Страх меня пробрал до самых печенок от тех слов! Уцепилась за руку Друцеву – и тут Княгиня ПОКАЗАЛА! Я чуть с телеги не слетела! Свободной рукой рот зажала, чтоб не заорать. Заорешь тут! Когда прямо перед глазами покойник объявляется! Да не просто покойник – изрезан, изувечен так, что и мать родная не узнает! Пальцы отчекрыжены все, грудь распанахана, в животе дыра – руку просунуть можно; горло от уха до уха развалено. И вместо глаз дыры паленые смотрят; а на лбу знак Пик вырезан.

Тут, откуда ни возьмись – туман сизый; заволокло тем туманом труп, от взгляда скрыло; я только дух перевести успела – а из тумана уж другой покойник проступает: женщина молодая. На шее – полоса черно-синяя, язык набок вывалился… Удавленница! И пошли они в тумане плыть-выплывать, мертвецы-то, а над всем этим ужасом голос звучит – тихий, старушечий, равнодушный.

Голос Туза Крестового.

– Смотри, смотри, Дама Бубен. Отродясь такого в моей колоде не бывало. За последние два месяца четырнадцать покойников, и все – подкозырки мелкие, чьи-то крестнички, от двойки до семерки. Разномастные. Восемь простой смертью ушли: утонули, со скалы упали, сами на себя руки наложили… А шестеро в куски искромсаны, и у каждого метка: масть его на лбу вырезана.

– Зачем ты мне это показываешь, Туз? – хрипло так, со стороны. Я Княгиню-то и не узнала сразу. – Предупреждаешь?

– Ты смотри лучше.

И снова – мертвецы, мертвецы, мертвецы…

Не помню, на каком меня наизнанку вывернуло; едва за борт телеги свеситься успела. Спасибо, Друц придержал – а то б так на дорогу и кувыркнулась, в собственную блевотину. Меня рвет и рвет, вроде уж и нечем, и задыхаюсь, и слезы в три ручья – а покойники все не кончаются! Да за что ж мне такое мучение! Пощадите!

Пощадили.

Кончились мертвяки. И меня попустило. Упала на мешки, лежу, отдышаться пытаюсь. Друц мне флягу с водой сует. Холодная вода. Хорошо. