ожерельем Гармонии[80] подкупили!..

— Адраст посулил его Эрифиле, чтобы та уговорила мужа идти в поход!

— Сам ты Адраст… просто у кого что на роду написано…

— Проклятое ожерелье… проклятый поход, — бормотали старухи, делая охранные жесты.

«Кажется, еще одна скамья на „Арго“ скоро опустеет», — подумал Иолай, покидая Аргос.

Уже у самого выезда из города до него донесся обрывок спора:

— …из всех смертных!

— Врешь! Все знают, что сильнейший из смертных — великий Геракл, мой дальний родственник!

— Ха! Мой козел тебе родственник, и не дальний, а близкий! Говорю тебе — Молиониды теперь самые сильные! Потому как СРОСШИЕСЯ! Понял?! И двое их, и не разлучить их никак…

— Сам ты козел сросшийся! Тоже мне — Молиониды!.. Которых к тому же не по отцу, а по матери назвали!

— Сам ты по матери…

Конца разговора Иолай не расслышал — он спешил дальше.

Но в голове занозой засело странное прозвище: «Молиониды». Он уже слышал его раньше — и знал, о ком речь. Первые выродки Флегр, братья-Молиониды, сросшиеся воедино близнецы-идиоты, сыновья Молионы, сестры Авгия, и Трехтелого Гериона. Понятно, почему их прозвали по матери — Авгий в жизни не признается, кто на самом деле их отец. А на повредившуюся рассудком Молиону и вовсе никто не обратит внимания. Вот и строят люди догадки, примеряя в отцы Посейдона, Гелиоса, Авгиевого брата Актора, самого Авгия…

Всяко люди говорят. Только правду мало кто знает. А кто знает — тот молчит больше.

Братья-Молиониды. Союзники Авгия. Ктеат и… Эврит.

Совпадение?

В конце концов, имя «Эврит» встречается не так уж редко.

Палец в небе раскачивался, издеваясь.

Иолай убивал коней, мчась на запад.

Он должен был успеть.

6

…Этого прихрамывающего человека в изрубленном кожаном панцире с редкими бляшками, опирающегося при ходьбе на копье с погнутым наконечником, Иолай увидел, подъезжая к знакомой излучине Алфея; где-то ниже по течению должны были сохраниться остатки той запруды, которую соорудили близнецы лет четырнадцать тому назад.[81]

Солдат понуро брел, не глядя по сторонам, и бывший лавагет, терзаемый нехорошими предчувствиями, поспешил остановить колесницу.

— Откуда путь держишь, герой? — с напускной ленцой поинтересовался Иолай, с трудом сдерживая волнение.

Солдат остановился, некоторое время тупо смотрел на Иолая; потом суть вопроса наконец дошла до него, и солдат разлепил потрескавшиеся губы.

— Из-под Пис.

— Ты случаем не из войска великого Геракла? — Иолай выбрался из колесницы и протянул солдату бурдюк с сильно разбавленным вином.

Солдат долго и жадно пил, потом вернул Иолаю изрядно полегчавший бурдюк и, утирая рот тыльной стороной ладони, хмуро ответил:

— Случаем.

— Неужто славный Геракл потерпел поражение, и его люди спасаются бегством? — наивно поднял брови Иолай.

Солдат неопределенно хмыкнул, присаживаясь у обочины.

Иолай поспешил сесть рядом.

— Мы с Гераклом так не договаривались! — после долгого молчания буркнул солдат и покосился на бурдюк, который Иолай ему немедленно вручил.

Солдат сделал еще несколько богатырских глотков — и тут его наконец прорвало.

— Не договаривались! — заорал солдат, брызжа слюной. — Не договаривались! Это не война, а божье проклятье! Сперва Молиониды эти, Авгиевы родственнички, Эреб их забери! Дерутся как демоны, не поймешь, двое их или двести… народу накрошили — ужас! Бронза не берет! Стрелы ломаются, копья отскакивают, мечи тупятся… не договаривались мы так!

— Сам видел, или как? — вкрадчиво поинтересовался Иолай.

— Видел. Издали… потому и жив остался!

— Ну и что — впрямь они сросшиеся, или врут люди?

— Врут, — отрезал солдат. — Поотдельности они, но…

Он задумался, подбирая слова.

— …но дерутся, как один! Спиной они друг дружку чуют, что ли?! На вид вроде люди как люди, здоровенные, правда — а все-таки не люди они! И двигаются по-другому, и морды страшные, и не поймешь — то ли доспехи на них, то ли чешуя рыбья… сам видел. Издали. А те, кто близко был, те уже ничего рассказать не могут!

Солдат дернулся, заозирался по сторонам.

— Не договаривались, — хрипел он себе под нос, — нет, не договаривались… ни про уродов этих, ни про богов… кто ж знал, что сами Олимпийцы за Нелея да Авгия против Геракла встанут?!.. Нет, не договаривались…

— Быть не может! — Иолай хлопнул себя по ляжкам, изображая крайнюю степень удивления. — Боги?!

А все внутри него кричало: «Может!»

Именно этого Иолай ждал в глубине души, ждал и опасался — боясь признаться в этом даже самому себе.

Боги на стороне Салмонеевых братьев.

Против Геракла.

Семья и раскаявшиеся Одержимые — против Мусорщика, видевшего их общий позор!

— Не может? Не может?! А я говорю — боги! Сам не видел, врать не стану («Солдат попался на удивление честный», — мимоходом отметил Иолай), — только их многие видели. И Арея-Эниалия, и Геру, и даже самого Аида! Понял?!

«А вот это — врут. Не верю. Не вытащит Семья Владыку из его Эреба со смертными воевать…»

Никаких теплых чувств к Аиду Иолай не испытывал, но и не мог представить себе Старшего, самолично отправившегося с оружием в руках на заготовку теней для своего царства.

— Не договаривались мы с богами воевать, — бубнил меж тем обмякший солдат. — Даже если Геракл кого-то из них ранил — нет, не договаривались! Не за тем шли…

— Геракл ранил кого-то из Олимпийцев?! — уже по-настоящему взвился Иолай.

— Ранил! — отмахнулся солдат. — Так на то он и сын Зевса, ему что человек, что бог, что чудище — все едино!.. А мы люди простые, мы с богами воевать не договаривались… мы богам — жертвы, а не нож в пузо!..

Иолай вихрем взлетел на колесницу, швырнув бурдюк в лицо растерянно моргавшему солдату, и ожег коней бичом.

Он должен был успеть.

7

Весь день ему навстречу попадались измученные солдаты, бредущие прочь — поодиночке, вдвоем, втроем…

Изредка он останавливался и расспрашивал их, кусая губы от бессильной ярости.

Все подтверждалось.

Безумные бойцы-Молиониды, действующие вдвоем, как единое существо; Олимпийские боги на стороне Пилоса, Элиды и Спарты…

— Говорю тебе — Посейдон это был!

— Какой-такой Посейдон, если на суше и без трезубца?! Аид это, Владыка теней…

— Может, Зевс?

— Да ну тебя! Зевс без молний?! И не станет Зевс против любимого сына идти! Говорю же — Посейдон!..

Армия Геракла отступала. Пускай великий герой ранил в битве не то Геру, не то Арея, не то самого Аида — это ничего не меняло. Разве что не давало отступлению перерасти в повальное бегство.

Солдаты не хотели драться с богами и чудовищами. Наемники — они хотели убивать людей, а потом грабить богатую Элиду, а заодно, если удастся, Пилос и Спарту.

Иолай слушал их, кусал губы и хлестал коней.

Он должен был успеть.

Под вечер Иолай нагнал отряд хорошо вооруженных воинов, спешивших в ту же сторону, что и он сам. Из-за сгущающихся сумерек он не сразу признал в них тиринфских ветеранов и мирмидонцев Теламона — пока не увидел впереди знакомую широкоплечую фигуру.

— Иолай! — искренне обрадовался Теламон. — Где ж ты пропадаешь, возничий?! Я как узнал, что здесь творится, сразу с Саламина на материк, собрал своих парней — и сюда! Вот, подмогу из Тиринфа встретил… Привал делать будем?

— Нет. Идем дальше. За ночь, думаю, доберемся.

— И я так думаю, — согласно кивнул Теламон. — Вперед!

Бегущих аркадян они перехватили за час до рассвета. От них Иолай с Теламоном и узнали, что войска Авгия во главе с Молионидами еще затемно ворвались в лагерь Геракла — хотя перед этим по их же инициативе было объявлено временное перемирие — и учинили кровавую резню.

Один из близнецов остался вместе с аркадянами прикрывать отход, пока другой уводил уцелевших солдат в небольшой городок Феней, до которого отсюда было рукой подать.

Кефей Аркадский с сыновьями пал в бою (еще одно весло на призрачном «Арго» осталось без гребца), а тот из братьев, кто прикрывал отступление, был тяжело ранен.

Аркадяне же были рассеяны и бежали.

Постепенно раскаляющийся Гелиос уже подбирался к зениту, когда колесница Иолая, влекомая двумя загнанными лошадьми, въехала на центральную площадь Фенея.

Иолай сразу понял, что опоздал.

8

Он опоздал.

Один из его сыновей лежал на носилках в тени старого вяза, росшего у края площади, и по его бледному лицу с заострившимися чертами, по багровым пятнам, проступившим сквозь свежие повязки, по надсадному дыханию Иолай понял, что сын умирает.

Второй, стоявший рядом, поднял на Иолая пустые глаза.

— Почему ты приехал так поздно, папа? — тихо спросил он, нарушая давний уговор.

Иолаю нечего было ответить.

Амфитриону нечего было ответить, и старое имя дырявым плащом повисло на его плечах.

Стоявшие рядом понурые люди то ли не расслышали, то ли не задумались над смыслом этих слов.

Умирающий медленно разлепил тяжелые веки. В ясных глазах не было ни страха, ни боли; только склонившиеся над ним лица брата и отца сливались в одно, знакомое лицо, словно он глядел на самого себя в чистую, незамутненную реку.

Слабая улыбка на миг тронула запекшиеся губы.

— Герой… должен… быть… один, — чуть слышно прошептал он и снова закрыл глаза.

— Ификл, ты? — так же тихо спросил Амфитрион.

— Я… Геракл, — выдохнул умирающий.

— А ты? — Амфитрион вгляделся в лицо второго и впервые понял, что не может различить сыновей.

— Я — Геракл, — как эхо, прозвучал ответ.

Уткнувшись лбом в ствол вяза, беззвучно содрогаясь всем телом и уже не стыдясь этого, плакал Лихас.

— Он… он спас нас всех, — пробился сквозь рыдания его срывающийся голос. — Прикрывал… раненый… меня отшвырнул — а сам… они отступили, и только тогда… он упал… Это я, я должен был! Вместо него…

«Герой должен быть один», — раскаленным молотом стучало в мозгу Амфитриона. Герой. Должен. Быть. Один. И гибнет под обломками «Арго» Язон, умирает от странной лихорадки Дедал, Тезея «призывает к себе» его отец Посейдон, обезумевшие вакханки разрывают на части безутешного Орфея… в Иолке остывает труп Акаста, Амфиарай-Вещий идет на Фивы, как на казнь, убит в сражении Кефей Аркадский… и вот теперь здесь, в захолустном Фенее, преданный людьми и богами, умирает один из его сыновей — все только потому, что:

ГЕРОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ОДИН.

Кто так решил?

Он узнает это. Но — потом. Сейчас это не имеет значения, потому что здесь, в восточной Элиде, на площади Фенея под вязом умирает его сын.

И никто не в силах спасти его от смерти. А если кто-то и в силах — ему не позволят этого сделать.

Герой должен быть один.

И где-то далеко, на самом краю сознания, глухо звучат слова Геракла:

— Они убили нас обоих, брат — и поэтому мы оба еще живы. Геракл умер. Да здравствует Геракл! Теперь для меня больше нет законов — ни людских, ни божеских. И они скоро узнают об этом. Очень скоро. А мы… мы еще встретимся.

«Мы еще встретимся», — эхом отдалось в сознании бывшего лавагета, лучше многих знающего, что такое смерть.

Или это прошептал умирающий?

Вокруг стояли воины с мрачными в своей решимости лицами. Те, кого этот человек спас ценой жизни.

Их больше не интересовала добыча.

Страх покинул их сердца.

И в жажде мести они не различали отныне людей, чудовищ и богов.

К вечеру Геракл умер.

