«А, ладно! Будь что будет!» — думаю я во сне. А Друц словно почуял те мысли — опомниться не успела, а он уже и на мне, и во мне, и вокруг-везде! И больно, и сладко, и стыдно, и хочется, чтоб всегда так было… Теперь и различить-то не могу: где он, где я, где доля моя?! Размякла вся, ровно воск, а он из воска того куклу лепит: хоть снаружи, хоть изнутри.
Зачем лепит?
Зачем кукла?
А хоть бы ни за чем, мне-то деваться некуда! Я и не деваюсь. Мне другое дивно: вроде как двоиться я стала. Я же лежу, воском плавлюсь — и я же мужиком сверху навалилась, тискаю, леплю, под себя перекраиваю.
Под себя?!
Некогда мне думы думать: не одни мы с Друцем в шатре! Одеяло разом шире моря стало, глядь — тут и Федюньша с Рашелькой! Вот бесстыжие! Сами едва разлепились, а уже к нам полезли! Батюшки-матушки, я кричу сгоряча, а крик томным стоном выходит… Даже вспоминать стыдно!
Вот и думаю теперь: не дядька Друц ли сон этот на меня наслал, силою мажьей?
Намекает, дескать, подкатывается? Сперва снами девичью честь погубит — а там и наяву заявится! Чтоб не различила: где сон-морок, где явь всамделишная?! И что тогда? А ничего! Вот сейчас и погляжу! Если станет мне ухи крутить за то, что подслушивала, — значит, недосуг ему к Акульке подъезжать! Это мне самой, дуре, приснилось! А ежели не станет, простит… Или нарочно крутить примется, чтоб не догадалась раньше времени?! Ой, совсем я запуталась…
***Вот тут-то меня за ухо и схватили. Я уж глотку на изготовку, после моих воплей гвалт таборный тишиной покажется, хрустальным покоем! А он крутнул так, чуть-чуть — для порядку и спрашивает:
— Ну что, красавица, много слухов наловила? Врать ему без толку. Разве что так, между прочим.
А напрямую — сразу почует.
Нюх у него.
— Слышала, коня свести тебе поручили. И что тебе на то дело три-четыре дня надобно. Или пять.
— Ясно…
Стоит он надо мной, ухо не крутит, но и отпускать не спешит.
— Небось хочешь, чтоб с собой взял? — спрашивает вдруг.
— Хочу!
А больше Друц ничего сказать не успел, потому что та повозка, что по проселку вдалеке ехала, совсем рядом оказалась. Саженях в двух, не больше. И разом звуки вернулись: кони храпят, гости какие-то на землю спрыгивают, сапогами топают.
Пылища от них! Я на гостей смотрю — и никак в толк взять не могу: господа ли? шантрапа? вовсе незнамо кто?!
Одеты с шиком, но не по-барски; а ведут себя гости хозяевами. Это в таборе-то!
На нас никакого внимания; и сразу прямиком в шатер к барону Чямбе -шасть!
— Это еще кто? — спрашиваю я у Друца шепотом.
А он только плечами пожимает. Хорошо, хоть ухо отпустил. Или плохо? Что, если он и вправду на меня тот сон наслал?
А шантрапа-господа уже из шатра обратно вышли. Брови насуплены, деловые все из себя; в повозку прыгнули — и только пыль столбом.
А следом и барон Чямба выходит,
А Друц… А я… А, ладно!
Без меня разберутся.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХБезбровый он, закоренный ром Чямба, рожденный в Валахич столько лет назад, что и сам забыл сколько, — вот оно и мерцает из-под складок кожи: …подкова.
Обронил ее чей-то конь; проморгал всадник. Валяется подкова в дорожной пыли, блестит на солнце золотой рыбкой. Сулит счастье встречному-поперечному:
«Подбери! Спрячь! Пригожусь!» А подберешь, только хуже будет. Станешь счастья ждать со дня на день. Любая беда втрое горше покажется: «Как же! Счастья жду! А тут — беда…» А никуда ведь не денешься, морэ, подберешь.
Подкова все-таки.
***— Я из-за тебя, Дуфуня, с Тузом из Балаклавы ссориться не стану! Второй раз по твою душу присылает. Сперва еще приглашали, а теперь велят: чтоб ветром летел!
