— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать.

Зря я тебя обидела…

Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фи-фочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..

Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.

Все у парня впервые.

Есть парню ради кого сдохнуть.

Есть парню ради кого жить.

— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они…

— Кто «они», Феденька?

— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором:

«Быть не может! Быть не может!..» Чего тут не может? В самую точку: вы… мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой…

Подумал.

Подытожил:

— Вот они и изводят. По-всякому.

«Е поера, мэ взлетал бы…» — это Друц поет-ходит.

— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька. — Это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-ост -рожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.

— У нищего на базаре?

— И у нищего. Просто не каждый об этом знает. Только еще в Ветхом Завете сказано: незнание Закона не освобождает от ответственности. Правда, другими словами сказано… А, какая разница! Ты пойми, Феденька: ежели б меня в Хенинге не с поличным взяли, да на суде доказательствами не приперли к стеночке, да адвоката бы лишили, да приговор не по закону вынесли, все чин чинарем…

— И что? Что тогда?!

Даже дышать забыл; а Акулька — та, наоборот, задышала.

Жарко, щекотно.

— Ничего, Феденька. Я б тогда прямо из суда пешком ушла, во всей силе и красе.

Потому что ни один обер-старец такого приговора не завизировал бы. А без его визы, без «Сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь!»… Я тогда при своих остаюсь, милый ты мой! А если Княгиня при своих — кто ее остановит?!

— А эти… «Варвары»?

— И «Варвары» мне не указ, если суд липовый и приговор подставной. Они ведь, облавники, с малолетства учены: строго по Уложению о Наказаниях. У них даже не Закон во главе — Буква Закона! Оттого и закрыты от нас они наглухо, что на мажий Закон у «Варваров» свой есть — государственный. В крови у них это… В крови, в мозгу, в сердце тавром выжжено! Не бывало раньше, чтоб облавной жандарм творил противоправные деяния! И если следствие честно докажет, а суд честно приговорит и напоследок обер-старец визу поставит — тут-то и мне честно сидеть до конца срока! Не уйти…

— А нас, нас тайно кончать по закоулкам — это как? Это не противные деяния?

Нет?!

— Противоправные, Феденька. Противоправные.

Они это и есть. Потому, наверное, и смогли мы опознать унтера над Деметриной крестницей. Иначе все глаза проглядели бы…

Вспомнилось парню опять: «Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе сам понимаешь…» Странно: если жандарм знает, что он мага отследит, а вот магу жандарма ни за что не отследить-увидеть — почему «безглазая»?! Чтоб трупарь не поднял, а труп не доложил: кто, мол, зачем! Видела своими…

Или бывает, когда и маг облавника выследить может?

Выходит, бывает.

Только не твоего это ума дело, Федор. Правильно Друц на тебя окрысился — не твоего.

Ума.

Дело.

Только и удалось спросить:

— Рашеля… слышь, Рашеля, а что ты Тузихе напоследок сделала? Еще кричала: должок, мол, возвращаю… Возвратила?

Сделалась Княгиня такой, какой в Кус-Кренделе была. Не баба, сухостой дремучий.

Вот-вот зайдется удушьем.

— Возвратила, — отвечает тихо-тихо. — Виденье за виденье.

— И… что показала-то?

— Морг, Феденька, помнишь? Средь жаркого дня ледяным ветерком по ногам, по спине, по самой середке. — Морг в Мордвинске? Ленку Ферт на столе? Масть на лбу ее?! Себя?! Меня?! — Помнишь?!

— П-помню… помню, Рашеля. Век не забыть. Дернула Княгиня щекой:

— Вот это я Тузу и показала. На добрую память.

Душно стало Федору. Рванул ворот; не помогло. Навалилась духота пуще руки каменной, гнет, ломит. Щекочет в глотке воробьиным перышком. Еще и снизу, от рвани утесистой, что здесь берегом зовется, не морем — селедкой дохлой воняет.

АН тут и Друц вернулся:

— Княгиня, чуешь?

Достала Княгиня платочек, обтерла лоб Федьке.