9

Была уже ночь, когда к сидевшему у костра Амфитриону подошел Буфаг — пожилой фенеец, в доме которого умерший нашел последний приют перед завтрашней огненной тризной.

— Позволь мне посидеть с тобой, Иолай, — он тронул сидящего у костра человека за плечо, — и хоть отчасти разделить твое горе. Сегодня умер твой отец, великий герой Ификл, брат богоравного Геракла — и все мы скорбим вместе с тобой.

Амфитрион медленно поднял голову и посмотрел на Буфага.

— Если ты знаешь это, ты знаешь больше меня, — ответил он. — Садись.

Так они просидели до рассвета.

10

Этот праздник с легким привкусом истерии, охвативший три из шести областей Пелопоннеса, мало походил на обычные торжества.

Скорее, он напоминал вызов.

И имя празднику было — разгром Геракла.

Басилей Авгий забыл о жадности и вспомнил, что он сын не то Гелиоса, не то Посейдона (ну уж никак не мятежного богохульника Форбанта-лапифа!), мигом сделавшись хлебосольным хозяином. Земледельцы в долинах рек Алфея и Пенея, освобожденные от доброй трети податей, хором славили мудрого элидского басилея. Пастухи с обильных травой низменностей утирали рты, измазанные сладким жиром дареных телят и ягнят, и громогласно возносили хвалу щедрому Авгию. Жрецы из священной рощи Олимпия, расположенной на территории Элиды, не успевали загружать подвалы дарами благочестивого басилея и истолковывали молчание богов нужным образом.

Даже попрошайки-нищие, наводнившие в те дни разгулявшуюся Элиду, усердно жевали лепешки с козьим сыром и, подобрев на сытый желудок, шепотом говорили друг другу:

— А ты знаешь, приятель, этот сукин сын Авгий, пожалуй, и не такая уж сволочь!..

Потом нищие вскидывали на плечо свои дырявые котомки и отправлялись на север, в Мессению.

Во владения Нелея Пилосского.

Где подаяния были не менее изобильными.

О Мессения!.. о золотые нивы ячменя и пшеницы, о провисшие под тяжестью плодов ветви фруктовых деревьев в садах, о хмельное детище лозы виноградной и густое масло — дар мессенских олив!

О мудрейший из мудрых, ванакт Нелей Пилосский!

Как прав ты был, отказав некогда в очищении безумному Гераклу!

И пели сладкоголосые рапсоды на улицах и площадях Пилоса, не избегая, впрочем, и Нелеева дворца:

В доме своем умертвил им самим приглашенного гостя

Зверский Геракл, посрамивши Зевесов закон и накрытый

Им гостелюбно для странника стол, за которым убийство

Он совершил, чтоб коней громозвучнокопытных присвоить.

И на тиринфской стене прекратил сын Зевесов,

Геракл беспощадный,

Жизнь благородному Ифиту, Эврита славному сыну…

С душой пели рапсоды, вспоминая былое, перебирая струны кифар — и ванакт Нелей отворял обширные кладовые, приказывал разводить костры во внешнем дворе и колоть быков с овцами, заливая землю дымящейся кровью.

Гуляй, Мессения, в честь победы над Гераклом!

Дым возносился к небу с пилосских алтарей, дым щекотал ноздри бессмертных — правда, в Пилосе и раньше обходили молитвами Зевса-Тучегонителя, предпочитая его братьев, мятежного Колебателя Земли Посейдона и мрачного Аида, а также хранительницу очага Геру и буйного Арея-Убийцу.

Ну а сейчас Зевса избегали славить вдвойне: негоже, разгромив сына, молиться отцу!

Зато остальным богам, выступившим за Пилос против самого Геракла — жертвуем от чистого сердца!..

Дым плыл над Мессенией, дым стелился на восток, к высокому горному хребту Тайгету, где смешивался с другим жертвенным дымом, текущим с той стороны Тайгета, со спартанских алтарей.

Спарта и вся Лакония ликовали не меньше своих союзников.

Но буйному спартанцу, грозному басилею Гиппокоонту, было мало мирного празднества. Накормить нищих — пожалуйста; снизить подати — сколько угодно; воздать богам — ради бога, тем более, что кто старое помянет, тому — сами знаете…

Но где кровь?!

Где та кровь, что радует взгляд воина?!

И кровь нашлась.

Собака — одна из охранявшей дворец Гиппокоонта своры волкодавов свирепой молосской породы — набросилась на случайного юношу, проходившего мимо дворца. Юноша оказался не лыком шит, поднял с земли увесистый камень и отправил бешеного пса в его собачий Аид — но тут из дворца выбежал басилей Гиппокоонт с сыновьями.

Та еще свора, почище молосских собак…

Выяснилось, что дерзкого юношу, не давшего себя сожрать, зовут Ойон, сын Ликимния.

Ликимния?

Это который сводный брат Алкмены, матери Геракла?!

Юноша по имени Ойон, виновный в родстве с Гераклом, умирал долго и мучительно.

Через неделю о случившемся знал весь Пелопоннес.

А Гиппокоонт, утолив жажду крови и взяв человеческую жизнь за собачью, не только не обратился за очищением к богам или людям, но и всячески бравировал своим поступком.

Правда, рапсоды почему-то отказывались восхвалять подвиг спартанского басилея.

Счастье переполняло три из шести областей Пелопова острова;[82] четвертая область, прибрежная Ахайя, соблюдала нейтралитет; Аркадия и Арголида угрюмо молчали.

В златообильных Микенах тоже поначалу молчали, а потом неожиданно для всех микенский ванакт Эврисфей отправил гонцов к торжествующим правителям со своими поздравлениями по поводу победы над Гераклом.

Не мог простить бывший хозяин бывшего слугу.

Да и усиление Тиринфа, без того обнаглевшего вконец, было Микенам не с руки.

Пожалуй, в те дни не было имени известней, чем Молиониды, сросшиеся близнецы-уроды, сыновья Авгиевой сестры Молионы непонятно от кого — бойцы, заставившие дрогнуть и отступить непобедимого сына Зевса; герои, убившие Гераклову тень по имени Ификл.

Все ахейцы твердо знали, что в могиле на холме, в черте городка Феней, похоронен именно Ификл Амфитриад.

А кто же еще?!

Молиониды были угодны богам — разве может быть иначе? Молиониды были великими воинами — разве не подтвердили они это делом? Молиониды были сильнейшими из смертных — победив сильнейшего до них!

Молиониды были тем клином, который Ананка-Неотвратимость загнала в миф о Геракле, отделив подвиги Геракла от живого человека, способного проиграть битву и потерять брата.

Жаль только, что редко покидали славные братья-Молиониды пределы Авгиева дворца, не давая благодарным элидянам выразить переполнявшие их чувства. А так — лучшие одежды преподносились сросшимся воедино близнецам (кого-то напоминали сыновья Молионы — но кого?!), лучшая пища шла на их стол, лучшие девушки ложились под неутомимых Молионидов, невзирая на их уродство…

Только вот определение «сросшиеся» немного удивляло тех, кто впервые видел Молионидов — никакой видимой перепонки между братьями не наблюдалось, хотя…

Если бы кому-нибудь удалось заглянуть ночью одновременно в покои обоих сыновей Молионы, то этого воображаемого наблюдателя непременно поразила бы полная синхронность действий Молионидов. Когда один склонялся над ждущей наложницей — второй делал то же самое, когда один входил в стонущую женщину — второй делал то же самое, в той же позе; и буйный оргазм охватывал обоих и покидал обоих в одну и ту же секунду.

Как-то раз очередная наложница одного из братьев, опоздав к нужному часу, бежала по коридору и на бегу припала к щели в двери, ведшей в чужие покои, насладившись зрелищем чужой страсти. Не досмотрев до конца, она метнулась дальше, влетела в комнату своего господина — и застыла на пороге.

Существо на ложе делало те же движения, что и его копия, только без женщины; и опоздавшая наложница подумала, содрогнувшись: не одно ли существо, состоящее из двух огромных тел, занимается сейчас любовью в разных покоях?

На рассвете удавленную наложницу тихо похоронили у подножия холма с тыльной стороны дворца.

Но пик ослепительной славы Молионидов, вспыхнувшей подобно молнии, наступил чуть позже — когда пришла пора святых состязаний, третьих Истмийских игр.

Благодарные жители Элиды выдвинули своих спасителей в качестве феоров, священных посланцев — и умиленно смотрели, как двое молодых великанов приносят необходимые жертвы, надевают белые одежды, берут в руки ветви лавра и магнолии…

И бегут на восток, к Истму.

Ни бог, ни человек не дерзнул бы поднять руку на очищенных от любой скверны феоров — иначе, кто бы он ни был, гнев олимпийцев неминуемо обрушился бы на нечестивца.

Разбойники уступали феорам дорогу, пастухи и земледельцы считали своим долгом обогреть и накормить их, дикие звери не трогали посланцев…

Но в Клеонах, на середине дороги, путь бегущим Молионидам преградила смерть.

Смерть в потрепанной львиной шкуре.

11

…Пыль.

Пыль, пыль, пыль…

Две левые ноги разом ударяются оземь.

Две правые.

Вздымаются и опадают две груди.

Трепещут белые просторные одежды, словно их обладатели еще бегут, спешат, торопятся…

Четыре блеклых глаза смотрят на того, кто осмелился остановить феоров, несущих ветви лавра и магнолии.

Долго смотрят, одновременно моргая бесцветными ресницами, будто не понимая, кто перед ними, и есть ли перед ними хоть кто-то.

Смех вырывается из двух глоток, хриплый безудержный смех, в котором игриво подрагивает хитреца идиота.

Так же резко, как начался, смех обрывается.

И два существа в белых одеждах мягким, вкрадчивым шагом расходятся влево и вправо, как две руки перед ласковым объятием, и останавливаются на расстоянии копейного удара от одинокого человека, стоящего у них на пути.

Лавр и магнолия по обе стороны от львиной шкуры.

Каждый из Молионидов выше Геракла чуть ли не на голову; каждый из Молионидов сутулится, пытаясь заглянуть Гераклу в лицо.

— Мусорщик! — говорят оба одним и тем же треснутым голосом. — Я рад видеть тебя, Мусорщик! Вот ты мне не веришь, ты хочешь убить меня, а я действительно рад… Как смешно все вышло, Мусорщик: ты, сын Зевса, стоишь передо мной в вонючей шкуре, кишащей блохами, а я красуюсь в белых одеяниях феоров! Ты — отверженный, тебя никто не любит, а я чист от скверны и угоден богам! Ну разве это не смешно — я, дважды умерший от рук Олимпийцев, злокозненный Одержимый, угоден богам?! Почему ты не смеешься, Мусорщик?

Ни облачка в небе, и чахлая олива за спиной молчащего Геракла изнывает от зноя.

— Ты убил меня, — кажется, что Геракл не произнес эти слова.

Кажется, что они родились сами, из зноя и молчания, родились и встали у обочины, скрестив руки на груди.

— Ну и что? — плоские лица Молионидов собираются в складки, подобно черепашьим мордам, и раскосые бесцветные глазки блестят откуда-то из глубины, из морщинистого месива.

— Ну и что, Мусорщик?! Ты думаешь, это кого-то интересует? Я-то хорошо знаю, что нет… я ведь теперь такой же, как и вы, я один в двух телах, я влез в этих идиотов, я резал их плоть, корчась от боли…

Оба Молионида бесстыдно задирают полы своих одежд и поворачиваются к Гераклу боком.

Вдоль бедра от талии и почти до самого колена у каждого существа тянется уродливый шрам — вспухший, широкий, в струпьях отмирающей кожи.

— Вот тут я полосовал ножом кричащее тело, мой дорогой Мусорщик, я разъединил это детище дуры-Молионы и Трехтелого Гериона… ты думаешь, я сумасшедший? Ты правильно думаешь, Мусорщик. Даже в этом мы теперь похожи — оба безумны, оба никому не нужны… давай поменяемся одеждами, Мусорщик? Ты побежишь дальше, ты станешь феором, любимцем богов, а я — Гераклом, сыном Зевса… Хочешь? Или ты хочешь, чтобы мы убили друг друга еще раз? Чего ты хочешь, Мусорщик? Чего?!

Молиониды делают шаг, другой, и кладут руки на плечи Геракла.

— Ты убил меня, — бесстрастные слова рождаются сами, и человек в львиной шкуре превращается в смерч.

Когда пыль опадает, видно, как два гигантских тела извиваются на земле, не в силах подняться.

