Изредка снимая свой замшевый берет с петушиным пером, схваченным серебряной пряжкой, я напяливаю его на кулак и долго смотрю, представляя, что смотрю сам на себя.

Перо насмешливо качается, и серебро пряжки тускло блестит в свете месяца.

Я делаю так редко, очень редко, в те жгучие минуты, когда понимаю, что больше не могу быть собой — но и перестать быть я тоже не могу.

Люди зовут меня дьяволом.

Это правильно.

«Это правильно, — как заклинание, твержу я самому себе, берету, перу, пряжке, насмешнику-месяцу, — это правильно, правильно… правильно это!»

Они не верят.

С некоторых пор — не верят.

С несусветно раннего завтрака у старого погоста, с потных ладоней и дрожащего голоса, с никому не нужной орешины, пятнистым кружевом сбрасывающей кору, путая в свежих лентах смущение и наглость вперемешку; с картин, которые я невесть зачем вызывал в тумане, с мига, когда я юродствовал, подобно прыщавому юнцу, и не раздумывая пожертвовал драгоценной душой из моей заветной кубышки, лишь бы одна из Евиных дочерей осталась жить.

Да, потом я жалел. Я жалел, и не стыжусь этого; и жизнь моя дала трещину.

Не знал, что такое возможно.

Не знал…

Люди зовут меня Князем Тьмы.

Я не князь.

Я — крепостной Тьмы.

Я ем хлеб Преисподней в поте лица своего, я могу лишь надеяться, что когда-нибудь накоплю необходимый выкуп, и тогда меня отпустят на волю.

Я из последних сил бегу по раскаленной сковороде своей пропащей жизни, я смеюсь, чтоб не позволить копящемуся крику разорвать горло, я гашу полыхающий внутри пожар поленьями чужих душ, проданных душ, проклятых душ — когда-нибудь бушующий во мне адский огонь захлебнется обильным приношением или сожжет меня дотла!

В сущности, это одно и то же.

Для меня.

Я не помню, кем был; я знаю, кем стал.

Я умею только брать и копить.

Еще я умею смеяться.

Хотите смеяться так, как я, ваши милости?

Могу научить… вот, это совсем не больно и совсем не страшно: лезвием по вене, и чертите пером ваши закорючки — здесь, здесь, и еще вот здесь!.. хотите?!

Брать и копить, ваши милости, брать и копить!

Но эта женщина… о длинноногая воровочка моя, зачем тебе взбрело в голову научить Петушиное Перо отдавать?! Зачем мы встретились, зачем ты походя плеснула на мою сковороду, на светящийся от жара металл ледяной родниковой водой?! — нет, я не хочу трескаться, мне нельзя останавливаться, отвлекаться, нельзя, нельзя… Задумывалась ли ты, глупая, что когда один ворует — второй отдает! Да, не по своей воле, да, насильно, да, но все-таки отдает! Вам, людям, это привычно, вы всегда отдаете что-нибудь, добром или недобром — силы, деньги, слова, жизнь! — но вы зовете меня дьяволом, потому что я другой!

Для вас свобода начинается со слова «нет», потому что говоря «да», вы подписываете договор, а потом — какая потом может быть свобода?! Я же говорю «нет», и это мое рабство, потому что «да» открывает двери внутри меня, открывает ворота в ад, в «да» наоборот, даруя свободу вам войти… но и аду выйти!

Умри, свобода слова «да»!

Я не умею отдавать!

Я не умею… я не умел отдавать.

Я — крепостной Тьмы, я — виллан Геенны, я — пустая перчатка, я чувствую в себе заполняющую пустоты руку Преисподней и завидую тому преступнику на эшафоте, в чье чрево входит сейчас заостренный кол.

Что взять с пустой перчатки?

Оказывается, есть что…

Оказывается, я даже могу дарить добровольно, и это ново и удивительно, как разнообразие приевшейся боли.

Я больше не одинок.

Правда, воровочка?!

Если ты сумела войти и выйти, если я сумел остановиться на миг и, приплясывая босыми пятками на адской сковороде, сделать невозможное — значит, я не одинок, даже зная, что подобные мне никогда не пересекаются друг с другом в этом мире. Одиночество горящего изнутри дьявола в толпе людей, полагающих, что это они мучаются, как никто; одиночество ада в чистилище — неужели ты не навсегда?!