— Чую. Оповестил Король колоду. Крестник у него неподалеку, в ялтинской аптеке, у провизора на побегушках. Через крестника и дал наводку. Ищут нас, ром. Все ищут: свои, чужие… Тесен нам Крым; пора когти рвать.

— Может, сходки дождемся?

Поглядел парень в лицо Друцу: сам себе не верит ром. Говорит, а понимает: не дождутся сходки. И почему не дождутся — тоже знает. Верно Рашеля сказала, тесен стал Крым, рай земной.

Тесно Федьке.

Ай тесно…

— Тогда поехали? — скучным голосом спросил Друц. Шевельнул бровями, черными с сединой. И из его большого, костистого тела словно воздух выпустили. — Поехали, что ли? …Коней бросить ром отказался наотрез. Дескать, обещал вернуть, а его слово — железо. Да и легче обе руки себе отрезать, чем этих, красавцев, на произвол судьбы… Когда, подъезжая к городу со стороны Аполлоновой балки, им встретилась пестрая толпа — таборные побирушки шли с охоты, — Друц аж просиял. Велел спешиться; спотыкаясь, побежал к ромкам.

По траве, по жесткой, наждачной.

Через секунду поднялся страшный галдеж. Федор близко не подходил, сидел на выветренном камне, а отсюда слов и не разобрать-то было. Но и так становилось ясно: ромки уговаривали Друца вернуться в табор. Обещали покровительство Чямбы, рукавами махали, звенели монистами.

Дети орали пуще взрослых.

— Тебе плохо, Феденька… — сказала из-за плеча Княгиня. Не спросила, просто сказала с сочувствием.

Она стояла там настоящая, не призрачная; стояла, вслушивалась. Не в ромский гвалт — в Федора. В себя. Рядом молчала Акулька, только изредка тянула ладошку: тронуть спутанные кудри парня.

Не трогала, стеснялась.

А Федору страшно, до одури хотелось, чтоб — тронула. Потому как вместо сердца в груди у парня кулак чужой оказался. Сожмется, разожмется; шевелит пальцами.

Ногти на пальцах длинные, полированные, скребут повсюду… скрип противный, будто гвоздем по стеклу. От того скрипа долит Федьку противная слабость. Медузу из парня делает.

Казалось: ляжет Акулькина ладонь на голову — станет обратно сердце вместо кулака.

— Ты потерпи, Феденька. Оно дальше лучше не будет. Пока не выберемся — не будет.

Потерпи, ладно?

— А-а… Потерплю, значит.

— Коней забрали, — Друц, счастливый, не подошел — подлетел. В запале хлопнул себя по голенищам сапог; уставился на Федора, как будто впервые увидал. И к Княгине, непонятно так;

— Ну не умею, не умею я кодлу от своих прятать! Не умею!

— Тише, морэ, — Княгиня ему. — Брось орать. Я умею. Держимся ведь… пока.

Просто рано слишком. Ох рано!.. Впору волчицей выть…

— Повезло тебе с крестничком. Княгиня. Не будь он такой большой… такой…

Видно, хотел ром что-то приятное сказать. А стал вдруг чертовски похож на доктора Ознобишина, трупаря знаменитого.

Даже щеки чужим румянцем заблестели.

Только Федор не обиделся. Чего ему на Друца обижаться? И впрямь большим парень уродился. Тут другое: в груди кулак шевелится, а Федору мнится, что был кулак чужой, а стал свой. От того не легче, а легче.

Вроде как он, Федор Сохач, такой большой, такой (какой?!), их всех-всех — и Княгиню, и Акульку, и рома таборного — в том кулаке держит. Сожмет крепче — спрячет. Никто их не найдет, не увидит. Разожмет — даст воздуху глотнуть, продышаться, оглядеться.

А когда пальцами шевелит (скрип-скрип, скрип-скрип…), духота прочь разгоняется.

На время.

— Перестань! ~ Княгиня из-за плеча просто зашлась криком. — Прекрати, говорю!

Тебе нельзя!.. Самому!.. Убьешь ведь себя, дурачок! Просто терпи!