Даже извиваются они одинаково.

И рыжая грязь пятнает белые одежды феоров.

Геракл поворачивается к искалеченным Молионидам спиной и идет к чахлой оливе.

У выступающего из земли корня лежит лук и колчан со стрелами.

— Ты будешь стрелять, Мусорщик? — хрипит треснутый голос. — О, как я завидую тебе… я больше не могу стрелять, Мусорщик, я, Эврит-лучник, не могу стрелять!.. Когда я смотрю вдаль, у меня двоится в глазах! Стреляй же, Мусорщик, стреляй достойно, чтобы я еще раз увидел, как это делается, чтобы я оглянулся на свою жизнь — и тогда, может быть, я больше не захочу возвращаться…

Жало стрелы блестит черной слизью.

— Ты убил меня, — слова стоят на обочине, скрестив руки на груди, и скорбно смотрят на два совершенно одинаковых тела.

Из вороха белых одежд торчат две совершенно одинаковых стрелы.

Пыль.

Ворочающийся в тесном небе палец упирается в спину уходящего человека, словно подталкивая его.

Синий палец с распухшими суставами и обкусанным ногтем.

Широкая спина в потрепанной львиной шкуре.

12

Война и смерть, Арей и Танат начали свое неумолимое шествие по Пелопоннесу. Только сейчас роль Арея взял на себя Иолай, а железносердого Таната — Геракл.

Иолай лучше других знал, что герои смертны — а в последнее время убеждался в этом чуть ли не ежедневно. Но закончившие земной путь герои продолжают жить в памяти потомков, в храмах и обрядах, в песнях рапсодов, воспоминаниях стариков и сказках, которые рассказывают матери неугомонным детям. С этим приходится считаться даже могущественным Олимпийцам, поскольку мифы о подвигах Персея или тех же Диоскуров зачастую вызывают у слушателей куда больший восторг, чем песни о деяниях самого Громовержца.

С героями приходится считаться.

Даже после их смерти.

Значит, с Гераклом должны считаться вдвойне!

А когда богоравный герой все же вознесется на обещанный ему Олимп (в чем Иолай весьма сомневался) — миф его жизни должен стоять так же непоколебимо, как омфал, пуп земли! И в первую очередь люди должны раз и навсегда запомнить:

Геракла никто и никогда не побеждал!

А также:

Геракл никому ничего не прощал!

И когда небо не разверзлось над святотатцем в львиной шкуре, убившим Молионидов-феоров, спешивших на Истмийские игры; когда боги промолчали, а люди развели руками; когда Олимпийцы и не подумали принять брошенный им вызов, а Геракл, демонстративно не очистившись от скверны содеянного, стал быстро (но без суеты) готовить новый поход на Элиду — тогда даже самые дремучие ахейцы поняли, что такого Геракла никто и ничто не остановит.

И если по тем или иным причинам ты не собираешься примкнуть к войску великого сына Зевса, то уж во всяком случае надо своевременно позаботиться о том, чтобы успеть убраться с его дороги.

Тем более, что — но только между нами, шепотом! — боги, кажется, поняли это значительно раньше смертных.

…Элиду взяли, что называется, сходу. Внутри Геракла действительно что-то умерло, выгорело — и когда он погружал меч в толстый живот истошно визжавшего басилея Авгия, он не испытывал ничего: ни ярости, ни чувства удовлетворения от свершившейся мести, ни ненависти, ни даже простого возбуждения. Разве что легкое сожаление — вот, опять приходится убивать… Но это была его работа, самое начало работы; а он привык всегда доводить дело до конца.

Отчасти его уже не было здесь.

Геракл умер.

Сейчас он заканчивал то, что не успел сделать при жизни.

Люди, использовавшие своих детей как племенной скот, не должны ходить по земле.

Все сыновья Авгия, кроме молодого Филея, были убиты, а побывавший на Флеграх Филей молча взошел на элидский престол и начал с того, что заложил основание храма Геракла.

Через десять дней армия Геракла стояла под стенами Пилоса.

Нелей с сыновьями, понимая, что терять им нечего, бились насмерть — и полегли все до единого. В живых опять остался лишь младший, Нестор, которого на момент взятия города не было в Пилосе. Впрочем, окажись Нестор в городе — его, скорее всего, не тронули бы.

Он тоже в свое время побывал на Флеграх.

Город разграбили, но жителей, поспешивших доказать свою лояльность победителям, всего лишь обложили в меру обременительной данью. Иолай лично зарубил двух зарвавшихся мирмидонцев, а когда взбешенный Теламон явился разбираться, сухо ответил:

— Геракл не убийца, а герой. Мы же — его солдаты, а не разбойники с большой дороги. Жестокость должна быть разумной. Или твои мародеры хотят, чтоб нас возненавидела вся Эллада?

И Теламон не нашел, что возразить.

Самой тяжелой была битва под Спартой. Люди Гиппокоонта по праву считались опытными бойцами и, невзирая на малочисленность, успели положить немало народу, прежде чем сами улеглись в родную лаконскую землю.

Гиппокоонт пал одним из последних, сраженный копьем Иолая. Спартанский басилей принял смерть достойно и, как показалось Иолаю, чуть ли не с облегчением — увязнув и запутавшись в интригах Салмонеева братства, потомственный воин счел для себя смерть в бою лучшим выходом; впрочем, другого ему никто не предлагал.

И снова все повторилось. С той лишь разницей, что на освобожденный престол взошел не сын, а брат покойного по имени Тиндарей. Новый басилей не испытывал к Гераклу особо нежных чувств, но, тем не менее, от предложенной власти отказываться не стал и принял бразды правления в городе, только начавшем оправляться от потрясения.

Меч войны наконец опустился в ножны.

От расплаты не ушел никто.

Никто из смертных.

Эврисфей был не в счет — ибо не был Одержимым; кроме того, микенский ванакт до сих пор непосредственно не поднимал руку на Геракла или его родственников.

Хотя у Иолая давно зрело предчувствие, что рано или поздно наступит очередь и Эврисфея-Микенца.

Рано или поздно — но не сейчас.

На сегодня работа была закончена.

…Прощание вышло угрюмым и каким-то вымученным. Две колесницы стояли на перекрестке наезженных торговых дорог. Тот путь, что пошире, вел на северо-восток, в Фессалию; Иолай спешил в Филаку, где оставил Лаодамию.

Второй путь, поуже, сворачивал на запад, в сторону Калидона, где только что закончилась глупая междоусобица, стоившая жизни Мелеагру-Неуязвимому, и не ему одному. Геракл же почему-то вбил себе в голову, что обязан позаботиться о сестре покойного Мелеагра — забота, видимо, включала в себя женитьбу на этой самой сестре по имени Деянира — и теперь намеревался посетить Калидон.

Вообще, в последние дни Иолай стал с тревогой замечать некие странные перемены в поведении Геракла.

Это началось буквально после взятия Спарты.

Теперь Геракл много пил, почти не пьянея; хотя уж кто-кто, а Иолай точно знал, что раньше его сын не был особым любителем хмельных даров Диониса, да и пить никогда толком не умел.

Кроме того, Геракл стал заговариваться. Он грезил наяву, иногда надолго застывал в одной позе, глядя совершенно пустыми глазами в только ему ведомые дали; не раз прилюдно называл Иолая отцом — и люди сочувственно кивали, стараясь держаться подальше от великого героя, поскольку все были наслышаны о его страшных приступах безумия.

Но это были не приступы.

Безумие Геракла стало тихим; он вслух разговаривал с погибшим братом, с отцом-Амфитрионом (обращаясь к стоящему рядом Иолаю, но не видя его, или видя как-то не так), с детьми, которых убил еще в юности…

Иолай наконец понял.

Геракл уходил в прошлое, погружаясь в него все глубже и глубже — и никакая сила уже не могла вернуть его в день сегодняшний. Он уходил душой туда, где его еще не звали Гераклом, где были живы отец, брат, дети…

И стоило ли пытаться заманить его в победоносное, знаменитое, беспросветное «сейчас»?!

Иолай смирился.

Он прощался с сыном, уезжавшим в Калидон, а впечатление было такое, что он говорит с пустым бурдюком, с выпитым до дна кувшином, в глубине которого крылись недосягаемые капли настоящего Геракла — но «не здесь» и «не сейчас».

Иолай уже в который раз пытался хотя бы по шрамам, оставшимся на оболочке этого потерянного в себе человека, определить, кто же перед ним: Алкид или Ификл?

Пытался — и не мог.

Он мог лишь догадываться, кто же умер тогда, пыльным душным вечером в злосчастном Фенее, где теперь местный басилей возводил храм и стадион, посвященные Ификлу Амфитриаду, брату богоравного Геракла.

Все эти мысли отнюдь не улучшали Иолаю настроения.

Как не улучшало его и полученное накануне известие из Мессении, что седые гордецы, братья-Диоскуры, Кастор и Полидевк, перессорились из-за угнанных стад с братьями-Афаридами Идасом и Линкеем; в результате кровавой стычки из всех четверых в живых остался один Полидевк, которого (по слухам) его небесный отец, Дий-Громовержец, забрал на Олимп.

«Небось, тело не нашли», — скрипнув зубами, подумал Иолай, услышав эту весть.

И мертвый палец в небе дернулся полураздавленным червяком, когда еще несколько мест опустело на призрачном «Арго».

Герои продолжали убивать друг друга.

А те, кто не хотел…

Близ Дельф, буквально на днях, погиб гениальный врач Асклепий. Поговаривали, что Зевс оглушил целителя громами за то, что он пытался воскресить мертвого героя.

Тела опять не нашли.

А Иолай понял, что проклятый палец мучил не его одного — иначе никогда бы не рискнул мудрый Асклепий воскрешать мертвецов.

Ничего нельзя было изменить. А если Иолай будет слишком много носиться по Элладе, пытаясь успеть и пользуясь Дромосами направо и налево — то, скорее всего, и с ним случится какая-нибудь досадная, но при этом смертельная неприятность: упавшее дерево, разбойничий нож в спину, обвалившаяся скала или кровля дома, пожар…

Почему-то вспомнился бронзовый крюк в затылке Эльпистика-Трезенца — несчастье, случившееся сорок с лишним лет тому назад.

Нет, бывший лавагет не хотел для себя подобной участи.

13

Из-за поворота показались отставшие повозки, груженые добычей из трех взятых городов. Передней повозкой правил гордый Лихас в новеньком голубом хитоне — и Иолай, кивнув на прощание Гераклу, привстал на колеснице и хлестнул коней.

Свою долю добычи он давно отправил вперед под надежной охраной полусотни состарившихся в походах ветеранов, пожелавших осесть и провести остаток жизни в тихом месте.

Тиринф — из-за близости Микен — никогда не был тихим местом.

С собой Иолай взял только глухой бронзовый шлем, похожий на шлем Арея, и — главная ценность! — клинок из редкого и безумно дорогого металла — железа. Он один стоил половины того добра, которое везли на повозках спутники Геракла.

Иолай еще раз хлестнул заржавших коней, и его колесница, подпрыгнув на ухабе, свернула на восток.

Он уезжал в Филаку один.

Лаодамия, словно что-то почувствовав, порывисто выбежала ему навстречу, когда Иолай остановил колесницу у дома ее дяди.

Они встретились на том самом месте, где прощались полгода назад — и, обнимая просиявшую девушку, Иолай признался сам себе, что в душе боялся встречи с прошлым: смятое ложе, усталая женщина и только что удалившийся пресыщенный бог, с которым он, Иолай, разминулся на какое-то мгновение.

Нет.

Это было совсем другое начало.

Сулившее не великое будущее, а надежду на покой.

Потом, взявшись за руки, как дети, они пошли в дом навстречу широко улыбающемуся басилею Филаки, дяде Лаодамии (прибывшие позавчера повозки делали эту улыбку еще шире), а слегка обалдевшая от перемен в их серой жизни челядь галдела вокруг — но ни Иолай, ни Лаодамия этого не замечали.

Свадьбу сыграли через неделю.

Жизнь шла своим чередом.

Иолай понемногу занимался торговыми делами, отгонял от филакских стад тупых и боязливых разбойников, следил за тем, как тиринфцы обучают немногочисленных солдат басилея воинскому ремеслу — но делал все это с некоторой ленцой, просто чтобы как-то занять свободное время, которого у него теперь было навалом.

По вечерам он подолгу засиживался с женой в уединенной беседке, в самом дальнем конце басилейского сада, и Лаодамия рассказывала ему о своем отце, о своем детстве — а Иолай рассказывал ей истории из своей жизни, больше похожие на сказки, и в этих сказках всегда был счастливый конец.

— А рапсоды поют иначе! — смеялась Лаодамия.

— Ну их, этих рапсодов! — смеялся в ответ Иолай. — Врут, бездельники…

В такие минуты он бывал почти счастлив.

Он даже стал забывать собственное имя, потому что жена теперь звала его Протесилаем, «Иолаем-Первым» («Первым и единственным», — любила добавлять она) — следом за ней это новое имя подхватила челядь, и Иолай вскоре настолько привык к нему, что возничий Геракла Иолай-Бешеный, равно как и бывший лавагет Амфитрион-Изгнанник, все дальше уходили в прошлое…

Туда, куда пытался уйти его сын — величайший и несчастливейший из смертных, богоравный Геракл.

Проведать Геракла Иолай выбрался только однажды, да и то ненадолго. Великий герой, победивший в борцовском состязании этолийского речного бога Ахелоя[83] («Правильно, давно пора обломать им рога», — одобрил Иолай, узнав об этом) женился на сестре покойного Мелеагра Деянире, и вел теперь тихую размеренную жизнь. Только жил он не здесь и не сейчас, почти окончательно уйдя в прошлое. Молодая жена вскоре смирилась с этим, тем более что муж вел себя прилично, его слава охраняла Калидон лучше любого войска, на ложе Геракл был выше всяческих похвал, детей делал исправно (и не только жене), а что касательно странностей — так у кого их нет?!

При встрече Геракл упорно называл Иолая отцом, но окружающие не обращали на это внимания — к поведению Геракла в Калидоне уже успели привыкнуть.

Погостив с неделю, Иолай вернулся домой.

Так прошел год.

За ним — второй.

Неожиданно для всех в Филаку прибыл гонец из Фив, доставивший Иолаю послание от знатных фиванцев. Те приглашали прославленного земляка принять участие в торжествах по случаю годовщины победы над аргосцами, осадившими в свое время город и с позором бежавшими из-под его стен.

В приглашении прозрачно намекалось, что фиванцы были бы очень рады, если бы Иолай уговорил приехать и своего дядю Геракла; но даже в случае отказа великого героя, самому Иолаю будет оказан радушный прием.

14

Фивы встретили Иолая, как заботливая бабушка встречает знаменитого внука, которого практически не бывает дома, но которым можно гордиться перед соседями.

Его принимали во всех мало-мальски знатных домах.

Его обильно кормили и обильно поили.

Ему делали подарки.

Очередь девиц, претендующих разделить Иолаево ложе хоть на миг, разрослась настолько, что была в состоянии удовлетворить самого Приапа.[84]

В обязательный список мероприятий, требующих присутствия Иолая, входили: посещение храма Зевса-Отца, воздвигнутого (верней, основанного) молодым Гераклом, посещение храма самого Геракла, созерцание огромного толоса, в котором упокоился некогда Амфитрион-лавагет; присутствие при жертвенных обрядах, посвященных лично Иолаю, как одному из национальных героев Фив…

И, наконец, поход по местам боевой славы, где фиванцы доблестно отражали разбойничий налет семи бессовестных вождей из Аргоса, сложивших здесь свои буйные головы.

Иолай честно стоял у Пройтидских ворот, у Электрийских ворот, у Нейских ворот, у Афинских ворот, у Бореадских ворот, у Гомолоидских ворот и еще у каких-то ворот, название которых забыл — он стоял, понимающе кивая, выслушивая очередной панегирик могуществу фиванцев и мысленно радуясь тому, что в Фивах всего семь ворот, а не сто или, скажем, двести.

«Кенотаф, — думалось ему. — Это все кенотаф…»

Кенотафом называлась «пустая могила», гробница, воздвигнутая умершим на чужбине, пропавшим без вести и непогребенным; короче, тем, факт чьей смерти не был достоверно подтвержден. Считалось, что неуспокоившаяся тень рано или поздно отыщет свой кенотаф, после чего сможет спокойно уйти в Аид.

Фивы напоминали Иолаю кенотаф прошлого, умершего на чужбине.

Бессмысленную могилу без тела.

Единственное, что хоть как-то заинтересовало Иолая — это рассказ о том, как прорыв аргосцев у Нейских ворот захлебнулся лишь благодаря отчаянной храбрости фиванского караульщика Телема, внука Телема, который при жизни носил прозвище «Никакой», а после смерти стал Телемом-Фиванцем.

«Никакой — это плохо, — вспомнил Иолай свою первую встречу с суетливым, стеснительно моргающим караульщиком. — Никакой — это очень плохо. Человек не должен быть никаким. Понял?»

«Понял», — тихо отозвался из мглы Телем-Фиванец.

Телем, внук Телема.

На пятый день, сбежав от назойливых провожатых, Иолай отправился на базар — не за покупками, а справедливо рассудив, что там его никто искать не будет, и что при случае в базарной толчее не так уж сложно потеряться.

И вот теперь Иолай неожиданно для самого себя ощутил, что вернулся домой — только дело было не в базаре, который одинаков во всех городах Эллады, а в слепом рапсоде, тренькавшем на потрепанной лире.

— Не может быть, — потрясенно бормотал Иолай, разглядывая слепца, — нет, не может… Сколько ж ему лет? Наверное, не тот — прежний все Гермия славил… А этот?

Иолай прислушался.

…Многих людей города посетил и обычаи видел,

Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь

Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны

Были, однако, заботы, не спас он сопутников…

Иолай задохнулся — настолько близкими показались ему слова певца, словно рапсод сквозь незрячие бельма видел гораздо больше, чем положено видеть человеку, пусть даже человеку, отмеченному благосклонностью Муз.

Местные попрошайки были очень удивлены, когда приезжий в богатых одеждах вдруг сорвался с места и умчался к рыбным рядам, но вскоре вернулся и бережно опустил в миску рапсода свою лепту.

Две вяленые рыбешки.

Мелочь, дешевка.

Попрошайки были бы удивлены еще больше, увидев на следующее утро, как тот же приезжий отправился на северо-восточную окраину города, прошел между двумя холмами и исчез.

Как не бывало.

— Садись, — вместо приветствия сказал Гермий, хлопая по порогу своей хибары.

Иолай сел.

— Выпить не предлагаю, — Гермий смотрел себе под ноги. — У самого нету.

— Почему? — спросил Иолай.

— Потому, — серьезно ответил Лукавый. — Боюсь, Дионис тогда подслушает… и донесет, кому надо. Он у нас теперь папин любимчик, Дионисик-то! А мне с тобой нельзя встречаться, лавагет, никак нельзя…

Небо затянуло пеной облаков, стало прохладно, какая-то неугомонная птица во всю глотку орала на крыше, выражая свое отношение к жизни — и Иолай почувствовал, что Гермий боится, отчаянно, до дрожи в коленках боится… чего?

Того, что встретился со старым знакомым?!

— Ты бы хоть на похороны явился, что ли? — бросил он.

— Восточная Элида, город Феней, — буркнул Гермий, катая желваки на скулах. — Если спуститься с акрополя и взять налево от стадиона, то как раз попадешь к холму, на котором могила… Был я на похоронах, лавагет, не пинай ты меня, пожалуйста!.. И без того тошно.

— Мне уйти?

— Уйдешь. Но попозже. Тебя б на мое место, лавагет, с твоим бронзовым характером — когда Семья после Гигантомахии Олимп раскачивала! Посейдон с Мачехой чуть папе в горло не вцепились — почему Гераклов двое?! Почему одинаковые?! Кто чей сын?! Если двое — значит, могут быть трое? Четверо? Сто?! Чья это вообще идея — Мусорщики-полулюди?! А я — бог тихий, я драться не люблю… Промолчал я, лавагет! Всего лишь промолчал, в тень ушел — а выходит, что предал!.. Предупредить — и то потом не смог, глаз за мной такой был, что хоть наизнанку вывернись!

Лукавый обхватил голову руками, раскачивался из стороны в сторону, выплескивал слова толчками, как кровь из раны:

— Мразь я, лавагет… трус я! Веришь, когда тайком, как вор, на похороны мальчика нашего пришел — убить себя хотел! Да не знал — как… А тогда, на Олимпе — промолчал! Скис Лукавый! У тебя семья, лавагет, и у меня Семья… Куда я против своих? А свои в один голос: или мы, или они! Павшие в Тартаре, Гиганты истреблены, Мусор на маме-Гее разгребли — пора Мусорщиков убирать! Пока они нас не убрали… Во-первых, никаких явлений людям во плоти, разве что в крайних случаях — нечего к богам привыкать! Во-вторых, герой должен быть один! Не два, не пять, не сто — один! Совсем один! Остальных — убрать! Ты это понимаешь, лавагет?!

— Понимаю, — видеть таким Лукавого было тяжело, но Иолай знал, что любое утешение будет сейчас подобно сладкой отраве; да и не находил он слов утешения, потому что не искал.

И не собирался искать.

— Что уж тут непонятного? Или мы, или они… Мусор убрали, уберем Мусорщиков! Герой должен быть один; а потом — ни одного. Яснее ясного…

— Хочешь, убей меня, — Лукавый смотрел на Иолая глазами побитой собаки. — Я знаю, лавагет, ты сможешь… Хочешь?

Иолай отрицательно покачал головой.

— Наше поколение, считай, под корень извели, — тихо сказал он. — Крохи остались, по пальцам пересчитать… Что с нашими детьми делать станете? Не отвечай, сам знаю. Соберете скопом лет через десять-двадцать у какого-нибудь вшивого города — к примеру, у той же Трои — кто идти не захочет, заставите; после кинете кость, одну на всех — мы друг дружку сами копьями переколем! А Семья с горки посмотрит, порадуется… еще лет на десять развлечения хватит.

— Откуда ты знаешь? — захлебнулся Гермий.

— Я нас знаю. И вас знаю. Мне этого достаточно. И еще знаю, что Геракла теперь никто из Семьи пальцем не тронет. Так и будет доживать век сыном Зевса, любимцем богов! Нельзя вам его трогать — и страшно, и миф ни к чему разрушать. Я правильно понял, Лукавый?

— Правильно, лавагет. А тебе вот никогда не приходило в голову, что Семья в чем-то права? Что и впрямь: мы или вы?! Ты щиты этих семерых вояк, что под Фивы являлись, видел?

— Видел.

Иолай действительно видел семь щитов, семь трофеев, и еще тогда поразился их странной символике: на одном — герой грозит факелом небу, и надпись: «Вопреки Зевсу», на другом — воин на башне и девиз: «Сам Арей не остановит меня!»; на третьем и четвертом — Тифон и Сфинкс, чудовища, противники богов; пятый — гладко-черный щит Амфиарая-Вещего, шестой — с изображением ночного грозового неба…

И лишь седьмой — обычный.

На нем богиня вела за руку героя.

— Видел, — повторил Иолай. — Только не хочу я об этом говорить, Гермий. Одно жаль — не дотянуться мне до Олимпа, не быть на твоем месте, Лукавый! Ну да ладно, вот помру, спущусь в Аид, встречусь с Владыкой… отведешь мою душу, Гермий? Если нет, так я сам душу отведу!..

— Ничего не выйдет.

— Почему?

— Приказ Владыки. Чтоб ноги твоей в Аиде не было. Никогда.

— Это как? — на мгновение растерялся Иолай.

— А вот так, лавагет! Что у Владыки на уме, то тьмой покрыто. Короче, не бывать тебе в Аиде. Живи пока живется, потом броди по Гее тенью — хочешь, чье-нибудь тело займи, хочешь, так скитайся… а то влезь в камень и лежи себе тыщу лет. Не знаю уж, подарок это или наказание. Только Владыка — он если решит, так Семья хоть на уши встанет, а поперек не пойдет! Понял?

Иолай встал.

— Изгоняете, значит? — недобро усмехнулся он. — Семья на Олимпе, тени в Аиде, Павшие в Тартаре — а Амфитрион-лавагет с Геи ни ногой?

— Впервой ли тебе? — тихо ответил Гермий. — Что скажешь, Амфитрион-Изгнанник?

— Скажу, Лукавый, но не то, что ты ждешь. Сказку расскажу. Жил на Крите медный великан Талос, неуязвимый исполин. И был у медного Талоса гвоздь в лодыжке, затыкавший единственное отверстие в единственной жиле Талоса. Знаешь, что было дальше, Гермий?

