Я люблю свою хандру. Я лелею ее, баюкаю, радуюсь ее приходу, ибо обычное мое состояние носит другое имя — отчаяние. А сегодня я ворчу по поводу и без, но на самой окраине брезжит краешек солнца, встающего на западе: завтра все будет иначе, завтра, или уже сегодня, к вечеру, или прямо сейчас…

Я жду так долго, что время успело потерять для меня свою ценность, обрести и вновь потерять.

Жаль.

Жаль времени.

Как тебя зовут, девочка? Рашель? О, хорошее имя! Старое, выдержанное — не имя, вино. И служил Иаков за Рашель семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Впрочем, детка, я не Иаков, мне недосуг служить за тебя семь лет (семь?! песчинки насмешливо текут меж пальцев…); и надеюсь, ты не обидишься, если я скажу, что не люблю тебя.

Впрочем, это не помешает мне войти в тебя, и познать тебя, и забиться в самый темный уголок тебя без надежды когда-нибудь освободиться — тысячи моих темниц, вы все приходите ко мне сами, и я сам проверяю крепость ваших стен, надежность запоров, кандалы и цепи, звено за звеном, стык за стыком…

Ну давай, для начала я зажгу тебе огонь — как всем.

Иди.

Пора бы привыкнуть, но не получается. Больно. Больно видеть этот огонь, этот обычный лесной пожар — когда раньше (раньше? смешное слово…) я мог вострубить, опрокинув на землю буйство града и пламени, смешанных с кровью, вздыбить косматую гриву Кобыльей Пасти, символа конца света, ударить оземь громовыми перунами, как мужик в запале хлопает драной шапкой… и только после этого, рассмеявшись, сказать:

— Иди!

Вот пытка: коротать вечность, мельчая изо дня в день.

И тысячи коршунов, не ведая, что творят, клюют мою печень — унося куски с собой.

А печенка-дура отрастает заново, отрастает; а коршуны плодятся и размножаются, живя аки птицы небесные — не жнут, не сеют, но кормятся…

Ах, ты уже прошла?

Вижу, вижу: дождь пролился с небес, и ветер разметал пламенные языки, и угли шипят по-змеиному в грязи, под босыми ногами. Кстати, почему вы всегда приходите ко мне босыми?.. Ладно, потом.

Я так понимаю, ты и сейчас не обернешься? Ну хотя бы утоли тщеславие, глянь искоса: эй, Эсфирь Гедальевна, Фира-Кокотка, хороша ли я?! достойна ли своей крестной?! Не хочешь? Ну и ладно. Понимаешь, девочка, ты у меня не одна — увы! — вас сейчас человек пять, вы идете ко мне разными дорогами, желая войти в Закон; вы идете, не видя друг друга, уверенные в своем одиночестве, в своей исключительности — а я сижу, как дурак, на перекрестке и жду вас, заранее зная: вотще.

Хорошее слово: «вотще»… Дурацкое слово, проклятое, и замечательно, что смысл его забывают помаленьку.

И без того на свете слишком много слов. Лучше, детка, я примусь тебя пугать.

У-у, бяка-кулебяка! — пять бродяг, да на большой дороге, да на твою лилейную девственность, да рожи пьяные, небритые, у одного нос провалился, ноздри торчат… Страшно?

Не страшно?!

Зато мне куда как страшно: после синеволосых демонов Сай-Кхона, после Желтого дракона Кейнари и вечно голодной мрази из глубин Мира Скотов, после якшей с вывороченными глазами — бродяги. Сифилитики паршивые. И не на душу бессмертную покушаются; на девственность! Я не виноват, Рашка, я просто могу только то, что можете вы, что могу я-в-вас — а что я могу?!

Я — Дух Закона.

Смрадный, застоявшийся дух… Будь я проклят за свое открытие!.. Ах да, я ведь проклят. Иногда забываю; старый стал, в голове сквозняк. Я — Дух Закона, а вы все — буквы, буквы, буквы, в коих пребывать мне вечно, линяя и выцветая с каждым новым переписчиком: краски нынче дороги, перья ветшают, рука дрожит с бодуна…

Пылится в запасниках оригинал, смотрит на копии в картинных галереях… снимите, паскуды! сожгите! — меня, их, но не надо вот так! Моя б воля, ты бы шла ко мне в сиянии молний и зареве далеких пожарищ, плащ из кожи нетопыря бился бы за твоими плечами, а навершие посоха светилось в ночи рубиновым ромбом! Будь моя воля… нет у меня воли, была да вышла, и у тебя отныне не будет — я не про острог, хорошая моя, я совсем про другое…

Дура.