— А-а…

Да терплю, Рашеля, терплю.

Не кричи.

***

Дальнейшее помнилось урывками. …Вот вы на пристани. Рашеля только-только из касс вернулась, расписание смотрела. Грустная, губы кусает. Говорит (тесно! тесно мне!..): пароходы «Алмаз» и «Император Фердинанд» в Анатолию по четвергам и субботам ходят. А сегодня вторник.

«В Ялту? — спрашивает Друц. — И уже оттуда?..» Внизу, на маслянистой воде, качаются щепки и корки от мандаринов.

Тошно смотреть.

Рашеля отрицательно мотает головой. В Ялту нельзя. Она знает, что в Ялту ни за что (скрип-скрип…) нельзя. И Федор знает: нельзя. Ведь знаешь, Федор? Какое там знаю! — нутром чую. В Ялте-городе ознобишинский крестник живет, у провизора в учениках; в ялтинской гостинице «Ореанда» сейчас лысенький портье Хрумов (кто? откуда явилось?!) связкой ключей невпопад брякает. Каждый ключ — ключ. Каждый бряк — крик. Где вы?! Где?! Где?.. Отопрет портье Хрумов, Валет Червей, замок невидимый — не спрятать Федору в кулаке всю честную компанию.

Пойдет трезвон от Ялты до Севастополя.

А шиш тебе, портье-Валет, шиш без масла! Брякай ключами! Много ли выбрякаешь?!

Злишь себя, Федор Сохач, душа пропащая? Злю.

Злому легче.

И откуда-то: слова. Странные, звонкие, глухие; всякие. Бегают по клавишам, теребят аккордами, рассыпаются крошками хлеба — подбирайте, воробьи! Откуда слова? Зачем? Чьи вы, слова?!

Мои?!

О, розы алые в хрустальных гранях вазы — Закат в плену.

Меняю речи звук, меняю пошлость фразы

На тишину…

А кулак-то разжался, шевелит пальцами, по клавишам полощет… …вот вы к вокзалу подходите. Меж грязно-желтыми домишками площадь краешком видна. Оркестр уже слышен: медью гремит, кларнетами подсвистывает. Марш «Мальбрук в поход собрался». Самый что ни на есть вокзальный марш. Друцу бы маршировать, а он возьми и остановись как вкопанный.

Палец лизнул и давай по ветру выставлять.

Отпустило Федора малость, так другая беда: Акуль-ка рядом за голову схватилась.

Выбелило девку известкой. Показывает: оглохла. Не слышит ничего. Голосишко тонкий, плаксивый, а вместо слов щенячий скулеж выходит.

Ф-фу, заговорила.

И слух вроде (скрип-скрип! Меня, меня! Не ее…) вернулся.

Не до крестницы Друцу. Велит оглобли поворачивать. Почему, не говорит. Надо, и все. Нельзя им на вокзал. Федор (а кулак в груди набатом бухает…) и сам понимает: нельзя. На вокзале, близ окошка старшего кассира, нищий-слепец палочкой стучит. Подайте защитнику Отечества, кто сколько может! Копеечку, господа хорошие! Палочка белилами выкрашена, тук-тук, тук-тук… Войдет Рашеля на вокзал, мухой в паутину, а палочка тук-тук, а слепец-то, Десятка Пиковая, кому надо тук-тук…

Войти-то на вокзал легче легкого, зато выйти!.. Уехать…

Эй, слова с той стороны! Звуки! Трель клавишная! Помогите воздуху хлебнуть!

Уйти помогите!

Меняю лепет дней, меняю гул эпохи

На краткий миг,

В который, как в ладонь, я соберу по крохе Весь этот мир…

Полегчало. На время. …Вот вы на Северной стороне. Сухие утесы у берега бухты вырезаны из костей мира — желтых, потрескавшихся. В пещерах, которыми утесы (скрип-скрип… противно…) испещрены сплошь, ютится рыбацкая беднота: усатые оборванцы, рано состарившиеся жены, голая детвора. Смоленые байды качаются у мостков, и вода тихонько позвякивает жестянками из-под консервов. Вы идете быстро, туда, где дальше, за черепичными крышами, акациями (кулак! Сожмись! Спрячь!..) и путаницей балконов, начинается степь — пыль, простор и еще собаки.