Не явится или опоздает — пусть на себя пеняет. Очень надо мне тебя, морэ, не от властей — от ваших же мажьих разборок прятать! И не надейся! Старому Чямбе лишний прыщ ни к чему: у Чямбы люди, табор, у Чямбы своих дел по горло…
— Да успокойся ты, баро. Хаям, пиям, екх екхэскэ плэскирдям! (Ромская поговорка; примерный эквивалент «Долг платежом красен») Поеду я в Балаклаву, ветром полечу, как велели! И ее с собой возьму…
Это дядька Друц на меня кивает.
А у меня аж сердце зашлось: опять к этой Тузихе крючконосой ехать! Ну что за погибель на наши головы?! Ведь едва с ума не рехнулась от этих ее прикупов с мертвецами. Только-только в себя пришла, забывать понемногу стала; думала — все, кончились страсти Тузовые! — ан нет! все по новой! Что же старуха вредная на сей-то раз измыслила?!
Убивцев из нас лепит?
— Ты, морэ, на вожака хвост не подымай. Надорвешься. Зря я тебя приютил, ай зря!
И тебя, и девку твою глазливую. Не приметил, дурак старый, что беда за тобой хвостом бежит, не отстает!.. Опять же, в Севастополе парня встретил. Он на рома похож, как я на императора Фердинанда, а едва кобыла понесла, так он на нее «Мэрава-мэ» звякнул — и не дернулась кобыла-то! Небось тоже из твоих крестничков?
— Угомонись, Чямба! Нет еще никакой беды. А ежели и будет — для нас с Азой, не для тебя, не для табора. И парня того из головы выбрось — один я, что ли, на весь Крым маг в законе?! Лучше коней дай. Не поспеем вовремя к Тузу — и впрямь быть беде. Гляди, накличешь…
— Эх, не коней бы тебе… Ладно, замнем. Яшка! Пока Яшка бегал за конями, барон Чямба все продолжал ворчать:
— Коней ему! Коней! Потом до самой Сибири тех коней искать! У них с Тузом дела, а Чямба коней давай!.. Нашел себе богача из сказки: «Исыс рома. Рома барвалэ…» (Обычный сказочный зачин: «Жили ромы. Ромы богатые…») — Что б ни вышло, коней верну, — отрезал дядька Друц. Видать, и ему Чямба печенку насквозь проел. — И с жеребцом заказным все в срок исполню, коли жив буду. Сам знаешь, мое слово — железо!
— Да уж знаю… иначе дал бы я тебе коней, морэ, как же…
Тут наконец и Яшка воротился: двух лошадей в поводу ведет. Один — жеребец вороной, здоровущий, его в таборе Конан-Дойлем кличут. Небось в честь того Конан-витязя, из оперы про жандармов, о ком Рашелька в поезде рассказывала!
Помню, я книжку в лавке стянула, когда приказчик отвернулся, — на том детинушке с обложки тоже ввосьмером скакать можно было.
А рядом с Конан-Дойлем, с обломом копытастым — кобылка мышастенькая, в яблоках.
Злющая, как… как рыба-акулька! Глазом влажным на меня косит — небось примеривается, чтобы укусить половчее. Припоминаю: зовут стерву Колючкой. Верно прозвали… Ой! Это что ж мне — на нее верхом садиться?!
Да я ж… Да ни в жисть…
— Поехали, Аза. Туз ждать не станет. — Оказывается, Друц уже в седле, меня торопит. Только и вышло у меня в ответ:
— Ой! Ой, мамочки!..
И тут этот ром, этот маг в законе, этот дядька Друц, чтоб ему пусто было, ка-а-ак рявкнет! Ну просто аки зверь лютый! И прочь поскакал. А я с перепугу — следом. Бегу я за ним, значит, бегу — и не отстаю, хоть он и на коне! И усталости нету, будто всю жизнь с жеребцами наперегонки гасала! Друц всего разок и оглянулся, кивнул мне — так держать! — и дальше скачет. Впереди, но недалеко; саженей шесть будет. Ну, думаю, догоню я тебя, морэ! Как наддала!.. А ведь и вправду догоняю! Одна беда: бегу я по-чудному, и топот от ног моих навроде лошадиного. Глянула вниз: вот где «ой, мамочки!». Ног-то у меня — четыре штуки!
И все с копытами! И сама я — мышастая, в яблоках…
За что, Друц?! За что ты меня в лошадь превратил?! В эту самую Злючку-Колючку?!
Чуть не упала с перепугу, даром что о четырех ногах!
Глядь: а Друц уже рядом, скалится-веселится.
— Что ж ты, — кричу ему на бегу, — со мной-то сделал, ирод?!
