3

У бронзовой двери в зал государственной канцелярии Якобу пришлось остановиться. Перед лекарем стоял безбровый гигант в туго подпоясанном халате, уже начавший оплывать, но пока сохранивший внушительность форм. Его руки умело скользнули по телу Якоба, и вороненый дамасский кинжал, служивший при необходимости ланцетом, перекочевал за пазуху дорогой, шитой мелким бисером одежды обыскивающего.

Гиганта звали Лала-Селах, и он был евнух.

Три года назад уединение благословенного эмира Ад-Даула в благоуханных женских покоях бесстыдно нарушили молодые горячие вельможи, справедливо полагавшие, что хорошему нет предела, и настойчиво заверявшие царственную особу в необходимости смены власти. Наместник Аллаха стал возражать против их острых и блестящих доводов, а поскольку в жилах эмира текла неуступчивая кровь лихих тюркских наездников, вскипевшая под звездами очей насмерть перепуганной красавицы, – беседа несколько затянулась, и в покоях Сплетающихся Орхидей появилось новое действующее лицо. Им оказался барлас дворцовой охраны германец Свенельд, плохо понимающий звучный фарси, зато хорошо понимающий язык стали. Тяжелый топор германца оказался столь весомым аргументом в споре, что отделавшийся легким испугом эмир долго взвешивал после на весах справедливости подвиг бесстрашного Свенельда и его же наитягчайшее прегрешение. Дело в том, что в перерывах между взмахами топора барласу довелось лицезреть обнаженные прелести любимейшей из многочисленных жен правителя – что само по себе приравнивалось к попытке переворота.

Проблема решилась крайне просто. В тихой комнатке сверкнул узкий нож придворного врача, совершенно никчемный кусок плоти шлепнулся в медное ведро, и не стало голубоглазого телохранителя Свенельда; а возле престола солнцеликого встал голубоглазый евнух Лала-Селах, получивший награду и высокое соизволение беспрепятственно глядеть на красавиц гарема, и надолго запомнивший сиятельную милость.

Вот он-то и встретил Якоба у дверей канцелярии. Лекарь знал историю евнуха. Подобные операции люди его возраста и телосложения переносят весьма нелегко, и когда б не мастерство и италийские снадобья генуэзца – не жить бы Лала-Селаху под изменчивым горбатым небосводом.

Гигант дружелюбно кивнул и рывком распахнул гудящие створки.

Великий кади пил розовый щербет. Занятие это столь увлекло мудрейшего, что он милостиво отмахнулся от подробных изъявлений уважения со стороны дотошного Якоба, и жестом указал на низенький табурет перед огромным креслом, поручни которого были выполнены в форме двух изогнутых клинков, долженствующих символизировать Меч Правосудия и Меч Бдительности. По замыслу кади, всякий сидящий напротив таких символов мигом оставлял пустыню зломыслия и погружался в водоем раскаяния.

Каяться Якобу было не в чем, и он спокойно присел на табурет.

Кади допил щербет и вытер бороду.

– Ты ли зовешься Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак? – для начала спросил кади, хотя вряд ли его действительно интересовал ответ.

– Да, о мудрейший, – Якоб попытался привстать, и снова жест кади остановил его. Похоже, судья нервничал.

– Тогда именно ты совместно с городским векилем выполняешь обязанность регистрации смертей жителей в Своде записей?..

– Осведомленность великого кади не имеет границ, кроме границ, очерченных Всевышним, – склонил голову Якоб.

Что-то не понравилось в этих словах великому кади. Видимо, он сомневался в праве неверного рассуждать о границах, установленных Аллахом, да еще в отношении его самого, высокого и великого кади; и он долго жевал высохшими губами, недовольно морщась.

– И именно ты подал прошение на высочайшее имя с просьбой расследования некоторых случаев таковых смертей, кажущихся тебе насильственными. Можешь ли ты представить доказательства?

– Увы, нет, о великий кади, – Якоб хотел объяснить раздраженному судье мотивы своих догадок, но их обоих прервал лязг колец резко отодвигаемой шторы. За волной отлетевшего бархата, в проеме тайного помещения, возник невысокий плотный человек средних лет, в простом замшевом полукафтане и мягких сапогах тюркского образца. Он порывисто шагнул вперед, и узкие щелочки черных глаз обратились к Якобу.

Кади согнулся в поклоне.

– Ты был вчера на площади, – утвердительно заявил незнакомец. – Ты видел смерть айяра. Ты – лекарь. Отчего умер мой воин?

Некое тайное чувство подсказало Якобу, что с этим человеком нужно разговаривать коротко и прямо.