— Понятное дело, — удивился Лукавый. — Гвоздь выпал, кровь вытекла, Талос умер. К чему твоя сказка, лавагет?

— А к тому, что герой должен быть — хоть один. Как гвоздь Талоса. Вырвет Семья последний гвоздь, вытечет людская вера, как кровь из медного тела — и лягут Олимпийцы мертвой грудой никому не нужного металла. Не говори потом, Лукавый, что я тебя не предупреждал!

Гермий сидел на пороге и смотрел вслед удаляющемуся человеку.

— Не скажу, — бормотал он глухо, — не скажу, лавагет… лучше бы ты ударил меня, что ли?

Крылышки на его сандалиях судорожно подергивались, словно пальцы умирающего.

15

Известие о том, что почетный гость уезжает, причем уезжает немедленно, ошеломило город.

Фиванцы изо всех сил пытались уговорить Иолая остаться на неделю… на три дня… на один! — Иолай был непреклонен.

Ему даже показали такое священное место, о котором не знали наверняка — к добру оно или к несчастью; и потому старались замалчивать все, связанное с двойственной реликвией.

Местом этим была глубокая трещина в земле, на западе от города, возникшая совсем недавно и при странных обстоятельствах — Амфиарай-Вещий, предчувствуя разгром, умудрился-таки бежать из-под Фив на колеснице, но земля расступилась и поглотила аргонавта-прорицателя.

Никаких особых знамений при этом не произошло, и большинство ахейцев склонялись к мнению, что Амфиарая боги живым забрали на Олимп, одновременно недоумевая: зачем надо было ронять святого человека, чтобы потом вознести?

Иолай постоял над трещиной, плюнул в нее и велел запрягать.

Погостил, дескать, пора и честь знать!

— Может быть, мы в состоянии исполнить какое-нибудь твое желание? — спросили фиванцы.

— Какое? — криво ухмыльнулся Иолай, и горожане подумали, что не должен так ухмыляться молодой человек, не проживший и четверти века. — У меня нет желаний. Разве что… когда я умру, похороните меня в толосе моего любимого деда Амфитриона. Договорились?

И, не дожидаясь ответа, пошел к колеснице, а фиванцы переглядывались за его спиной и шептались, что просьба (или шутка?) гостя граничит с кощунством.

В самый последний момент к Иолаю подбежала толстая, запыхавшаяся женщина в наспех накинутом пеплосе.

— Я, — забормотала она, — я сиделка… из дома Тиресия, господин мой!.. сиделка я…

— Умер?! — болезненно сморщившись, Иолай придержал коней и зачем-то посмотрел в небо. — Умер старик?!

— Нет, господин мой! Жив он, жив, только плох очень… утром лихоманка била, мы думали — все, кончился вещун! Выкарабкался… и слова разные говорил. Я решила — раз про Геракла, то надо бы тебе рассказать…

— Какие слова?

— Скажите Амфитриону… да-да, так и говорил, из ума совсем выжил! — скажите, мол, Амфитриону, что Геракл умрет от руки мертвого. Пускай…

— Что — пускай?!

— Не знаю, господин мой! Не сказал. Пускай… — и все.

Иолай выругался и взял с места в карьер.

16

Из Фив Иолай вернулся мрачным и неразговорчивым. На расспросы близких отвечал односложно, а Лаодамия, чувствуя, что эта тема ему неприятна, вообще старалась не касаться злополучной поездки.

Но постепенно все вернулось на круги своя — то ли Лаодамии удалось отогреть замкнувшегося в себе мужа, то ли покой захолустья и подаренная Иолаю вторая молодость взяли свое.

Филака неуклонно богатела, басилей Акаст души не чаял в новом родственнике, вовсю пользуясь его советами и обширными знакомствами, и нередко басилею казалось, что зять гораздо старше своих лет. А Иолай снова начал разъезжать, всякий раз шумно оповещая окружающих о своем отъезде — но возвращался через несколько месяцев на удивление тихо, чуть ли не тайком, на обратной дороге представляясь всем Протесилаем из Филаки. Так что вскоре многие в округе (да и не только в округе) стали забывать, кто на самом деле является мужем Лаодамии. Протесилай[85] какой-то… весьма разумный молодой человек… да, как же, знакомы! Чем знаменит? Чей сын? Кажется, Ификла, из местных, но точно не знаю, не удосужился как-то… Что? Иолай? Ну кто же не знает Иолая, сына ТОГО Ификла, возничего самого Геракла?! Только он давным-давно перебрался на Сардинию… или на Сицилию?.. ах, не помню, надо будет у Протесилая спросить — он наверняка знает!

Иолай действительно не раз плавал и на Сардинию, и на Сицилию: торговал, помогал благоустраивать ахейские колонии, приобщал островитян к микенским модам и эллинскому образу жизни, ну и, конечно же, к историям о богах, полубогах и о лучшем из смертных, Геракле — а как же без этого, особенно если из первых рук?!

В один из своих очередных приездов Иолай был немало удивлен, обнаружив на Сардинии новенький и весьма милый храм, воздвигнутый в честь… Иолая! Тем паче, что, по отзывам жрецов и прихожан, культ процветал.

Иолай смущенно хмыкнул, принес жертву самому себе — баран попался на редкость вкусный — и, завершив дела, поспешил уплыть домой раньше обычного.

— Ну их всех, — справедливо рассудил он, взойдя на борт, — ни к чему приучать паству к регулярным явлениям. Еще ляпнешь что-нибудь не то — прорицатели потом толкованиями замучают!

Вскоре та же история повторилась и на Сицилии.

— Ладно, — решил Иолай, — даже неплохо… Пусть теперь Семья на досуге поломает головы — куда это подевался наш друг Иолай?! Пусть поищут в храмах! А мирный Протесилай из Филаки, торговец, носитель культуры и любимый муж Лаодамии — вряд ли его скромная особа заинтересует Олимпийцев…

У Геракла Иолай бывал редко. И не только потому, что ему тяжело было видеть утонувшего в незримом прошлом сына, в сотый раз пытаясь понять, кто перед ним: Алкид или Ификл?

Эта боль успела притупиться.

Просто в сознании бывшего лавагета прочно засели переданные ему слова прорицателя Тиресия, уже заглядывавшего незрячими глазами во мрак Эреба.

ГЕРАКЛ ПОГИБНЕТ ОТ РУКИ МЕРТВОГО.

Вернувшийся из Аида Амфитрион подозревал, ЧТО могут означать эти слова для него лично.

От руки мертвого.

От ЕГО руки.

Проклятие рода Персеидов.

И поэтому он редко навещал Геракла, всегда торопясь поскорее уехать обратно.

Бывший лавагет боялся самого себя.

Так прошло восемь ничем не примечательных лет.

Геракл время от времени помогал своим новым соседям в каких-то мелких, бестолковых войнах — сам он почти не сражался, потому что одного его имени хватало, чтобы ворота открывались, и из них выезжали повозки с выкупом.

В памяти ахейцев еще кровоточили события не столь давнего прошлого, когда были под корень вырезаны три знатных рода, а дым погребальных костров не один день затмевал напуганное солнце над Элидой, Пилосом и Спартой.

Повторения не хотел никто.

Верный Лихас всегда сопровождал своего кумира и бдительно следил, чтобы Гераклу выделяли достойную часть добычи. Самого Геракла этот вопрос нисколько не интересовал; его же молодую жену Деяниру, вовсю пользовавшуюся свободой жизни при знаменитом и покладистом муже, такое положение дел вполне устраивало.

За все это время у Геракла не было ни одного приступа.

Потому так и взволновало Иолая известие, что Геракл ни с того ни с сего пришиб насмерть мальчика Эвнома, сына Архитела, родича Ойнея — отца Деяниры…

Не дослушав сбивчивый рассказ заезжего торговца, Иолай, успевший запутаться в сложных родственных связях убитого, в сердцах выругался.

Неужели Павшие и Одержимые так и не оставили в покое его сына?!

Через неделю все разъяснилось само собой.

Маленький Эвном по ошибке подал Гераклу для омовения рук грязную воду, за что и схлопотал подзатыльник. Но то ли Геракл не рассчитал силы, то ли мальчишка попался на редкость хлипкий — короче, бедняга Эвном рухнул замертво и больше не поднялся.

Очнувшийся от своих грез Геракл искренне раскаивался в содеянном и, хотя родичи убитого тут же простили героя, собрался уезжать из Калидона. Дескать, не в праве он злоупотреблять гостеприимством города, где запятнал себя убийством невинного подростка, и пора уже честь знать. Вот только решат с женой, куда ехать — и начнут собирать вещи.

Ни увещевания Деяниры, не желавшей покидать родину, ни просьбы ее отца, правителя Ойнея, не подействовали.

Геракл покидал Калидон.

Эти сведения вполне удовлетворили Иолая. Главное — приступа не было. Хотя… окажись это безумием, Иолай бы тогда точно знал, кто из братьев умер в Фенее, а кто доживал сейчас отпущенный ему срок.

Но приступа не было.

А все остальное…

И Иолай поспешил направить гонца в соседние с Филакой Трахины, к тамошнему басилею Кеику, который еще в давние времена помогал близнецам и Иолаю оружием, а также воинами (исправно получая за это долю в добыче). Дважды объяснять умному Кеику все выгоды гостеприимства, оказанного Гераклу, не пришлось — Иолай получил подарки от трахинского правителя, а к Гераклу отправился вестник с предложением крова и очищения от любой скверны.

«И мне спокойнее, — рассудил Иолай. — Трахины под боком — пригляжу в случае чего; и не увидимся лишний раз. Эх, Тиресий, Тиресий, знать бы точно, что ты хотел сказать…»

Тиресий умер около полугода назад, отправившись в свое последнее паломничество в Дельфы — на носилках; он скончался, не добравшись даже до Фокиды.

Впрочем, слепой прорицатель был уже настолько дряхл, что здесь, похоже, обошлось без божественного промысла.

Получив приглашение от хлебосольного Кеика, великий Геракл недолго колебался — и на следующий день приказал трубить сборы.

Поклажи набралось много — Деянира была женщиной хозяйственной, да и верный Лихас, как мог, способствовал повышению благосостояния своего кумира.

Одежда, домашняя утварь, оружие, драгоценности, припасы, козы и овцы, быки и коровы, небольшой табун лошадей, жена, дети, слуги, рабы, домочадцы, провожающие — всего и не перечислить, даже если валить в одну кучу.

Весь этот караван двигался крайне медленно, и лишь к вечеру добрался до Эвена, реки на востоке Этолии.

Лагерь разбили неподалеку от берега, решив переправляться утром.

Рабыни и служанки, хихикая, перешептывались между собой. Из этих таинственных перешептываний выходило, что через Эвен всех желающих переправляет некий кентавр Несс. Но с мужчин он берет обычную плату, а вот с женщин… Очень, говорят, темпераментный кентавр. Так что скромным девушкам из приличных семей лучше его услугами не пользоваться. А то, бывает, разок переправишься — а потом пять-шесть раз кряду туда-сюда катаешься!

Под конец уже берега путаешь — где какой; только и помнишь, что на том мы так, а на этом — этак…

Кое-кто из рабынь, подхватив кувшины, уже спешил к речке — якобы за водой. Вернулись они после заката, без кувшинов и без воды, зато с сияющими, подернутыми поволокой глазами.

Видя мечтательные улыбки на раскрасневшихся лицах подруг, остававшиеся в лагере женщины в свою очередь заспешили к реке — не пропадать же забытым кувшинам?! — но тут из походного шатра появилась Деянира.

— Будет шляться! — строго прикрикнула она. — За работу, лентяйки! Ох, никому ничего нельзя доверить…

И, подобрав подол длинного гиматия, гордо прошествовала к реке.

Служанки переглянулись и решили не вдаваться в подробности.

Лишь когда стало светать, и краешек сонного Гелиоса должен был вот-вот показаться над замершим в ожидании горизонтом, на берег речки выбрался страдающий тяжелым похмельем Лихас.

Еще бы — приговорить с двумя караульщиками и одной рабыней на всех два здоровенных пифоса слабо разбавленного красного!

Поэтому зрелище, представшее его глазам на том берегу реки, сперва показалось мающемуся Лихасу жутким похмельным бредом.

В зарослях тростника два человека любили лошадь.

«Привидится же такое!..» — думал Лихас, плеская водой себе в лицо и протирая заплывшие глаза.