Человечьим голосом кричу, по-старому. И то слава богу! Я уж боялась: заржу сейчас кобылой!
— А ну сей же час обратно в девку превращай! Ишь, удумал…
— Превращу, — хохочет Друц-насмешник. — Когда до места доскачем!
— Честно?! Обещаешь?!
А он опять вперед вымелся. И только эхом:
— Мое слово — железо…
Сразу как-то спокойнее стало. Вот приедем (прискачем?!) — быть мне снова человеком. А так — даже интересно! Рыбой я уже была; побуду кобылой!
Рванула я вперед со всех с четырех. Конан-Дойля обошла впритирочку — и давай пылить! Сперва по проселку, а дальше через какие-то плетни, огороды, напрямик!
За спиной мужичье местное матерится, татары горланят — а я только ржу-веселюсь.
Хорошо мне! Уже и обратно превращаться не больно-то хочется.
И на Тузиху наплевать ровным счетом — пока мы еще до ейной Балаклавы доскачем!
Друц на вороном догоняет-кричит, только я не слышу — что: ветром уши заложило.
Вот и дорога, что на Балаклаву ведет — гляди-ка, быстро домчались! А вот и…
В последний миг Друц меня за повод ухватить успел.
Удержал, морэ. Так бы и скатилась вниз по осыпи, да с обрыва — на скалы!
Вдребезги.
Стою, дух никак перевести не могу. Уморилась все-таки, лошади, они, выходит, тоже не двужильные! Друц рядом мне вычитывает, ругается, только я его не слушаю, хотя головой и киваю — верно, мол, виновата, впредь осторожней буду; а сама потихоньку к нему боком прижимаюсь. Сразу сон давешний вспомнился, только весь страх со стыдом куда-то подевались, забылись — другое помнится: как он меня к себе прижимал-ласкал и как потом…
Кобыла ты, Акулина! Кобыла и есть! И не к Друцу ты прижимаешься, а к вороному Конан-Дойлю; и фырчит на тебя тот Конан так, что едва услыхала — мигом отпрянула.
Умолк Друц. Отдышался. Скосился на меня, моргнул да и спрашивает:
— Ты чего это, девка, творишь? Что, небось, сон срамной видела? Себя, меня… -…и Рашельку с Федькой! А ты!.. Ты!..
— Ясно. Ты вот что, Акулина… Ты не бери дурного в голову! Сон это. Сон — и больше ничего. Такое со всеми крестниками в первый год случается, на переломе.
Потерпи несколько месяцев — всякое сниться будет, иной раз со стыда сгоришь.
Потом само пройдет-забудется.
— И у тебя? У тебя, Друц, забылось?! Когда ты не крестным — крестником был?!
Забылось, да? Да?! Лицо у него — не лицо, кремень.
Того и гляди, искры сыпанутся.
— Забылось, нет ли — не твоего ума дело. Мне стократ хуже пришлось, я в крестники уже тертым калачом угодил, да и в крестных у меня не баба — ром-мужик ходил. Не понять тебе, Акулина. И не старайся. Ты, главное, сны те с явью не путай. Ладно, успеем наговориться. После. Как от Туза вернемся. Поехали, что ли?
И мы поехали.
Поскакали мы.
Сперва шагом, дальше рысью — но больше я уж так не мчала, как попервах. С обрыва сверзишься — костей не соберешь! Будь ты хоть лошадь, хоть человек, хоть рыба-акулька! В другой раз Друц и не поспеть может, за повод-то схватить…
Вон и залив с мостками рыбачьими показался. Как увидела, сразу поняла: никакая я не лошадь, а просто скачу себе на Колючке, в седле сижу — будто с детства верхом ездила! И Колючка не выкобенивается, укусить меня или там сбросить не пробует.
Только все равно — скучно! Когда сама по степи кобылицей скачешь…
Наколдовал-таки мне Друц — да иначе, чем думалось.
Может, я взаправду лошадью была? Ну хоть немножечко?
Капельку?!
-…Эй, хозяева! Звали? Дом Тузовый. Ворота настежь. Люди во дворе.
Я с Колючки еле слезла — вроде как с лошади слажу, а вроде бы из собственной шкуры выворачиваюсь. Но вывернулась, выползла. Тут Друц меня за плечо:
— Пошли, мол. Ждут нас.
