Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.

– Ты, паря, стал-быть… – Филат весело дернул углом рта. – Дровишек наколоть подсобишь? опосля жрачки?

– Подсоблю.

– Ну, вот и лады…

* * *

В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.

Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!

– Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! – осклабился хозяин. – Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!

"Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!.."

Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно – не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.

– Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.

– Помаши, помаши! – охотно согласился хозяин.

Поначалу топор едва не вырвался из рук, – запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом! – так что Филат даже отшатнулся в испуге.

– Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!

Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи – по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.

"На киче за такое западло враз шнифт своротят," – равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье – дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя, отвыкай – не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) – и загнешься, вместо разряда крестьянского…

– Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…

По одной, так по одной.

За жисть пропащую.

– …За што ж тебя по этапу-то, паря?

Хотелось отмолчаться – о таком болтать, что огонь хватать! – но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот – зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.

– Коня свел, – неохотно ответил ты.

– А-а, дык ты коний вор! – почему-то обрадовался хозяин.

– Лошадник, – поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.

– А у меня, един свищ, коня нету! – тут же поспешил он разъяснить свою радость. – Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил…

– Там, где живешь – не гадь, – процедил ты сквозь зубы.

Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел – ай, братцы, боже мой!..

Ты молча разлил в туески остатки сивухи.

– Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…

– И меня забивали – да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.

– Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!

– Правду.

– А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:

…июнь.

В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача и сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.

Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.

Больше – ничего.

* * *

…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.

Снаружи радостно заржали.

– Ну што, Луковка, али нам не рад?

– Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!

– Ы-ых… – разочарованно. – Ну то жихорь с ним…

Зашибло ли полено "варнака ссылочного", или нет, никого не интересовало.

– Дурак ты, паря! – сипло сообщили с печи. – Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные – башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…

"А ведь не спал он, – подумал ты, укладываясь обратно на лавку. – Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось, и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге – и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…"

IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ…

На работе человеческой нет их,

и с прочими людьми не подвергаются ударам…

Псалтирь, псалом 72

А ночью – Княгиня, ты помнишь?! – тебя посетил кошмар.

Старый, знакомый.

Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра – и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.

С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса – вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…

Рядом – князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик вполплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим – русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.

– Милая Эльза…

И все.

Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.

Не плачь, Рашка, не надо плакать, Княгиня моя, пускай даже и во сне…

Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя подельщица, Елена Запольская, Ленка-Ферт, твоя Девятка Бубен – вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болью, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока – он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.

Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть – смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! что видите?! что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: "С кем танцевали, кавалер?" – а вы и не вспомните.

Лишь пожмете плечами в удивлении:

– Я? С этой? Да что вы, господин хороший!

А хотите – заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?

Хотите – с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!

Хотите?!

"Хочу…" – еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.

Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню "Варвара", жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.

Пусто.

Холодно.

Некому петь кочетом.

Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и "Орлов", знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.

Не повезло.

– Вы танцуете, милая баронесса? – спрашивает жандарм, кланяясь.

Тишина.

Где скрипки? где фагот? гобои где?!

– Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!

– Слам тырбаню, фараон, – отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.

Господин полуполковник смеется – и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:

– Эх, лешиха моя,Миляшиха моя,Косорыла, мохнорука,Криволапенькая!

Пусто.

Холодно.

Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь, Княгиня, не надо…

Где люди? где вальс?

– Эх, паду-ка на льду,Сам беду себе найду!..

Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.

* * *

– Эх, лешиха моя,Миляшиха моя…

Села на топчане; с трудом перевела дух.

Сердце плясало… нет, не вальс – бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.

– Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кося хоть полумерок водки! – взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.

Лже-полуполковничий; и ты устыдилась своей радости – сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…

Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.

– Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!

Это теткин бас.

Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…

– Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем – кукан за стакан, мотыль за бутыль!

И хохот дюжины здоровых глоток.

– Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!

Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.

Смеяться? драться? уйти? без водки?!

– Фе-е-едюньша! – утробно передразнивает тетку невидимый заводила. – Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!

Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.

Прикусила губу, морщась от боли.

Боль помогла.

Потому что – обезумела, Рашка?! – едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо, и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали – да что там ноги, следы в снегу от ног босых! – моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.

Ах, славно!

Но потом – смерть.

Потому что одна.

Потому что давно.

Потому что маг в законе, а Закон неумолим.

Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.

– Братцы! Крещеные, лешак выбрел!

– Бей страшного!

– В колья!

И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:

– А-а…

Хруст.

Матерная брань.

Тупые удары.

– Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!

– Ах ты!..

– Бегим!

И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула – слаще, чем под материнскую колыбельную.

Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.

Тишина.

Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине, да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.

Ужасно хотелось на двор, по нужде.

С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп – это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже – вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка – чш-ш-ш, не мешайте…

Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.

С такого станется.

Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской – шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.

А вот и нужник.

Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.

И бубновый туз прорезан в дверце.

Давай, Дама Бубен, не стесняйся, дескать! – все свои, родные…

Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным – нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться – вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.

Наружу.

Скорей наружу.

Под небо.

Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!

Что стонешь, Рашка? зачем, Княгиня?! неужели это стонешь не ты?!

Забор – обветшавший, с облупившейся краской.

Ворота.

Заперты на засов.

Стонут там, за воротами.

Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.

Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.

– Ф-фе… – сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.

Сразу вспомнилось: Ленка-Ферт тоже любила так – оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: "Ф-фе…"

Кавалеры аж вьюном скручивались.

– Ф-федька… с-сила неприятная…

Ты молчала.

– За што? – неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. – За што?!

Ты пожала плечами.

Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:

…полынья.