Ну дуря и есть.

Идешь, не оглядываешься, а мои бродяги (у-у! стр-р-рашнючие!) сзади шапки ломают, кланяются в пояс:

— Спасибочки, мил-сударыня! Век не забудем! Ноги мыть, воду пить…

Кто их знает, чего они не забудут, что ты им показала мимоходом?.. проглядел я.

Прохлопал глазами.

Неинтересно.

Где хандра? Здравствуй, отчаянье! …и когда ты приблизилась (чем я загораживал тебе путь? забыл…), когда встала напротив, стараясь глядеть мимо меня — что, противно? да?! терпи!!! — я пустил карточную колоду веером.

Шестерки, дамы, короли… и у всех карт одна рубашка — своя, та, что ближе к телу.

— Тянуть будешь?

— Буду.

Тонкая рука двинулась наперерез, но я ловко убрал разноцветный веер.

Последний вопрос.

Вопрос, ответ на который известен заранее.

Вы всегда отвечаете одинаково — вы, гордые, окрыленные, достигшие вершины, с крестными за спиной, которых ни за что не согласитесь предать; вы… но я должен пробовать.

Опять и опять.

Без надежды.

Лбом в стену.

— Скажи, девочка моя: может быть…

Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость — я!

Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! — ты уходила, а я оставался.

Смотрел тебе вслед.

Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.

Но глупо — ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.

Шут ты гороховый… Ты — это я.

***

Струны больно толкнулись в пальцы.

Смирили норов, разбежались в разные стороны, путаясь диссонансами в траве; ты и сама плохо заметила, когда именно заставила гулкое эхо откликнуться в вышине — словно не на парковой лужайке, словно в зале играла, в сводчатой зале, где окна — витражами, где факелы — лохмами огня, где за длинным дощатым столом (эшафотом? опомнись!..) — лишь тени, тени, тени…

Призраки.
-…я — призрак забытого замка. Хранитель закрытого зала.

На мраморе плит, в тишине нерожденного слова, Храню я остатки былого, Останки былого…

Феденька вступил тихо, почти беззвучно. Случайно звякнул графин о рюмку — Илья Семенович налил было себе вишневки, да испугался звона, отдернул руку, с удивительным для неуклюжего профессора изяществом поставил графин обратно.

Капля наливки в хрустале подумала-подумала, и обернулась каплей крови.

Запеклась.

Лишь Джандиери осмелился, приблизился к перилам веранды. Оперся, стал смотреть, слушать издали. Губу покусывал, полковник.

А за его спиной — дочь Тамара.

Мимо глядит.

— Когда-то я пел

В этом замке.

И зал в изумлении замер.

А там, у далеких, ковровых -

Проклятых! — покоев

Стояла хозяйка,

Стояло в глазах беспокойство.

Я — призрак забытого замка.

Но память мне не отказала.

И дрожь Ваших губ, и дрожание шелка на пяльцах Врезались звенящей струною В подушечки пальцев…

Да, врезались. Трижды тебе доводилось аккомпанировать Феденьке «Балладу призраков», и трижды после этих слов пальцы переставали тебя слушаться, Княгиня.

Какая-то другая правда, иное мастерство входили в них; тягучий, шотландский напев возникал сам, мимо воли — ты никогда не играла его, кроме этих редких случаев, и взявшийся ниоткуда сквозняк принимался шалить с прядкой волос у виска.

Что ты с ними со всеми делаешь, Феденька?

Что ты делаешь со мной?!

Что я. Дама Бубен, с тобой сделала-сотворила?!

— Вы помните, леди, хоть что-то?

Задернута жизнь, словно штора.

Я адом отвергнут, мне райские кущи не светят, Я — призрак, я — тень, Наважденье, За все я в ответе.

В прошедшем не призраку рыться.