Лошадей парнишка незнакомый принял, увел куда-то-а мы к дому двинули. Глядь — а тут уж и Рашеля с Федюньшей. Все из себя такие серьезные, молчаливые. Хотела я у Федюньши спросить — в чем дело-то? — да не успела. Выходят навстречу двое; я на них только глянула, и сразу мне не по себе сделалось. Оба в пинжаках клетчатых, брюки дудочкой, штиблеты разлюли-малина, хоть светом, хоть цветом. На макушках шляпки вроде девичьих, с ленточками. Одна их мама рожала, что ли? Даже усики-стрелочки одинаковые. Только первый — навроде комода, плечами костюм распер, ткань аж трещит; а другой на таранку похож. Сухой, соленый, и глаз воблый.
Нет, не буду о глазах! Опять Петюнечка вспомнился…
Другое скажу: такому небось человека кончить, что мне соврать не подумавши. А тот, который комод, — улыбочка у него от уха до уха, щечки с ямочками, щурится котищем сытым. Кого ж это Тузиха к себе навела-то? Не по нашу ли душу явились клетчатые?
Ой, они ведь кресло-качалку во двор вынесли! А в кресле том…
Я не сразу и узнала — кто!
В первый-то раз ее язык старухой назвать не поворачивался; а теперь другого слова и не сыскать! В чем душа-то еще держится?! Будто усохла Тузиха за эти дни, что не виделись; скукожилась сморчком прошлогодним.
Живая?
Мертвая?
Меня всю морозом по коже продрало. А ну как неживая, а все одно встанет?!
И тут она глаз открыла!
…Один. Левый.
Круг третий
ОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ ДО ДУШИ МОЕЙ
— Когда я слышу слово «маг», моя рука тянется к мечу!..
ПРИКУП
Тетушка Деметра знала, что умирает.
И жалела об одном: что вообще дожила до этой минуты. Вышний Судия, ну почему ты забыл прибрать никому не нужную старуху сразу вслед за мужем? Или позже, когда она сломала плечо? Когда, мечась в лихорадочном жару, утопала в собственном поту?! Когда слабость ложилась рядом, ласкаясь гнилой медузой?!
Вышний Судия! Неужели и Твой приговор визируют обер-старцы: епархиальные, синодальные, вселенские?!
Кощунствую? Я? Старая женщина из Балаклавы, одной ногой на том свете?
Да что вы…
Во всяком случае, умри тетушка Деметра раньше, она умерла бы счастливой.
Счастливой — и целой. Не позволив удару сделать мертвой правую половину тела, чтобы потом всласть поиздеваться над чуть живыми останками. Двое симферопольских «быков» несли ее кресло вниз по лестнице, несли бережно, как носят наиредчайшую драгоценность, — несмотря на то, что «быки» уже осознали бессмысленность своего приезда. Ну почему кресло?! Почему не гроб?!
Почему не меня вместо…
Перед рассветом тетушке Деметре — еще былой, в какую сейчас и не верилось-то! — вновь пригрезился чужой сон. Елены сон, крестницы. Слепой, безвидный; лишь с воплями чаек и шуршанием осыпи. Старая женщина подсматривала сны ученицы и раньше, особенно в последнюю неделю; просто теперь видение явилось, как свое. Уж кто-кто, а тетушка Деметра, Туз Крестовый, была в состоянии различить свое и чужое. Говорят, перед концом жизни любой «видок» начинает видеть Атласную Карту. Шулеры делают такие штуки очень просто: клеят атлас на обычную карту. Затем трением о сукно атлас пригибается ворсом на одну сторону, и на нем рисуется, к примеру, десятка. Краска высыхает, ворс переворачивается на другую сторону, и на нем изображается король.
Для смены значения карты достаточно потереть ею по столу, перегнув ворс наоборот.
На той стороне Атласной Карты, что обращалась к приговоренному «видоку», во веки веков была тьма кромешная. Если удавалось перегнуть ворс призрака на обратную сторону, возникала картинка. Не важно какая; важно, что тьма тогда отступала на время.
Тетушка Деметра еще перегибала ворс, еще корчилась в запредельности, вырывая себя и Елену Костандис из цепких лап судьбы — когда старую женщину настиг приступ.
Осыпью со склона. Чайками с неба. Страшным Судом.
Ни разу за всю свою долгую жизнь балаклавская старуха не теряла учеников. Брала по Договору в крестницы; выводила в Закон; отпускала и брала новых. Но терять?!
Насильно?! «Елена-а-а!» Смятой тряпкой крик бросился во тьму.
А получилось чудное:
— Ленка-а-а!.. Ленка Ферт!..
И краешек ворса все-таки перегнулся, уступая бессознательному напору Туза.