Однако видение никуда не исчезло, зато промытые глаза стали видеть гораздо лучше, да и предутренний ветерок успешно разгонял висевшую над водой туманную дымку — так что Лихас вскоре понял, что ничего ему не мерещится, а просто там, в тростнике, какая-то женщина увлеченно совокупляется с тем самым кентавром-перевозчиком, о котором всю ночь сладострастно вздыхали рабыни.

Причем занятие это столь захватило обоих, что плевать им было на шумно плескавшегося и таращившего на них похмельные глаза Лихаса.

Лихас хмыкнул, хотел было заржать, но вгляделся в третий раз — и наконец разглядел, какая именно женщина стонет сейчас под храпящим кентавром.

Нет, Лихас не был строгим поборником нравственности, но такого гнусного посягательства на собственность своего господина он допустить не мог!

И в скором времени ворвался в Гераклов шатер с криком:

— Геракл! Вставай! Там твоя жена на этом коне катается!.. или наоборот…

Плохо соображавший спросонья Геракл (впрочем, в последние годы он и наяву соображал не слишком хорошо) подхватился и нагишом вылетел из шатра, прихватив свой знаменитый лук со стрелами, смоченными лернейской желчью.

Деянира — всячески поощрявшая изрядно уставшего за ночь кентавра — оказалась женщиной сообразительной и, при виде голого мужа с луком в руках, завизжала не своим голосом, вынудив бедного кентавра дернуться в самый неподходящий момент:

— Помогите!!!

Несс-перевозчик удивился, поскольку до сих пор обходился в этом деле без помощников — и больше ему уже никогда не пришлось удивляться, потому что в следующую секунду стрела Геракла пробила его любвеобильное сердце.

Умер он мгновенно.

Эвтаназия — счастливая смерть…

А Деянира с трудом выбралась из-под привалившей ее туши — и взгляд ее упал на валявшийся рядом маленький кувшин. На ум женщине мигом пришло старинное поверье, что кровь погибшего при любовном акте является отличным приворотным зельем; и, пока Геракл, Лихас и слуги переправлялись к жертве насилия, она успела собрать темную Нессову кровь, вытекавшую из пробитой груди, в кувшин и плотно заткнуть его пуком травы.

Мало ли… пригодится.

А Геракл ничего не сказал жене; даже не выслушал поток ее сбивчивых объяснений. Посмотрел на труп кентавра, вздохнул непонятно и столкнул тело в воду; а потом еще долго глядел, как конечеловек плыл по течению, расплатившись жизнью за свой последний перевоз.

На берегу, где был лагерь, украдкой вытирали слезы сбежавшиеся рабыни.

Вечером, перед очередной ночевкой, Деянира не утерпела и рассказала о кувшинчике с кровью своей доверенной служанке. Естественно, приказав хранить существование кувшинчика в строжайшей тайне.

— Клянусь малюткой-Эротом! — горячо зашептала служанка. — Умница вы, госпожа! Моя прабабка Галинтиада, дочь Пройта, служила Гекате Трехтелой, и не раз говаривала моей бабке, бабка — матери, а мать — мне, что надо такой кровью намазать одежду и дать одеть тому мужчине, которого хочешь приворожить! До смерти твоим будет!

И еще раз поклялась Эротом, Гекатой и тенью покойной прабабки Галинтиады, мир ее праху, что будет хранить тайну.

Дальнейший путь до Трахин обошелся без приключений.

Басилей Кеик встретил Геракла со всем возможным радушием и мигом очистил его от скверны нечаянного убийства (невинно осведомившись, почему этого не сделали еще в Калидоне?).

Домочадцы Геракла принялись обустраиваться на новом месте, сам великий герой опять погрузился в воспоминания, и Деянира вздохнула с облегчением: тихий муж, не лезущий в ее дела, устраивал Деяниру куда больше, чем тот не знающий промаха стрелок, которого она видела на берегу Эвена.

Пусть он даже и называет родную жену то Мегарой, то еще как-то…

Приезжал Иолай, поиграл с малолетними двоюродными братьями, убедился, что все более или менее в порядке — и поспешил вновь исчезнуть.

Дни складывались в недели и месяцы, ничего существенного не происходило, и поэтому года через два Иолая, в очередной раз вернувшегося с Сицилии, как громом поразило известие:

Геракл выступил походом на Ойхаллию!

17

Иолай ворвался в Трахины, словно ураган.

Слуги и рабы даже не подумали заступить ему дорогу, когда этот бешеный человек с лицом вырвавшегося из Эреба демона промчался по галереям западного крыла дома и без приглашения вломился на женскую половину.

А если и подумали, то благоразумно признали эту мысль не самой удачной.

— Во имя черных омутов Стикса, женщина, зачем ты послала мужа на эту дурацкую войну?! — вместо приветствия прорычал Иолай.

Десяток рабынь, сидевших в гинекее за ткацкими челноками, как по команде вскинули головы и испуганно уставились на вошедшего.

Деянира неторопливо встала, мимоходом одернув пеплос, и без того ниспадавший величавыми складками, и приветливо улыбнулась чувственным ртом, похожим на обагренный кровью цветок.

Как ни странно, рождение четверых сыновей — Гилла, Ктесиппа, Глена, Онита — и дочери Макарии ничуть не испортило ее фигуру. Статная, высокая женщина с крупными, немного резкими чертами лица, расшитый пояс повязан сразу под не потерявшей упругости грудью, сильные руки лежат на челноке спокойно и уверенно.

Чем-то Деянира походила на Афину Палладу.

И в свое время Иолай не удивился, узнав, что молодая жена Геракла неплохо владеет облегченным копьем, уделяя этому искусству немало времени.

Он терпеть не мог таких женщин.

Возможно, потому, что из них могли бы выйти вполне приличные мужчины.

— Радуйся, племянник! — в глубоком низком голосе не таилось и намека на обиду или неприязнь, но легкого излома брови хватило, чтобы понятливые рабыни гуськом покинули гинекей.

Иолай грузно плюхнулся на заскрипевшую скамью и мысленно пересчитал всю дюжину Олимпийцев, чтобы сгоряча тут же не выложить «тетушке», что он о ней думает.

— Хороша ли была дорога к нам в Трахины?

Иолай кивнул и пересчитал Олимпийцев в обратном порядке.

— Неужели ты и впрямь думаешь, племянник, что я, слабая женщина, способна заставить богоравного Геракла отправиться в поход против его воли?

— Думаю, — без обиняков заявил Иолай.

— Правильно думаешь, — неожиданно согласилась Деянира, с ленивой грацией опускаясь в кресло напротив. — Ты всегда казался мне умнее, чем выглядишь… племянник. А теперь подумай вот о чем: кто я такая здесь, в Трахинах? Приживалка, случайная этолийка без связей и местной родни, которую терпят только потому, что ей удалось подцепить на крючок стареющего Геракла! У нас с ним разница в двадцать с лишним лет! Вознесись он завтра на Олимп — что будет со мной? Что будет с моими детьми?! Или ты нас к себе в дом возьмешь, племянничек?.. Нет, ты не возьмешь, побоишься — мое ложе горячее, а у тебя жена ревнивая!

Иолай вдруг успокоился.

И спокойствие это, ледяное, боевое спокойствие очень ему не понравилось.

— Ну и что из этого следует, тетя? — он усмехнулся, и при виде этой усмешки замолчавшей Деянире показалось, что она зря разоткровенничалась с этим человеком, на которого у нее были свои виды.

— А то, что лишь материальный достаток способен обеспечить мне и моим детям (Иолай про себя отметил это повторное «МОИМ детям») достойное будущее! И добыча, полученная Гераклом после взятия Ойхаллии, отнюдь не окажется лишней! Разве я виновата, что боги послали мне знаменитого, но безумного и немолодого мужа, и теперь бедной Деянире приходится думать за двоих?! Ну скажи, Иолай, — виновата, да?!

Деянира раскраснелась, черные глаза ее блестели, полная грудь порывисто вздымалась — она была весьма хороша в этот миг, но еле различимая жилка расчетливости, бившаяся где-то в глубине зрелой опытной женщины, заставляла Иолая думать, что все это — умелое представление.

И жена Геракла только и ждет, когда он протянет к ней руки.

Он не двинулся с места.

Напротив, закинув ногу за ногу, он хладнокровно разглядывал ее, вспоминая сплетни фессалийцев, что Геракл, как сын Быка, спит со всем, что движется (скорее всего, он просто не замечал разницы между женщинами, забиравшимися в его ложе); но и жена Геракла не уступает мужу на поприще Эроса, в отличие от супруга прекрасно различая мужчин, как в одежде, так и без.

…МНЕ И МОИМ ДЕТЯМ…

— …Но на этот раз ты ошибся, многомудрый Иолай, — румянец сошел со щек Деяниры, и блеск в ее глазах медленно померк. — Я не гнала Геракла в поход на Ойхаллию. Он сам собрался воевать. И даже слушать не захотел ни меня, ни Кеика, когда мы втолковывали ему, что Эврит Ойхаллийский давным-давно умер. «Я должен убить Эврита! — заявил твой упрямый дядя. — Он не отдал мне мой законный выигрыш. Он умрет.» Через месяц Геракл и люди Кеика двинулись на Эвбею. Что ж, я не возражала… да и с чего бы?

«Эврит?! — пронеслось в голове у Иолая. — Неужели… да нет, чушь! Я бы знал… Просто Геракл спутал прошлое с настоящим. А эта кобыла не возражала, да и Кеик не возражал — еще бы! Отчего б не пограбить Ойхаллию, прикрываясь, как щитом, именем Геракла?! Святое дело!»

В дверь гинекея постучали.

— Войдите! — крикнула Деянира.

Вошедшего воина Иолай узнал не сразу — долговязый запыхавшийся детина в кожаном доспехе и легком, сдвинутом на затылок шлеме.

— Иолайчик! — завопил детина на весь гинекей и полез обниматься. — Родной! А я отсюда к тебе собирался, с радостной вестью! Ой, как здорово!

Теперь не узнать Лихаса было невозможно — так орать умел только он.

— Да погоди ты! — Иолай сжал Лихаса в объятиях чуть крепче положенного, и тот стал жадно хватать ртом воздух, перестав кричать в самое ухо. — Давай по порядку! Ойхаллию взяли?

— Понятное дело! — счастливо хрипел Лихас, тыкаясь колючей бородой в лицо Иолаю. — Они нам сами ворота открыли!

— А… Эврит?

— Что — Эврит? Ты что, Иолайчик, тоже умом двинулся? Какой Эврит?! Ну вы прямо как сговорились…

Иолай облегченно вздохнул и отпустил Лихаса.

— Добычи, добычи-то — валом! — тарахтел опомнившийся гонец. — Пленники, пленницы… не поверишь, Иолайчик — мы там эту горе-невесту прихватили! Иолу! Геракл приказал ее отдельно содержать и не обижать — содержим, не обижаем, все, как положено… Эй, Иолайчик, ты куда?

— Домой, — бросил Иолай от дверей. — Жди меня здесь, Лихас! Я смотаюсь в Филаку, предупрежу своих — и сразу сюда! Вместе на побережье поедем! Ты только дождись меня, парень! Слышишь?!

— Да какая Филака, тут пути-то до нашего лагеря — полдня, не больше… — начал было Лихас, но Иолай уже выбежал из гинекея.

Гонец только развел руками, повернулся к Деянире и принялся отвечать на ее вопросы.

Правда, он ожидал вопросов о здоровье Геракла или о размере захваченной добычи — а рассказывать пришлось в первую очередь о горе-невесте Иоле.

Долго рассказывать.

Подробно.

И с каждым словом Деянира мрачнела все больше.

18

В Филаке Иолай застрял не на день, как предполагал, а на четыре.

У Лаодамии в очередной раз сорвалась беременность; жизнь жены была вне опасности, но Иолаю, утешавшему плачущую Лаодамию, пришлось окончательно смириться с тем, что у них не будет детей.

Потом к басилею Акасту по делу, связанному со спорными участками пахотной земли, приехал один из фессалийских правителей, которого звали Филоктетом — и Иолаю понадобились сутки пьянства с этим самым Филоктетом, жадно слушавшим байки о былых походах Геракла, чтобы спор об участках решился выгодным для Филаки образом.

За последнее десятилетие Иолай успел забыть, что это значит — опаздывать.

Пришлось вспомнить.

…Разбудили его среди ночи. Наспех одевшись, он выбежал во двор — и услышал от присланного из Трахин вестника историю случившейся трагедии.