Отсюда слышно, как они лениво брешут друг на друга.

Зачем вы идете туда, неизвестно.

Чтобы просто идти?

— Рашеля?

— Что, Феденька? Плохо тебе?

— А-а… помнишь, в Кус-Кренделе? Там тебе плохо было… А сейчас — мне. Я вот чего подумал, Рашеля…

— Ты такого больше не думай, Феденька. Выйдешь в Закон, Я тебе все объясню.

Раньше нельзя. Просто терпи.

— Я терплю… я вытерплю. Рашеля, ты sin miedo!.. Ты не бойся, хорошо? Я нас укрою, я умею; я взаправду умею!.. Этот, Валет, портье гостиничный, он пусть ключами! пусть! не откроет!..

— Перестань! Нельзя тебе!.. Нельзя самому! Боже, до чего ж у вас это быстро складывается!.. Боже мой…

— Рашеля? Откуда слова?

— Какие слова, Феденька?

— Ну, всякие… о, розы алые в хрустальных… меняю лепет дней… и вот еще:

Меняю дар судьбы, удар судьбы меняю

На плач вдали.

О, я ли вас пойму? Поймете вы меня ли?!

Поймете ли…

— Феденька…

— Это твои слова, Рашеля?

— Нет. Это твои слова. Боже, как быстро… Ты складывай, складывай, тебе так легче будет… Феденька…

Когда из кривого переулка вам навстречу вышел господин в летнем пальто, Федор даже не очень удивился.

Обрадовался.

Теперь остановиться можно… хоть на минуточку.

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В мутно-зеленые, цвета бутылочного стекла, глаза господина полуполковника лучше не заглядывать. Впрочем, это ваше дело: …окошко.

Серый предутренний свет, с трудом просачивается сквозь него, путаясь в стальных прутьях. Каменная коробка, четыре шага вдоль, три — поперек. Острожная камера-одиночка. На удивление чисто и сухо: ни потеков воды, ни пыли, ни каменной крошки. Позвякивая кандалами, камеру из угла в угол меряет шагами человек. Остановился. Постоял у голых дощатых нар, на которых лежит связка блестящих ключей.

Подумал.

Снова ходит…

***

Через много-много лет, в авторском предисловии к сборнику стихов «Корни паутины», некий «кумир на час», как несправедливо назовут его критики, напишет:

"Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился вспоминать. В эти дни жизнь, которую я наивно полагаю своей, словно задается целью всласть поиздеваться над мною. Иначе как назвать ее фортели? Как вообще назвать ее, мою жизнь?! Я сопротивляюсь, вырываюсь из душных объятий беспамятства, но лишь теснее закутываюсь в обрывки серпантина. Пыльной мумией я валяюсь на обочине, и карнавал без лиц, без имен, без прошлого и будущего — да, он идет мимо. Сотни чистых листов бумаги валятся с неба, сотни, тысячи, снегопад, на белизне которого я могу написать все, что угодно, написать, переписать заново, изменить или оставить как было, — но я не помню, как это было раньше! Не помню! Не…

Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился забывать. Это случается чаще, гораздо чаще.

Все обретает ясность и отчетливость, жизнь строится поротно, и каждое событие готово по первому моему требованию покинуть строй. Кругом! Нале-во! Напра-во!

Шагом марш! Оно слушается, это рядовое событие, оно шагает и поворачивается, шагает и поворачивается; я вижу, как сверкают бляха его пояса и начищенные сапоги. Я могу его и ему подобных бросить в бой единым мановением руки — но я не знаю, так ли это было раньше?! На самом деле! Не знаю…

Я — заложник своей памяти.

А вы?" Критикам никогда не узнать, что автор «Корней паутины», записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел город, запаянный в синий шар неба и моря, видел сумасшедшую гонку по пыльным улочкам, рыжие усы щеточкой, длинные полы летнего пальто; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.

***

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…