Скрипят колеса тарантаса, фыркает уставшая кобыла… куда я еду?

Люди зовут меня Нечистым.

Зовите как угодно — только зовите!

КНИГА ТРЕТЬЯ. ЕРЕСЬ КАТАРОВ

7

— …Ой, люди добрые, смотрите, кто к нам приехал! Мы-то уж вас заждались, думали, не успеете! А мамка, мамка все глаза проплакала… старая она совсем, мамка-то, с печи уж и не слазит почти что!

Разумеется, первой, кого увидели путники при въезде в Шафляры, была располневшая за эти годы румяная Тереза — старшая из приемных дочерей Самуила-бацы. Благополучная супруга благополучного краковского купца добралась до родного села три дня назад без всяких приключений, взахлеб отрыдала свое над отцовой могилой и теперь искренне радовалась встрече.

Такой Тереза была всегда — искренней и в горе, и в счастье.

А за спиной Терезы, немедленно бросившейся обнимать спешившуюся Марту, уже выходили из ближних хат шафлярцы, на ходу оправляя одежду и вытирая руки — на скотном дворе или возле печки трудно остаться опрятным. Некоторые лица были знакомы, разве что гусиных лапок в уголках глаз да зимы в волосах добавилось; другие узнавались не сразу — поди-ка признай в статной подбоченившейся хозяйке, за подол которой цепляются двое замурзанных детишек, ту худющую конопатую девчонку, с которой в детстве играл в догонялки, а позже пытался прижать в кустах, как учил старший брат, и схлопотал от недотроги такую оплеуху, что потом полдня в ухе звенело!

Одобрительно кивали, приподнимаясь с бревен, отполированных за годы сидения до матового блеска, белобородые старики (вроде бы, когда уезжали отсюда, они такие же и были… или это уже другие?), звонко распахивались ставни, выходили, улыбались, здоровались земляки, и от всеобщего неторопливого радушия, от степенного похлопывания по плечу и одобрительного скупого слова, от того, что наконец-то приехали домой, становилось легче, светлее на душе, и мир вдруг начинал казаться не столь мрачным и беспросветным, а сжимавшая сердце тоска понемногу отпускала, сворачиваясь в клубок…

Марта, Ян и Михал вертели головами во все стороны, поминутно здоровались и все больше убеждались, что Шафляры остались теми же, что и десять, двадцать, тридцать лет назад. Крепкие бревенчатые избы, мычание коров и блеянье овец на скотных дворах, огороды, где росло все, что угодно, лишь бы годилось в окрошку или под добрый кухоль сливянки; выложенные вдоль единственной улицы толстые колоды для вечерних посиделок, чисто символическая изгородь околицы, обветшавшие заборы, до починки которых никогда не доходят руки… даже колдобины на дороге были те же самые, знакомые, и воздух, свежий горный воздух каждым глубоким вдохом напоминал: «Ты дома!».

Дома…

Громадные пастушьи псы, не знавшие привязи, молча косились на Джоша; редко-редко взрыкивали те, что помоложе, но в драку не лезли — видать, чуяли опытные овчары в одноухом пришельце что-то чужое, не собачье, а посему решали не связываться.

Неспешно пройдя-проехав почти через все село, путники уже подбирались к Самуиловой хате, находившейся на другом конце Шафляр, когда перед ними возник молодой парень в широких кожаных штанах, заправленных в невысокие стоптанные сапоги, и вышитой рубахе, подпоясанной цветастым кушаком, за которым торчал короткий нож. Парень уверенно загородил путникам дорогу и, плотно сжав узкие губы, в упор уставился на Михала, игнорируя возмущенные возгласы квестаря Игнатия, правившего аббатским возком.

«Мардула», — сразу догадалась Марта. Придерживая лошадь, она наблюдала за тем, как Михал с нарочитой неторопливостью слезает с коня, вразвалочку подходит к приодевшемуся по случаю долгожданной встречи юному разбойнику и резко, без замаха, закатывает ему звонкую пощечину, от которой Мардуле с трудом удается удержаться на ногах.