Захлебываясь, вестник поведал о том, как Деянира, не дождавшись Иолая, послала Лихаса вперед, в лагерь мужа, передав с ним праздничный хитон для принесения необходимых жертв в честь победы. Следующие два дня Деянира была хмурой и вспыльчивой, то и дело била служанок, кричала на детей и челядь, а потом и вовсе заперлась в покоях, никуда не выходя.

Наконец из лагеря Геракла, расположившегося у подножья горного кряжа Оэты, на колеснице примчался бледный, как смерть, гонец — не Лихас, другой, из доверенных людей Кеика.

Со слов гонца стало ясно, что великий Геракл, надев присланный хитон и став приносить жертвы, вдруг впал в безумие. Едва кровь зарезанного теленка хлынула ему на одежду — сын Зевса стал озираться по сторонам, заметался, словно в поисках выхода, отшвырнул подбежавшего к нему Лихаса (тот упал со скалы и разбился насмерть) и стал рвать на себе одежду, крича, что он смертельно ранен.

Одна из служанок Деяниры — когда гонец дошел до эпизода с хитоном — вдруг истерически завизжала и принялась кричать на весь двор, что у ее хозяйки хранился кувшинчик с кровью кентавра Несса, убитого отравленной стрелой Геракла; и, дескать, она сама видела, как Деянира, сгорая от ревности к незнакомой Иоле, натерла этой ядовитой кровью посылаемый мужу хитон — льняной, темно-коричневый, с кудряшками синих волн по подолу.

Сама же Деянира холодно выслушала обвинение, поднялась в гинекей и — никто и не подумал ее остановить — упала на хранившийся в ее сундуке меч.

Чем и подтвердила справедливость выдвинутого против нее обвинения.

— Сумасшедшие! — Иолай махнул крутившемуся рядом возбужденному Филоктету, чтобы тот велел запрягать. — Безумцы! Какая справедливость?! Если хитон был натерт ядом, убивающим при прикосновении — то почему сама Деянира не умерла первой? Она что, в рукавицах из бычьей кожи хитон натирала?! И где вы видели кровь, которая бы не высохла за два года?!

Вскоре Иолай и увязавшийся за ним Филоктет уже неслись в сторону Оэты, у подножия которой располагался лагерь Геракла.

— Может быть, и впрямь Деянира? — задыхаясь от бившего в лицо упругого ветра, в который раз строил предположения Филоктет, поминутно хватавшийся за борта колесницы. — А что, очень даже… ревность, кровь пополам с лернейским ядом… хотя нет — что ж это, Геракл не заметил, что праздничный хитон весь в вонючей крови вымазан?! Да не гони ж ты так, Иолай, разобьемся вдребезги!

— Помолчи лучше! — бросил Иолай, прибавляя ходу.

Он уже не сомневался, что случилось.

Он уже однажды видел льняной темно-коричневый хитон с кудряшками волн по подолу.

Залитый кровью.

Только не кровью кентавра Несса, и не телячьей жертвенной кровью — а живой, человеческой…

Именно в таком хитоне, который был надет на тело под доспех, умирал в Фенее, на площади под вязом, один из близнецов.

А второй, оставшийся в живых, через десять с лишним лет увидел на себе точно такую же одежду, обагренную кровью, и столпившихся вокруг воинов…

«Это конец, — думал Иолай, морщась от ветра, плетью секущего лицо. — Это конец. Вот оно, пророчество — Геракл падет от руки мертвого. Я-то думал — Тиресий меня имеет в виду… а оказалось — не меня. Не знаю уж, от кого этот проклятый дар — уходить душой в прошлое — но все сходится!.. Он умирает — потому что застрял в минувшем, в том дне, где уже однажды умирал! Хитон в крови, крик о том, что он смертельно ранен, отброшенный Лихас — бедный парень, ведь Геракл отшвырнул его и в тот раз, чтобы спасти… Это конец. Он умирает во второй раз.»

Земля бросалась под копыта коней, словно самоубийца.

19

Есть в южной Фессалии горный кряж Оэта.

Ничем не славен меж иными горами.

Не ровня белоголовому Олимпу, с которого боги всходят на небо, не чета лесистому Пелиону — обиталищу мудрого кентавра Хирона, не пара хмурому Тайгету, родине братьев-Диоскуров.

Одна будет слава у Оэты — Фермопильский проход, только до дней той славы, когда лягут костьми в Фермопилах три сотни спартанцев с царем Леонидом, еще восемьсот лет пройти должно.

А иная, страшная слава безвестного горного кряжа начиналась сегодня, на закате, на багровом, как запекшаяся рана, закате, венчающем день смерти Геракла…

Все смотрели на Иолая.

Казалось, даже растрепанные сосны, щетинясь ломкой пожелтелой хвоей, даже замшелые камни, причудливо разбросанные вокруг, даже суетливые рыжие муравьи под ногами и пара ястребов, неутомимо круживших над головами воинов — весь мир смотрит на Иолая, ожидая, когда он возьмет горящий факел и сделает первый шаг.

Шаг к огромной, почти в рост человека, поленнице, сложенной из сухих стволов и щедро пересыпанной хворостом, на самом верху которой, ссутулившись, сидел Геракл в порванном, залитом чужой и своей кровью хитоне.

У ног его, полускрытый топорщившимися во все стороны ветками, лежал мертвый Лихас.

Это был единственный разумный поступок Геракла за последние несколько суток — он приказал доставить к нему разбившееся при падении тело вестника, долго глядел на него сухими горячечными глазами, а потом что-то шепнул и отвернулся.

— Мой маленький Гермес… — послышалось стоящему рядом Кеику.

Но забрать тело Лихаса Геракл не позволил: даже буйствуя, мечась в агонии и раздирая проклятый хитон вместе с собственной плотью, требуя погребального костра, ибо негоже мертвецам находиться в мире живых — безумец, он ни на шаг не отходил от своего вестника и на костер взял его с собой.

На руках отнес; и кровь из насквозь прокушенной губы Геракла капала на грудь им же убитого Лихаса.

Сейчас Геракл и Лихас были единственными, кто не смотрел на Иолая в ожидании его первого шага.

— Ну же! — не выдержав, бросил стоящий рядом Филоктет, забывшись в болезненном возбуждении. — Иди! Ну, что же ты?!

Иолай, резко обернувшись, ткнул ему в руки горящий факел, едва не опалив всклокоченную бороду фессалийца.

— Хочешь? — выкрикнул он, и на миг зашелся в надсадном кашле, глотнув едкого смолистого дыма. — Хочешь в легенду?! Мне-то плевать, я давно уже там, нахлебался счастья! — а у тебя это единственная возможность! Второй не будет! Иди в вечность, Филоктет! Вот она, твоя спасительная соломинка — факел! Ткни огнем в эпоху! Вспомнят Геракла — вспомнят и тебя, Филоктета-фессалийца! Другом назовут, героем, одним из немногих… Жги!

— Лук отдашь? — тихо спросил Филоктет, облизнув губы.

И, видя, что Иолай непонимающе уставился на него, быстро забормотал:

— Лук Гераклов — мне в наследство! На память! И стрелы… те, что в лернейском яде! Отдашь лук со стрелами — подожгу! Ну?!

Иолай расхохотался.

«Жги, стервятник! — смеялся Иолай, и те из воинов, кто стоял поближе, опасливо попятились, словно боясь заразиться наследственным безумием. — Боги, это ли не насмешка?! — Филоктет-падальщик поджигает погребальный костер под еще живым Гераклом!»

Приняв смех Иолая за согласие, фессалийский басилей сосредоточенно нахмурился, сделал несколько торопливых шажков и, видимо, боясь, что Иолай передумает, поспешно ткнул факелом в поленницу.

Сухой хворост занялся мгновенно.

Сизые черви, извиваясь, поползли меж веток, суетливо дергая огненными головками; затрещали, сворачиваясь в трубочку, желтые сморщенные листья, в воздухе потянуло дымком, одинокий язык пламени выметнулся из-за крайнего ствола, ласково облизал ногу Лихаса и боязливо скрылся в поленнице; налетевший порыв ветра расплескался о частокол сучьев, заставив дрова послушно отдаться во власть огня; воздух вокруг разгоревшегося костра стеклянисто задрожал, словно открывая новый, невиданный Дромос между жизнью и смертью…

Воины во все глаза смотрели на бушующее пламя, из которого не доносилось ни звука — кроме обычного гимна пылающему костру.

Воинам было страшно.

Потому что в редких просветах между огненными всплесками, в прорехах дымовой завесы они видели то, что нельзя видеть смертному.

Геракл по-прежнему сидел в самой сердцевине алого цветка, раскрывшегося в неурочный час близ вершины Оэты, и языки огня ластились к неподвижному человеку выводком слепых щенят, тычущихся в живое тело носами, но неспособных укусить.

Костер был сам по себе; Геракл — сам по себе.

Небо растерянно заворчало, косматые тучи стремительно двинулись с северо-запада, со стороны великого Олимпа, одинокая капля дождя упала на нос Иолаю, он вздрогнул, поднял взгляд к небу — и в это мгновение из сгущавшейся над головами темноты в костер ударила молния.

И утонула, растворилась в погребальном пламени, как река, добежавшая до моря.

Вторая молния.

Третья.

Огонь принимал огонь в себя.

Воины упали на колени.

— Зевс призывает сына! — прохрипел кто-то, и сказанное заметалось меж людьми, обретая плоть и вес, становясь верой и убеждением.

— Зевс призывает сына!..

Иолай продолжал стоять, глядя поверх костра — и поэтому видел, как грозовой мрак треснул, раскололся, серебристая паутина сплелась в кружево Дромоса, и из него, из распахнувшегося коридора на Оэту ринулась золотая колесница.

Громовержец правил прямо на огонь.

«Боится, — от опытного взгляда Иолая не укрылась еле заметная дрожь мощных рук Зевса, сжимавших поводья, тень недоумения, упавшая на властное бородатое лицо, лихорадочно блестящие глаза бога и бьющийся под кустистыми бровями страх, обыкновенный человеческий страх. — Боится… За сыном пришел, Младший? За МОИМ сыном?! Что ж ты только к умирающим мужчинам приходишь, Дий-отец? — под Орхоменом ко мне, на Оэте к Гераклу… бабам, небось, чаще являлся?! А возничий из тебя… хорошо хоть кони выносят! И дочку для храбрости прихватил, любимицу, Афину Промахос — вон она, за борта хватается, как Филоктет… вылететь боится, небось…»

Вокруг потрясенно охнули воины.

Геракл вставал из костра навстречу колеснице.

Он был огромен, гораздо больше, чем при жизни, обнаженные руки бугрились чудовищными мышцами, с плеч свисала львиная шкура, лоснящаяся, новенькая, словно совсем недавно содранная со зверя; и лицо Геракла было равнодушно-спокойным, как у человека, получающего оговоренное вознаграждение за сделанную работу.

Это было незнакомое Иолаю лицо.

Чужое.

И когда этот новый, величественный Геракл, теряющий смертный облик, шагнул в остановившуюся подле него колесницу — в ней сразу стало тесно.

Кони заржали, выгибая лебединые шеи, и понеслись к пульсирующему серебряным светом Дромосу.

Иолаю очень хотелось, чтобы стоящий рядом с Зевсом герой обернулся.

Нет.

Не обернулся.

…Воины уже давно разошлись, возбужденно переговариваясь, а Иолай все стоял и смотрел на пепелище, в котором дымились угли пятидесяти лет его жизни.

Остывающие, подергивающиеся пеплом угли.

Надо идти, сказал он самому себе.

Надо идти.

Он заставил себя повернуться, сделать несколько шагов…

Остановился.

Перед ним был Гермий.

— На похороны пришел? — тихо спросил Иолай. — Пойдем, Лукавый, помянем вознесшегося… видал, какой орел?! Сын Зевса…

Гермий молча смотрел мимо Иолая.

На пепелище.

— Что ты там увидел? — выдавил усмешку Иолай. — Пепел да зола…

Гермий молчал.

Иолаю показалось, что невидимая рука опускается ему на плечо и вынуждает повернуться.

У отгоревшего костра стояла тень в львиной шкуре.

Старая, потрепанная, траченная молью шкура слабо колыхалась от ветра, и тень слегка двоилась, дрожала в отсветах углей, словно никак не могла понять: одна она или их двое?

У ног тени сидел Лихас, задумчиво пересыпая из ладони в ладонь горсть золы. Он был почти как живой, только походил не на того зрелого воина, которого Иолай недавно узнал лишь по голосу, а на шестнадцатилетнего мальчишку, каким он ехал на Эвбею.