Ваш муж — да, конечно, он рыцарь.

Разрублены свечи, на плитах вино ли, роса ли…

Над телом барона

Убийцу казнили вассалы.

Будто повинуясь темному приказу, завыл Трисмегист. На луну, которой не было в дневных небесах; над покойником, которого не было здесь, на даче, меж светскими, живыми людьми.

А в руках Федора возникла детская трещотка из липы. Сошлись ребристые грани, простучали каблучками по плитам, громыхнули подошвами тяжелых сапог; ветер раздернул бархат портьер, и вот, еле слышно — скрип открываемой двери.

Шаги.

Живые так не ходят.

— Теперь с Вашим мужем мы -ровня.

Встречаясь под этою кровлей,

Былые враги, мы немало друг другу сказали, Но Вас, моя леди, Давно уже нет в этом зале.

Мы — двое мужчин Вашей жизни.

Мы были, а Вы еще живы.

Мы только пред Вами когда-то склоняли колени, И в ночь нашей встречи Вас мучит бессонница, леди!..

Поодаль нервным контрапунктом возник ритм. Даже не глядя в ту сторону, продолжая терзать струны мандолины, ты знала: Акулька пальцами по краешку стола стучит.

Акулька-Акулина, рябая девка-егоза; Александра Филатовна, маленькая женщина, пред которой весь персонал харьковского Зоологического сада на цыпочках ходит — да-с, господа хорошие, стучит пальцами. Постукивает.

Легко-легко.

А мнится: мадридские кастаньеты вплелись в хор. И сразу зябко вздрогнули плечи, чуя дальний танец, стук лег на стук, вспенивая журчание мандолины памятью об ушедшей, почти забытой, — бывшей! — жизни, что стала болью памяти.

Спасибо за боль.
-…вокруг Вашей смятой постели Поют и сражаются тени, И струны звенят, и доспехи звенят под мечами…

Пусть Бог Вас простит,

Наша леди,

А мы Вас прощаем.

В последний раз скрипнула трещотка.

В последний раз отозвались тонкие пальцы на краешке стола.

В последний раз всхлипнула струна.

***

В тишине, в молчании покинула кресло Тамара Джандиери, кукла восковая.

Спустилась с веранды, растоптала зелень травы, червонное золото листьев.

Каркнула за спиной матушка Хорешан, следом порхнула — опоздала.

Вроде бы и медленно шла юная Тамара, плыла случайным облачком, а догнать-упредить не вышло.

Встала княжеская дочь перед Федькой Сохачем.

Тамара пред Демоном.

И ты, Княгиня, ты тоже опоздала. Все наоборот вышло; как в жизни не бывает, не должно быть. Твердо взяли девичьи ладони парня за щеки; наклонился Федор, себя не помня, к безумице; слились губы с губами.

Надолго.

Накрепко.

А когда опять выпрямился парень,, то глянул туда, где звонким клинком взвилась у стола Акулька-Акулина, жена законная, любимая. Ревнивая — хуже Отеллы-мавра, каким его Томмазо Сальвини-отец играл. Кто в тягости? кто на сносях?! я?! да своими руками!.. задушу!

Плечами Федька пожал — аж жупан едва не треснул. Не виноват я. Веришь? И что сейчас делать, не знаю.

Не виню, возвратился молчаливый ответ. Верю. И отдать — не отдам.

Да только перехватила Тамара Джандиери те взгляды-разговоры на лету. Была девушка-красавица, умом скорбная, стала птица хищная. Вместо когтей, вместо клюва — нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Пошли они навстречу: рыба-акулька, чудо-юдо морское, зубастое — и орлица горная, клюв-когти во все стороны. Вовсе без ума пошли: к чему сейчас двум лютым бабам ум? слова? приличия?!

Не дойти Тамаре до врагини. Закружил отец дочку любимую; перехватил Джандиери кровь свою порченую на полпути. «Браво!» — смеется. «Ай да Томочка!» — смеется.

«Наша кровь!» — смеется.

Гляди, Княгиня! — тебе б Акульку держать-успокаивать, а ты иного насмерть перепугалась. Никогда раньше не смеялся так полковник-Циклоп: взахлеб, себя хохотом расплескивая. Где и научился? зачем? к счастью, к беде ли?!