Ко всеобщему удивлению, парень не схватился за нож, не попытался ударить Михала в ответ, даже браниться не стал — криво усмехнулся, тронул быстро багровеющую щеку и сплюнул кровью под ноги воеводе.

— Бей, — спокойно заявил Мардула. — Бей, пока даю. Отца убил, сволочь, что для тебя какой-то там Мардула! Меня липтовцы подранили, еле ушел через Гронь — так дядька Самуил меня выходил, ночами надо мной сидел, травами отпаивал; дядька Самуил меня… — разбойник внезапно осекся, словно чуть было сгоряча не наболтал лишнего, не предназначенного для ушей Михала, да и для чьих-либо других ушей.

— А ты его кончил, мразь, и прочь пошел! — после долгого молчания договорил Мардула и снова сплюнул. — Эх ты, змея подколодная…

Кровавая слюна тяжко шлепнулась на сапог Райцежа.

— Это ложь, Мардула, — тихо проговорил Михал, белый, как крейда. — Я не виновен в смерти отца. Так… так Бог судил.

— Это ты другим расскажи, — зло осклабился парень, и Марте на миг вспомнилась волчья ухмылка Седого. — Бабе своей, родичам — а я-то собственными глазами видел! Бог судил… Бог еще не судил, не пристало времечко!

— Ну, и чего же ты хочешь? — по-прежнему чуть слышно спросил Михал, и Марта поняла, каких усилий стоит ее брату этот спокойный тихий голос. Стоящий перед Михалом парень из потомственного разбойничьего рода держал в заложниках беременную жену Райцежа, из-за которой отчаянный Михал… Держал. В лесу. В заложниках. И только поэтому Мардула до сих пор оставался жив.

Во всяком случае, так думалось Марте.

— Поединок, — скуластое лицо Мардулы отвердело. Он больше не улыбался. — Божий Суд. В огненном круге, как у гуралей исстари заведено.

— Хорошо, — неспешно кивнул Михал. — И тогда ты отпустишь мою жену?

— Отпущу. Чем бы ни закончился Божий Суд, я или мои люди ее отпустят.

— Хорошо, — снова кивнул Михал. — Когда и где?

— У подножия Криваня, над Грончским озером, где сходы проводят. Сегодня же вечером.

— Согласен. Но сначала я должен увидеть свою жену.

— Увидишь, — кивнул в свою очередь Мардула. — Цела баба твоя, не сомневайся… иди за мной. Только оружие здесь оставь. Не верю я тебе, ни на вот столечко не верю.

Михал молча отцепил от пояса палаш в ножнах, вынул возвращенную Седым дагу, извлек из-за голенища нож и передал все это подошедшей сзади Марте.

— Езжайте к отцовой хате, я туда вернусь, — махнул он рукой аббату.

Аббат Ян в упор посмотрел на Мардулу.

— Он должен вернуться, — строго сказал аббат, и случилось невероятное: не клонивший головы перед грозным воеводой Мардула потупился и уставился в землю.

— Вернется, — благодушно успокоил настоятеля незаметно подошедший сзади осанистый старик с окладистой седой бородой и хитрыми глазами, сверкавшими пронзительной голубизной весеннего неба. — А чтоб наверняка вернулся, мы с Кшиштофом, — он кивнул на подошедшего следом другого старца, как две капли воды похожего на первого и наверняка доводившегося ему родным братом, — с ними сходим. При братьях-Кулахах ни один разбойник, будь он хоть разбойничьим гетманом, непотребства творить не станет. Верно говорю, Мардула?

— Верно, пан солтыс[21], — поспешно согласился молодой разбойник. — Только я и не думал… и в мыслях не держал, когда на Божий Суд звал — чтоб втихую, в лесу…

— Божий Суд — это правильно, — одобрил солтыс Кулах. — Боженька долго терпит, да круто судит. И на тебя зря грешить не стану. Только мы с тобой все равно пойдем. Слава за тобой, парень, дурная волочится, хуже крысиного хвоста: добро б деньги или скотину какую украл, как порядочный гураль — а то бабу на сносях! Опять же на людей наговариваешь, — солтыс степенно указал на Михала. — Вот и пришлось нам с Кшиштофом от самого Черного Дунайца к вам в Шафляры ехать, чтоб чего не вышло… Да не гордись ты, дурень, не гордись, не из-за одного тебя мы тут! Ты на все Татры бугаем разорался, любопытные целыми оравами прут, всякое сейчас случиться может… Ладно, пошли.

