Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась — не приступ ли? Ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие.

— А-а, — еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, не ведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо.

Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем — в полутемную горенку.

На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен. Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая.

— Здоровы будьте, — сказала ты, сбрасывая котомку к ногам.

Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами — плачь. Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась…

— А-а, — воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе.

Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом:

— Заходь, бабы-девки, неча избу студить… Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки — даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда — сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами, — ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! — о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя. Остановиться не успела.

Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь, — и когда удалось перевести дух (не скоро, ох не скоро!), то все вернулось.

Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.

Ишь, чего удумала, каторжанка?! А накось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!

— А на образа перекреститься — рука отсохнет?

Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.

Тебе было все равно.

Ты перекрестилась.

На образа — негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спаса Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота…

— Вре-ошь, — с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. — Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим — одна морока, бабы-девки… Авраамитка небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит…

Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами. Голос не по телу, лицо не по голосу… Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки. Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство.

— Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много?

— Много, — тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком.

— Вошей керосином, керосином!.. Ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану.

Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди парнягу моего не смущай — даром што ты старая уже, молью траченная, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная…

Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы, правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной.

— Вона как, бабы-девки, — натужно булькнула тетка и вновь осеклась. — Вона как…

Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! И даже это безразличное «даром што ты старая…» не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета — год за два, за три, за пять, как кому сподручнее.

Не до парней.

— А-а, — знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком:

— Божатушка! Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать!

Али на себе к купцову подворью оттараканить?

Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части.

Парню было странно.

— Божатушка! Велишь, али как?

Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и, когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно.

Божата, божатушка — крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному — или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться.

Ты усмехнулась — криво, чувствуя боль в губах.

Эх, Сандрильона-сиротка, воровка на доверии, лучше тебе здесь не рождаться…

Жаба насмешливо ворочалась в груди, в гортани, подпрыгивала, приквакивала, давала о себе знать заполошным стуком сердца, пронзительной иглой в висках, молоточками в затылке. Чужое слово просто так своим не становится, а здесь, в одиночестве, только и приходится, что себя одергивать: тпру-у-у, назад! Сгоришь, дура! Не несись вскачь к обрыву, погоди!

А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве — и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова — твои, все парни — твои, все взгляды-помыслы — твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть, — тоже твои!

Да, Рашка?

Впору молиться святой Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли?

— Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы… Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле. Не получилось.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:…февраль.

Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом.

Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину.

И так — всегда.

***

— Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? — вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой.

— Дык телега-то купцова, — вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. — Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы…

И вышел вон.

III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК ИЛИ ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ

Сидит в засаде за двором; в потаенных местах убивает невинного; глаза его подсматривают за бедным…

Псалтирь, псалом 9

…Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился суг— робами-шатунами к самым мутным оконцам — и лишь у крыльца (да какое там крыльцо — пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла.

Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей!

Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы — остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин и идет — чего зря пялиться? И даже куда идет — всем известно… наглядимся ужо…

Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло.

— Будьте здоровы, хозяева! Вот, к вам определили.

Взгляды. Со всех сторон, из углов, с полатей, с печи… Дети. Мал мала меньше.

Сколько ж их тут?! Сразу и не сосчитаешь. Ладно, успеется.

За длинным, чуть ли не во всю горницу, столом из темных досок — двое. Нестарая, но уже сильно битая жизнью баба кутается в драный шерстяной плат, смотрит выжидательно. Что, мол, еще скажешь, варнак? Интерес. Слабый, даже для нее самой удивительный.

Рядом — мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:

— Ну и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?

— Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.

— А кличут как?

— Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.

— Чаво?

Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела.

Бабы, они живучей.

— Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц.

— Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?

— Да нет, просто имя такое. От рождения. — Ты пожимаешь плечами.

В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…

— Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.

— Зови. — Тебе действительно все равно.

— Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…

— Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина!

Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома!

— Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!

— Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:

— Чай есть? А то не напасемся…

— Есть. — Непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали.

Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше.

Никогда.

— Ну вот, дура баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…

— Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!

— Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…

«Это точно», — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.

***

Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы.

Да, отвык ты от Хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…

Забудь, морэ! (Морэ— родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (рам.)) Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать…

Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть.

— Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!

— Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!

— Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил Боженька…

Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок.

Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.

— И кудыть это Акулька запропастилась?

— А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит!

Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.

Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе…

Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.

Акулька — та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, — получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь, — и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным, птичьим глазом.

Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.

— Ты, паря, стал-быть… — Филат весело дернул углом рта. — Дровишек наколоть подсобишь? Опосля жрачки?

— Подсоблю.

— Ну вот и лады…

В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.

Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!