И даже требовал ее повсеместного запрещения со всей широтой своей необъятной души.

— Жги, Яшка! Пой! Пляши!..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не глаза у князя Голицына — две чаши вина искрометного сверкают. Тут и с одной-то захмелеешь, а с двух… Но если нырнуть в эти чаши, сразу в обе, без оглядки, положившись на русский «авось», — то на дне: …старичок.

Сидит на песчаном пригорке близ залива. Маленький, морщинистый, в потертом черном сюртуке и зауженных брючках. Хитро щурится на чаек, на солнце — устал старичок, присел отдохнуть. Здесь другое: понимаешь вдруг, что не очень-то он стар и не очень-то устал! Вот сейчас потянется всем телом — ч треснет сюртучок, высунутся из расползающихся рукавов львиные лапищи! Дрожать заливу от торжествующего рыка!

***

Под гомон хора «К нам приехал наш любимый…» в залу вваливались остальные гуляки. Толстобрюхий старик с бородой, расчесанной надвое крыльями ("Каш-перов!

Сахарозаводчик Кашперов!" — зашептались у столов), следом жандармский ротмистр — длинный, сухопарый, пьяный до той степени, что казался трезвым; стайка актрис, среди которых Федор заметил двух тощеньких инженю из Московского общедоступного; еще один жандарм, на сей раз унтер-офицер — опекая подгулявшего ротмистра с заботливостью родной маменьки… троица смазливых личностей, упавших на хвост буйному князю… какие-то шумные ромалэ с гитарами и бубнами, подобранные явно по пути, на бульваре, за неимением Яшки и его людей…

Федор даже не очень удивился, признав в ближайшей обладательнице бубна подругу Акулину, а в лихом гитаристе, мигом затесавшемся в Яшкин хор, -Друца. Раз пришли, значит, надо.

День сегодня такой… хотя где там день — ночь на дворе.

Обслуга вавилонская сбилась с ног, усаживая знатную толпу гостей — редко в заведение являлись птицы такого полета. Какое редко! Почитай, никогда! Хлопали пробки, пена вовсю лилась на скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна «Пятому Вавилону»:

— Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. Просим!

— Просим! Голубушка, сыграйте для нас! — подхватили отовсюду.

Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась.

Снова тронула, тайно спросив без слов — остыли, не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.

Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.

Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощении запела.

Так и пошли двухголосием: вопрос-ответ, обида-мольба.

Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.

Воротничок алым сукном подбит.

Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает.

«По-государственному празднично», — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.

Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.

А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! А воровать-то надо! Хочешь, не хочешь — надо!

Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настояшему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке, утопленном ли, утонувшем ли по пьяни, с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: «Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…» Под какого туза?

Что за мальчишечка утоп? Что за рыбак являлся?! Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает. И не надо! — отвечают ему дуэтом. Ответили и замолчали.

Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!

— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку! — И уже тише, шепотом:

— Видал жандарма?

— Видал, — отвечает Федор. Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Бона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?

Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе.

Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! Я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..

Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.

Гадает, значит.

— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.

Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.

— Уверена?

— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!

Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.

Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.

Застеснялся.

— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала.

Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может.

Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? Может, я умом рехнулась?

И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по новой на ротмистра. В самое лицо.

Закаменел от увиденного.

Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется.

Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет. Оттого и дергает лицо нервным тиком. Оттого и желваки на высоких скулах катаются. Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.

Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест.

Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.

— Яшка! Рви! В клочья! — закричал.

Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мелькании, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.

Облавной.

Краса и гордость Третьего отделения.

— Яшка! Жги!..

Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют. Пляшет ротмистр.

Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! О, еще! Не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Уже.

Нет ротмистра в круговерти.

Рухнул, красивый.

Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, «Давай!» — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал.

Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. Почему пляшут? Почему смеются?

Не понимают?!

Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.

— Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте!

Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.

Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.

Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.

— Ты кто?! — Пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?!

— Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите!

Улыбнулись губы.

Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.

— Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..

И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше.

— Он пьян? Болен? — растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.

— Он сошел с ума, — ответили из-за левого плеча.

Обернулся Федор: Княгиня.

Стоит.

На самом деле.

И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.

Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.

— Знай же. Никто… — пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. — Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?

— Это сказал циклоп Одиссею, — Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.

Мертвая тишина.

— Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано — бог весть.

Случайно, должно быть. По Княгине было заметно: врет. Не случайно.