Долго смотрели шафлярцы вслед уходящим: дивитесь, люди добрые, вот они, два непримиримых врага — Мардула-разбойник с Михалеком, сыном покойного Самуила-бацы — и два старца, солтыс Ясица Кулах по прозвищу Маршалок и его брат Кшиштоф, неторопливо бредущие в сторону леса…

По окрестному лесу — дремучему, заповедному, где деревья рубились лишь вблизи от селений — они плутали довольно долго. Видимо, лукавец Мардула умышленно путал дорогу, петлял, как поднятый лисой заяц; Михалу дважды казалось, что здесь они уже проходили, но на старую память о Кривом лесе, где лазил еще мальчонкой, он положиться не мог. Наконец разбойник остановился поперек ничем не примечательной тропинки, одной из многих, бросил косой взгляд на своих спутников и негромко свистнул.

Почти сразу же кусты справа от тропинки шевельнулись, и из них выступил парень примерно того же возраста, что и Мардула — горбоносый, чернявый, смахивающий на цыгана, в короткой рубахе навыпуск и холщовых штанах, заправленных в онучи и перехваченных ремешком; на ногах парня красовались пастушьи керпцы, сшитые из одного куска кожи, на голове — плоская шляпа с узкими полями, увешанная цепочками. В руках лесной бродяга держал длинный лук, из-за спины выглядывал колчан со стрелами, а за поясом удобно устроился небольшой ухватистый топор.

— Приведи ее, Галайда, — коротко приказал Мардула, и старики-Кулахи, Ясица и Кшиштоф, незаметно переглянулись: уж больно похож был сейчас юный разбойник на своего отца, сгинувшего восемь лет назад в Оравских Татрах.

Парень молча кивнул и бесшумно скрылся в кустарнике.

Мардула тем временем уселся прямо на траву у края тропинки и приготовился ждать. Оба старика степенно расположились напротив, подстелив прихваченную непонятно зачем холстину (ну, теперь-то понятно — зачем, и не зря Кшиштоф тащил ее под мышкой); Михал, чтоб не стоять столбом, подумал-подумал и устроился на пеньке в двух шагах от Мардулы.

В голове воеводы мысли стремительно сменяли одна другую, и ядром, центром каждой было одно — Беата! Почему-то он склонен был верить разбойнику, что с женой ничего не случилось, если не считать того, что хрупкая женщина в тягости все это время скиталась по лесам в компании заядлых душегубов. Михал тяжело повел плечами и неожиданно подумал, что ни Мардула, ни парень с луком никак не походили на душегубов. Может быть, поэтому им хотелось верить. Но верить — одно, а вот своими глазами увидеть Беату, перекинуться хоть парой слов, коснуться мягких волос… Да, знал сукин сын Мардула, как заставить его, Михала, принять любые условия. Знал, догадывался — не все ли теперь равно?! Дело решенное, вечером им с Мардулой выходить в огненный круг с чупагами в руках — и покинет место Божьего Суда, скорее всего, лишь один.

Михал почесал укушенную какой-то мошкой щеку и поймал себя на том, что втайне сочувствует дураку-Мардуле, вступившемуся за чужого, в сущности, ему человека против приемного сына этого самого человека. Ну кто Мардуле-разбойничку, юному гулене, старый Самуил-баца?! Считай, никто. Так нет же! — на рожон лезет, из кожи вон выпрыгивает, жизни собственной не жалеет! Интересно, как бы поступил на месте Мардулы он сам, воевода Михал Райцеж, шафлярский приемыш Михалек Ивонич?! Да точно так же! Разве что жену чужую воровать не стал бы… А если бы ему, как Мардуле, никто не поверил? То-то же, друг воевода. Прав разбойник, пусть со своей колокольни — но прав. Если с Беатой все в порядке…