Тень в львиной шкуре посмотрела в сторону отца и бога — Иолай задохнулся, потому что лицо тени было именно тем лицом, которое он привык видеть рядом с собой на протяжении полувека, одним на двоих лицом, совсем не похожим на холодный лик героя с золотой колесницы — и махнула рукой.

Лукавый, словно повинуясь беззвучному окрику, двинулся вперед.

Он шел медленно и опасливо, как подходит к хозяину собака, только что укусившая хозяйскую руку и не знающая, простят ее или нет; он шел и шел, Лукавый, Пустышка, Психопомп-Душеводитель, и когда он подошел, тень обняла бога за плечи.

Так они и ушли, в сопровождении Лихаса, вприпрыжку бежавшего следом.

Иолаю очень хотелось, чтобы сын обернулся перед тем, как уйти навсегда.

Он обернулся.

— Выпьем? — спросил изрядно пьяненький Филоктет, заглядывая Иолаю в глаза. — Все-таки не каждый день умирают Гераклы…

— Да, — согласился Иолай. — Не каждый. Тем более, что сегодня умер человек — и родился бог.

— Это хорошо? — недоуменно поднял брови Филоктет, которого люди Кеика уже успели прозвать Архемором — Ведущим к смерти.

Иолай не ответил.

<p>ЭКСОД</p>

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…

Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.

Гул.

Далекий подземный гул — словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириад теней во мгле Эреба…

Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги — вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.

Тьма. Сполохи. Знобящая духота. Рокот воды.

Все.

— …ты здесь, Лукавый?

— Да, Владыка.

— Ты снова был там, наверху?

— «Снова» — не слишком подходящее слово, дядя. Теперь я редко бываю в мире людей. Чаще любого из Семьи, но редко для Гермия-Психопомпа.

— Тем более хотелось бы услышать последние известия о происходящем на Гее. Что скажешь?

— Ничего утешительного, дядя. У смертных куча собственных забот, им нет дела до Семьи — и я начинаю думать, что, уйдя из мира людей, мы тем самым подрубили корень, питавший нас.

— Я тоже думал об этом, Гермий. Когда-то люди знали, что мы — есть. Потом, после нашего ухода («В Семье говорят — возвышения», — вставил Гермий) они еще довольно долго верили в нас. А сейчас… сейчас это выродилось в привычку. Я прав, племянник?

— Да, дядя. Знаешь, что я услышал там, наверху?

И Лукавый затянул нарочито тоненьким голоском:

Тот лишь достоин хвалы, кто за бокалом вина

То, что запомнил, расскажет, стремясь к благородному в сердце,

Вместо нелепой брехни, выдумок прежних людей,

Будто боролись с богами титаны, гиганты, кентавры…

— Выдумок прежних людей, — задумчиво повторил Владыка. — Мы становимся выдумкой, Лукавый.

— Если бы только выдумкой, Владыка! — с горечью в голосе произнес Гермий. — Мало того, что мерзавец Ксенофан, автор этих паскудных строк, даже не думает скрывать своего имени — в «Одиссее», которую поют рапсоды в каждом городе, слова «свинопас богоравный» повторяются восемнадцать раз! Восемнадцать раз, дядя, — и люди смеются…

— …и люди смеются, — эхом отозвался Аид. — Да, смех — страшное оружие. Пострашней молний или отравленных стрел… похоже, мы действительно поторопились. Убрав Мусорщиков и их потомков, мы убрали таившуюся в них опасность, но и разрушили мост между собой и людьми. Ты помнишь, Гермий, на какие ухищрения нам пришлось идти, чтобы собрать детей Мусорщиков под Троей? Те силы, которые мы потратили на это, были достойны лучшего применения… Но и тогда нам приходилось постоянно направлять ход событий, в результате чего были ранены Арей и Афродита — люди уже не боялись нас! Возможно, потому что мы боялись их.

— Помню, дядя. А также помню, как Посейдон с Мачехой потом ловили и добивали поодиночке уцелевших. И добили. Всех.

Гермий помолчал и процедил сквозь зубы:

— Только Одиссея я им так и не отдал!

— Ну и где он сейчас? — вяло поинтересовался Аид. — И где, кстати, обретается Амфитрион?

— Не знаю. Они больше не верят никому из Семьи. Даже мне. И предпочли скрыться, затеряться среди людей… камней, зверей, деревьев — не знаю! Все попытки разыскать их провалились. Они где-то там, в мире живых, на Гее — но где?!

— Мы убили эпоху, — медленно и печально произнес Аид после долгой паузы. — Свою эпоху. Время великих богов и великих героев. И когда труп отпылал, став пеплом — ветер разнес его во все стороны, и тьма запустения покрыла Гею… когда-нибудь люди так и назовут время после Троянской войны — «темные века».

— Я так и думал, что ты и без меня все знаешь, — проворчал Гермий, кутаясь в шерстяную накидку.

В последнее время он стал мерзнуть.

— Знаю. Но хотел лишний раз услышать подтверждение своим догадкам. Вернее, очень надеялся его не услышать.

— И что теперь?

— Ничего. Теперь уже не важно — Павшие, Семья или Единый. Когда ты не знаешь бога, а только веришь в него — легче верить в Одного, чем во многих. Мы запретили себе являться в мир людей, мы перестали ссориться с ними, любить и ненавидеть их, мы избежали многих опасностей и забот, но близок день, когда мы просто не сможем открыть Дромос на Гею, даже если захотим.

— А Гераклу до сих пор приносят жертвы, — как-то невпопад заметил Лукавый.

— Тому? — уточнил Аид. — Или…

— Тому, — кивнул Гермий. — Который на Олимпе.

— Он все такой же?

— А что ему сделается?! Здоровый, как бык, и такой же тупой. Геба от него без ума. Раньше никому не отказывала, а теперь — ни-ни. Только с мужем. Двоих мальчишек ему родила, Аникета и Алексиареса…

— Ты пробовал с ним говорить?

— Пробовал. Без толку. Не помнит он ничего. Вернее, помнит, но…

— Договаривай, — в голосе Аида сквозило плохо скрываемое напряжение.

— Помнит — но только то, что известно всем. Подвиги помнит, но утверждает, что совершал их сам! Гигантомахию (Лукавого передернуло) помнит плохо и все время называет ее «Великой битвой». А о том, как это было на самом деле, даже слушать не захотел. Развернулся и ушел. Хорошо, хоть по шее не съездил!

— Брата своего вспоминает?

— С трудом. Был, говорит, у меня брат, кажется, Ификлом звали… Был да сплыл. И куда подевался — не знаю. Помер, наверное.

— А отца?

— Он считает своим отцом Зевса! Я ему намекнул — еле потом удрать успел, от греха подальше! А Семья счастлива, их такой Геракл вполне устраивает…

— Про тень ты им, конечно, не говорил?

— За кого ты меня принимаешь, дядя? — обиделся Лукавый.

— Это правильно. Ни к чему. Совсем ни к чему Семье знать, что я уже не чувствую себя здесь единственным хозяином. Владыкой.

— Ты?!

— Я, Гермий. Потому что царство теней — это Я, Владыка Аид, Старший. Но с того дня, как здесь появилась тень Геракла, это уже не совсем Я. Это Я — и Он. Потому что он не теряет память! Он пьет из Леты, ходит мимо Белого Утеса по сто раз на дню и помнит все! Ты не забыл, Лукавый, как мы были удивлены, когда после смерти Ификла его тень не явилась сюда, и ты не смог отыскать ее на Гее?!

— Не забыл.

— А теперь… теперь их двое. Двое — но это одна тень. Или все-таки две? Я теряюсь в догадках. И ты не видел, Гермий, как он собирает их всех: Орфея, Кастора, Алкмену, Мегару, Лина, других… Мой пастух Менет, сын Кевтонима, безропотно приводит очередную черную корову, помогает совершить приношение — а потом часами сидит в кругу оживших теней и слушает их разговоры. Я видел: за их спинами, рядом с Ифитом-лучником, всегда стоит еще одна тень, такая же высокая, только она никогда не подходит к костру — даже когда приходят Медуза, Герион…

Веришь, Лукавый — я ни разу не попытался вмешаться! Я не могу. Это удивительно, это недостойно бога, но чувство вины страшнее любого из известных мне проклятий!..

Багровые сполохи качнулись и побледнели.

Затаила дыхание Великая река.

Тишина.

— И мальчик, по-моему, тоже сохранил память. По крайней мере, отчасти, — наконец добавляет Аид.

— Лихас? Почему?!

— Не знаю. Может быть, потому что ни на шаг не отходит от Геракла — как не отходил от него там. Может быть, потому что любил его больше всех, простив даже собственную смерть.

— Любил — больше всех?

— Ты прав, Гермий. Больше всех — кроме одного. Того, кого нет и никогда не будет здесь, в Аиде. Кроме отца.

Потом они долго сидели, не произнося ни слова.

— И все-таки я не могу понять, почему Геракл сохранил память! — вдруг ударил себя кулаком по колену Лукавый. — Не знаю, что было бы для него лучше; но понять — не могу! Отчего так вышло, Владыка?! Оттого, что их двое? Или оттого, что он — тень бога?!

— Может быть, Гермий. Все может быть. Но ты хорошо сказал — тень бога… Есть ли тени у нас, Лукавый? Молчишь?

— Молчу.

— Правильно делаешь. Ведь если тот Геракл, что сейчас пьет нектар на Олимпе и спит с Гебой, помнит лишь то, что сохранилось о нем в памяти людей, в мифах и легендах — а он помнит только это! — может быть, это люди сделали его таким?! А настоящая память двух братьев-близнецов, Алкида и Ификла — она здесь, в Эребе? И именно потому его тень не забывает ничего?! Но тогда я задаю себе вопрос: люди создали нового бога по имени Геракл, их память возвела его на Олимп. И я задаю себе второй вопрос, Гермий: кто создал нас?!

— Как это кто?! — Лукавый чуть не свалился с камня, на котором сидел. — Ну ты, дядя, скажешь! Водички из Леты нахлебался?! Уран и Гея, титаны, Крон, потом вы, старшее поколение, потом мы, ваши дети…

— Это я помню, — очень серьезно произнес Аид. — Но что если не было Урана и Геи, Крона и его жены Реи, пещеры на Крите и Титаномахии… не было ничего! Что, если все это придумали люди, что если они создали нас — таких, какие мы есть, какими помним себя! Что если они СОТВОРИЛИ нас?! Что если правда — это, а не то, что мы помним?!

Гермий потрясенно молчал.

— Впрочем, это всего лишь мои догадки, и, скорее всего, мы никогда не узнаем, как все обстоит на самом деле; кто возник прежде — люди или боги? В любом случае, мы такие, какие есть, и сейчас мы зависим от смертных; а они от нас — уже нет. Почти…

— И что, нет никакой надежды? — тихо спросил Гермий.

— Надежда? — горько усмехнулся Аид. — Ты говоришь, как смертный. И поэтому для тебя надежда еще есть. А для остальных… не знаю. Возможно, наша последняя надежда — это он. Геракл. Тот, который находится здесь. Тот, который сохранил настоящую память. Значит кто-то помнит и о настоящем Геракле. А вместе с ним — и о нас. Настоящих. Все-таки не зря говорят, что Геракл держал на плечах небо с богами. Он и сейчас его держит, Гермий.

— Если он захочет уйти, Кербер выпустит его, — дрогнувшим голосом сказал Лукавый. — И, виляя той змеей, которая заменяет глупому псу хвост, проводит до мыса Тенар.

— Проводит, — кивнул Аид. — Только он не уйдет. Ты видел их?

— Их?

— Тогда смотри.

Багровый сумрак поредел, и где-то впереди обозначилось блеклое пятно.

Выход.

Выход в мир живых.

И на фоне серой предутренней дымки, на фоне этого блеклого пятна, от которого шел тусклый, размытый, неуверенный свет, отчетливо вырисовывались контуры трех фигур.

Пожилой мужчина в заношенной до дыр львиной шкуре положил руку на среднюю голову неподвижно замершего адского пса — и силуэт мужчины слегка двоился, не давая понять до конца, один он или все-таки их двое?

У ног его сидел угловатый юноша, задумчиво пересыпая что-то из ладони в ладонь.

Песок?

Пепел?

И все трое молча смотрели туда, где вот-вот должно было взойти солнце.