Круг второй

ЛЕТАЛ СОКОЛ, ЛЕТАЛ ЯСНЫЙ

— Бей магов, спасай Киммерию! Опера «Киммериец ликующий»,

ария Конана Лквилонского

ПРИКУП

Разделочный нож проворно сновал туда-сюда. Будто об оселок затачивался. Только вместо оселка сейчас было пятнисто-полосатое тело скумбрии: жирной, сентябрьской. Острое (глянь — обрежешься!) лезвие раздевало рыбу с расторопностью похотливого ловеласа или, если угодно, садиста-хирурга Голубых, знаменитого маньяка, коего повесили в Ростове прошлым летом. Сперва тонкие ломтики кожицы с внешним, темно-лиловым мясом, затем нежнейшее филе, со спины, с бочков, до самого хребта…

Впервые занятие, привычное, как навес из лоз над головой, не доставляло тетушке Деметре удовольствия. Раздражало. Томило. Напоминало о страшном, небывалом, о чем не то что думать — знать не хочется.

А как не знать?

Вздохнув, старая женщина бросила рыбий хребет с головой и хвостом в корзинку.

Потянулась за следующей рыбой. Скумбрия чуть не выскользнула из пальцев, но не выскользнула все-таки. И пошла раздеваться — раз-два, падай, ломтики!

Где-то, очень далеко от Балаклавы, настолько далеко, что они казались миражами из глупой сказки, стояли банковские учреждения — разные, многочисленные, никогда не виданные тетушкой Деметрой. Там, ножом над самой жирной в мире рыбой, сновали деловитые клерки, которых тетушка Деметра также никогда в своей жизни не видела.

Клерки потели, пачкая белые рубашки, и ежеминутно оправляли галстуки. А еще они очень часто произносили волшебное слово «счет», похожее на раздувшийся от водянки пузырь, готовый в каждую минуту лопнуть. В этих пузырях, радужными сполохами, переливались деньги.

Много денег, и их старая женщина никогда не видела, как банковские учреждения, клерков и счета, похожие на пузыри.

Ей не надо было ничего видеть.

Это были ее деньги.

Но вместо них тетушка Деметра видела сны.

Она знала, что богата. Неизмеримо, чудовищно богата. За ее сны платили с избытком — за сны, за одно-Два слова, брошенных вскользь, за предостережение или легкий кивок. Несмотря на то, что она ни разу не попадалась в лапы облавных жандармов и ни разу не дышала острожной гнилью. Вернее, за это платили дополнительно. Даже зная, что старой (некогда молодой, затем — пожилой…) женщине деньги не нужны.

Она разделывает скумбрию и счастлива этой скумбрией, сентябрьской, жирной; этим небом — сентябрьским, пронзительно синим; этими терпкими запахами подступающей осени и маринада в жестяном тазу.

Рецепт маринада был ее тайной гордостью. Много, очень много сахара, много корицы, мускатного ореха и гвоздики, очень мало соли и никакого уксуса. Ну и еще несколько мелких подробностей, о которых вам знать не следует. Ломтики строганины вымачивались под гнетом, и еще не родился на белом свете человек, который не выпил бы под них бутылку-другую крепких выморозков, захлебываясь слюной и восхваляя мастерство тетушки Деметры. Как делали это три поколения балаклавцев; как делал это один забавный бездельник-дачник, утверждающий, что он писатель, и умолявший тетушку Деметру звать его просто Сашкой. Это грело душу.

А деньги?.. Ну зачем ей деньги?

Она брала только пряности для маринада, не в силах отказаться; и то в самую меру.

Старая женщина подняла голову. Напротив, перед ведром с рыбой и такой же корзинкой для костей, сидела Елена. Для других — Елена Костандис, одинокая горемыка, ни мужа, ни семьи, коротает время со старухой, и больше здесь не о чем говорить.

Это для других, как и должно быть.

Тетушка Деметра знала: Елена скоро выйдет в Закон. Может быть, пройдет месяц.

Может быть, два. До Нового года — наверняка. И тогда Елена уедет работать. К контрабандистам в Одессу. Или в ялтинский игорный дом. Но скорее всего — в Симферополь, на ипподром.

Да, скорее всего.

От симферопольцев до конца недели должны были явиться гонцы; явиться и получить согласие. Старая женщина готовилась отправить с ними Елену, а новую ученицу она подобрала себе еще полтора года назад. Та ждала; и будет ждать, сколько надо.

Елена напротив тоже подняла голову, коротко кивнула и снова принялась за скумбрию. Им давно не нужны были слова, чтобы разговаривать между собой. Ни как матери со взрослой, любимой дочерью. Ни как подругам, встречающимся каждый день.