Или… нет, не разобрать.
Только ширь – без конца, без краю…
* * *Ладно, раскидываю карты. Колода-то у меня крапленая, Катариной подломанная, я картами только для виду туда-сюда елозила. Ромы научили: сули человеку добро с удачей – он тогда с деньгами веселей расстается.
Поначалу масть в масть шло: дом казенный у Вадюхи за спиной остался (оно и по правде так, вот ведь удачно выпало!), и дорога с другом верным на родину привела (это Мишок, что ли, "друг верный"?!)… Тут десятка крестовая и вывернулась гадюкой, будь она неладна! Я ее рукавом, рукавом, вбок – а Вадюха заметил.
Вернул, куда положено.
– Нет уж, – щекой дергает. – Говори, как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой – хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.
Ну, я и сказала.
Лучше б молчала!
– А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая…
Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили… насмерть.
– И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…
Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!!
Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную… А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня – а СКВОЗЬ, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.
Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.
Кулем крупяным.
Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!
Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:
– Ты чего, Вадюха? лишнего хватил?
А тот вдруг как задергается! ровно припадочный!
Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:
"Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется…"
Хасиям![17]
Напророчила, дуреха!
И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил…
– Уходим, Аза! Быстро!
Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть – и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.
Позади вопль стоголосый:
– Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!
И поверх – дикий, звериный рев:
– Не сметь! Пусть идут! То не их вина…
Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!
Что ж это я тебе нагадала, сокол?!
* * *По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались – не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить!
Однако, слава богу, пронесло. Не погнались.
Уже на околице Катарина обернулась ко мне:
– Как карты легли, Аза?
И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!
– Да хотела как обычно – счастья, удачи, жену молодую, денег побольше… Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало – само, представляешь? А потом… потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала – а он…
– Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!
Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал – он хоть сам из ловарей[18] родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.
А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.
Гляжу: назад, к нам несутся.
И галдят – ну точно глухари на токовище:
– Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!
Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы – по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!
Небось, шавят, пострелята!
Глядь, за холмом – низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили – и белеет там, меж кустами.
Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.
Он там и лежал, Михаил-Мишок.
Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.
Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?
Навсегда протрезвился.
Хотела вытащить – может, жив еще, может, откачаем? – да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:
– Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!
– Увидят – на нас свалят! живыми не отпустят!
– Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!
А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.
Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь – и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож…
Землемер!
Точно, землемер… он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.
Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось – багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим – голос.
Вроде мой, а вроде и не мой:
– А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…
* * *Потом была ночь среди дня.
V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ
Поднялись высоко, – и вот, нет их;
падают и умирают, как и все, и,
как верхушки колосьев, срезываются.
Раньше здесь было татарское заведение.
Фамилия прежних владельцев забылась – Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! – но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! – объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.
Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: "Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…" Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в "жаркое по-татарски". И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.
Поверх нар тоже стелились ковры – для любителей экзотики.
Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то "Пятый Вавилон". И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама – с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.
За то и любили.
Эй, милейший!.. и еще – пальцами прищелкнуть.
Для форсу.
* * *…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.
Вот и дверь на кухню.
У двери пустовал столик для работников "Пятого Вавилона". Федору всегда разрешали садиться за этот столик – по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже – и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… возьмешь булаву – ну чистый Навуходоносор!
Счастья своего не понимаешь, голубчик?!
Федор отговаривался всякой чепухой.
На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.
Струилось по залу тихим огнем:
Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.
Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.
Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!
Утих Вавилон.
На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся "Яшкин хор". Знаменитейший. Ай, чявалэ! – знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос – к ногам певицы.
Плакал старый бродяга.
Катились слезы, застревали в морщинах.
Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное "эфирное воздействие". Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде "Эх! однова живем!" – и пустить слезу.
А грохнуть – не получалось.
В театре Рашель играла кого скажут – дуэний, наперсниц для героинь, комических старух – мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в "Пятом Вавилоне". Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! – Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. "Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!"
Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.
Их и не было.
Зато Федора бесплатно кормили в "Вавилоне".
Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.
Стали челюсти жевать.
Стали губы лобызаться с бокалами.
А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. "Ручку-с! ручку поцеловать!" – сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.
Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.
Даже астра в петлице по-новой расцвела.
Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.
Про белую лошадь рассказывать не стал.
Ну ее совсем.
И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими – тоже.
Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако – лучше не будет.
– Знаешь, – не хотел спрашивать, а само спросилось. – Может, пусть так оно дальше и будет?
– Что? – спросила Княгиня.
– Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.
– Погляди на меня, дурачок, – тихо сказала Княгиня.
Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза – мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.
Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.
А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода – лицо Рашки-Княгини.
Раз увидишь – в ноги падешь.
Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.
Что за чудо?!
А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла – две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?
Знает Федор: не сон.
Отвернулся.
– Видишь, – невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. – Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие – они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом – меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?
Кивнул Федор.
Ведь зовут.
– Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще – Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно… Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?
– Почему?
Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?
Опустила Княгиня стакан на стол.
– Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай – неполным, недорезанным.
Стало железным лицо напротив.