– От страха, – ответил Якоб.

– Ты слышал, кади? – человек повернулся к бледному судье. – И ты выдашь Джакопо Генуэзцу фирман на расследование, и наказан будет всякий, отказавший ему в помощи или закрывший перед ним ворота. Ты сделаешь это, кади, потому что я не хочу, чтоб мои воины умирали от призраков – но трижды не хочу, чтобы они умирали от страха!

– Да, о светлейший эмир! – спина кади, казалось, сейчас сломается. Эмир Ад-Даула кивнул и повернулся к лекарю. Якоб молчал.

Эмир задумчиво смотрел на лекаря. Что-то промелькнуло в его взгляде – уважение? понимание? гнев? – и дверь в душу правителя захлопнулась.

– Иди, – коротко сказал Ад-Даула, и штора вновь встала на свое место.

4

 
"Нет ни рая, ни ада, о сердце мое,
Нет из мрака возврата, о сердце мое,
И не надо надеяться, о мое сердце,
И бояться не надо, о сердце мое!"
 
Омар Хайям

…Пусти меня, Лю Чин, пусти в свой подвал, где все равны перед терпким дымом – я не стану просить у тебя горького счастья в глиняной трубке, я просто тихо посижу, побуду подле вон того откинувшегося на край тахта человека с разметавшейся седой гривой дервиша, чьи ноги топтали песок многих дорог, и чьи глаза видят сейчас горизонты путей, неведомых людям.

Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, лекарь Якоб Генуэзо, пришедший в поисках крупиц со стола вкусивших истины – я вижу их, дервиш, и они уходят.

Они уходят в сочный рай пророка Магомета, где дозволено будет вошедшему все запретное; они уходят в строгие сады людей Евангелия, влить голос свой в мерные псалмы бесплотных ангелов; и даже в размытую непонятную нирвану уходят они, как сделал это третий сын Лю Чина, вежливый юноша, любивший Конфуция и Фирдоуси; и суровая, пахнущая морем и шкурами Валгалла открыла двери свои бешеному Ториру Высокой Секире, варягу из личной гвардии эмира…

И лишь ад одинаков для всех, и одинаково плохо сошедшему в него.

Они уходят, дервиш, уходят с широко распахнутыми глазами, и в общности расширенных зрачков стоит непроизнесенное, соединяющее, последнее – страх.

Наверное, я схожу с ума… Мало ли смертей видел я – лекарь, мало ли причин есть для того, чтобы человек покинул свою хрупкую оболочку, и спокойно спит городской векиль, и писцы его – те, с кем вписывали мы в толстую растрепанную книгу имена ушедших. А я не сплю, я гляжу в ночь, и стоят передо мной в темноте их глаза, и чужой страх смеется мне в лицо, и дрожат застывшие веки – навеки застывшие…

Трое сынов у Арея, бога войны, и Ужас меж ними старейший…

Что могло напугать Торира Высокую Секиру, безрассудного бойца, скальда и убийцу; что исказило непроницаемую раскосую маску сюцая Лю, улыбавшегося, когда я удалял ему раздробленный палец; и что разорвало широкую глотку собаки франков в квартале Ан-Рейхани? – и ты, пес, ты тоже приходишь скулить по ночам к свидетелю смерти твоей! Кому нужен был ваш испуг, кто выпил затихающие содрогания вашей плоти, и что ему с того?!.

Зачем ты тянешь ко мне непослушную руку, дервиш? Что за клочок бумаги зажат между твоими распухшими пальцами? И лицо твое течет, плавится в пряном дыму курильни… Ну хорошо, я возьму, я уже взял, я уже читаю…

 
"В моих глазах – конец земного праха,
В моих глазах – судьбы топор и плаха,
И вновь пьянит украденная жизнь
И манит терпкий дым чужого страха…"
 

Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, глупый лекарь Якоб Генуэзо, – я вижу странные слова на обгорелом обрывке, и вижу я путь, по которому не хочу идти, и по которому пойду, пока глаза умирающих не станут спокойными, или пока темный ужас не выжжет и мой взгляд…

Я был сырым.

Созрел.

Сгорел.

5

 
"Этот мир – эти горы, долины, моря, —
Лишь волшебный фонарь.
Словно лампа – заря.
Жизнь твоя – на стекло нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря."
 
Омар Хайям

Шейха секты Вечного Отсутствия Якоб разыскал в восточном караван-сарае Бахри. Проповедник сидел у глиняного забора, в полном одиночестве, с поджатыми тощими ногами и полуприкрытыми пергаментными веками. Якоб присел напротив и принялся ждать.