Гости вид делают, что все в порядке. Гости — они люди умные.

Им — разъезжаться, вам — оставаться. Ваше дело.

***

Еще через час, когда беда поутихла, сыграла ты для гостей на мандолине.

Помнишь? Чтоб языками в городе не трепали.

IV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЗВЕРСКАЯ ДАМОЧКА ПО КЛИЧКЕ АКУЛА

Будь мудр, сын мой, и радуй сердце мое; и я буду иметь, что отвечать злословящему меня.

Книга притчей Соломоновых

Оказалось, в крошечном кабинетике отца Георгия вполне может уместиться еще один гость; вернее — гостья.

Впрочем, выяснялось это далеко не в первый раз, а сейчас Акулина, прежде чем уместиться, развила бурную деятельность. Вскипятила на кухне чайник (с самоваром возиться дольше!); заварила крепчайший напиток, привезенный Русским чайным товариществом «Караван» с далекого, почти сказочного острова Ланки. Сам батюшка не мастак был чаи гонять, заваривая какую-то невнятную траву, по цвету-вкусу более всего напоминавшую смесь ржавчины с древесными опилками — но вы с Акулиной это дело быстро исправили, наставив отца Георгия на путь истинный.

На столе, изрядно потеснив книги и папки с бумагами, мессией в окружении апостолов явились сахарница с колотым рафинадом, три цветастые чашки-купчихи, вазочка с вареньем, конфетница, за неимением конфет наполненная тминным печеньем…

В итоге продолжать прежний мудреный разговор о путях грешных и праведных, эфирных и неисповедимых стало совершенно невозможно. Когда Акулина хотела, она умела быть самой милой, самой домашней, самой-рассамой — со всеми своими чашками-вазочками-чаем-вареньем-печеньем; и строгий английский костюм не был ей в этом помехой.

«Играет девка, — думал ты, кроша в пальцах кусок печеньица. — Беду за еду прячет. Старого Друца на мякине провести хочет…» Отчего-то (к добру ли?) на ум пришла Деметра-покойница, Туз балаклавский.

Помнишь, баро?! — явился ты по первому разу к старухе, а тут тебе и чай, и к чаю, и сама Деметра ласковая-домашняя, хоть на хлеб мажь вместо масла!

В точку попал: бери мага, мажь его…

Рыба-акулька, бедовая моя, что случилось? Отчего ты живая мне мертвого Туза напомнила?

Не отвечаешь?

Щебечешь? дуешь на горячее? Сыплешь историями из жизни возлюбленного зоосада? — где пропадаешь ежедневно по пять-шесть часов: и как лицо официальное, и просто по собственной душевной склонности: -…представляете, отец Георгий, — муфлона сперли! На мясо небось. Вот ведь жиганы ушлые пошли! Управляющему зоосада доложили; он, как полагается, заявил в полицию; прислали городового. А я как раз зашла Фимочку проведать…

История мадагаскарского зеленого лемура Фимочки, найденного ошалелой Акулиной на помойке близ Москалевки, заслуживала отдельного рассказа, не будь она хорошо известна всем присутствующим.

— Подхожу к вольеру — и наблюдаю батальную картину маслом: городовой при исполнении! Осматривает место происшествия. Вольер, понятно, целый, следов особых нет. Рядом два служителя, Агафоныч с Поликарпычем, мнутся. Ну, городовой вольер осмотрел, в соседний заглядывает — а там два грифа бродят. Он изумляется:

«Птицы ж! улетят к эфиопцам, а казне разорение!» Поликарпыч ему: «Хрена там улетят, у них крылья подрезаны…» «А у мАфлона крылья подрезали?» — интересуется городовой. Поликарпыч кашлять стал, посинел весь, а Агафоныч ничего, бурчит: «Никак нет, ваше усердие!» Городовой на радостях бланк казенный достал, планшетку подложил, карандаш чернильный послюнявил — и ну протокол составлять. Я не утерпела, заглянула через плечо, читаю: «Следствие по делу о хищении мАфлона прекратить ввиду отсутствия состава преступления. Поскольку у вышеупомянутого мАфлона не были вовремя подрезаны крылья, и он улетел».