Солнце уже скрылось за извилистой кромкой забора, когда ровный голос шейха вывел лекаря из оцепенения.

– Чего ждешь ты от Отсутствующего, человек?

– Слова, – ответил Якоб, стараясь попасть в тон разговора, заведомо витиеватого, но привычного для разного рода дервишей.

– Слово не только творит мир, но и заслоняет его, – покачал головой шейх.

– И в речах пророков есть неистинные слова, но и они необходимы, – возразил лекарь, начиная тяготиться ажуром беседы, и чувствуя свою уязвимость в подобных прениях с профессиональным проповедником.

Видимо, шейх ощутил смутное раздражение собеседника, потому что он слабо пошевелил пальцами, словно разрешая задавать вопросы.

– Я был на площади, – сразу перешел к делу воспрянувший Якоб. – И я проследил направление твоего взгляда. Что могло взволновать Отсутствующего, и что могло взволновать его сильнее крови учеников?

На неподвижном лице шейха мелькнула слабая тень неких, давно умерших чувств – словно тень крыла скользнула по забору.

 

– Зачем ты выходишь на чужую дорогу, любопытный гость?

– Люди умирают, шейх. Я могу вылечить от многого, но не от смерти. А это плохие смерти.

– Плохие, хорошие… Все это туман, пар от кипения страстей, затемняющий чистое зеркало нашей души. Мои ученики…

Дольше Якоб не мог, да и не хотел сдерживаться.

– Твои ученики? – резко бросил лекарь, бледнея и подаваясь вперед. – Твои ученики молчат под ножом, но они так же промолчат, когда станут резать других. Вчера в канцелярии я встретил воина, которого сделали евнухом. Его тело помнит доспехи, в ушах его еще стоит шум схваток – но нож выродка лишил его некоторых чувств, и он стал счастлив настолько, что мечтает о том дне, когда меч палача лишит его и остального… Пусть душа моя в тумане страстей, но это живая душа живого человека, а не чистое зеркало в ходячем безразличном трупе!..

И тут шейх улыбнулся. Его улыбка была настолько мягкой и неожиданной, что Якоб поперхнулся и замолчал.

– Много ты понимаешь в чувствах, – тихо сказал шейх. – Но ты кричал на меня, а на ходячий труп кричать незачем. Кажется, тебя зовут Якоб?..

– Местные зовут меня Джакопо Генуэзец, – ответил лекарь.

– Я не местный… Ты велик, Якоб? Ты мудр? Ты силен?.. Ответь, ибо ты выходишь на опасную охоту.

– Нет, – хрипло сказал Якоб. – Я глуп, я слаб и ничтожен. Ты мудр, силен и велик – но ты сидишь у забора, а вокруг умирают люди с испуганными глазами. Что же остается мне?

Шейх сгорбился, и печать возраста отчетливо проступила в его сухой узкой фигуре.

– Поезжай в горы, – бросил шейх. – Если ты выедешь послезавтра утром, Город отпустит тебя. Выезжай с рассветом. На заставе у перевала Баррах спросишь проводника Джуху. Он отведет тебя в селение и покажет развалины храма Сарта Ожидающего. Запомнил? Перевал Баррах, проводник Джуха, храм Сарта Ожидающего. А теперь уходи.

Якоб понял, что разговор окончен. Он поднялся, поклонился вновь застывшему шейху и направился к выходу.

Уже за забором его догнал крик, вырвавшийся, казалось, из груди смертельно раненого человека.

– Не ночуй в храме! Слышишь, спрашивающий?! Не ночуй в храме!..

Ветер подхватил крик и запутал его в ветвях цветущего абрикоса…

 
ОРНАМЕНТ
 

Грешен я, отче, по самый чуб грешен, и в мыслях не держал на исповеди стоять, да где еще – в Городе их проклятом, где нехристи друг перед дружкой гаремами, что конюшнями, выхваляются…

Момчил я, отче, Момчил-мадьяр, это здесь уж Маймуном прозвали, а мне и ни к чему оно, на старости лет имя менять – а земель поменял, что табаку скурил, разный камень Момчиловы сапоги помнит. В Кодрах гайдучил, за Прут хаживал, на Виловом поле стоял, против Баязета их, Одноглазого, стоял, да не выстоял…

Смерть видел, сам сколь раз дарил, баб любил – куда турку! – мои грехи Богу рассказывать, так ни у меня, ни у него времени не хватит. Авось и так махнет рукой Спаситель; а один грех скажу: простишь, отец, то и ладно, а нельзя простить – ну что ж, много лет носил, и дальше понесу, недолго осталось.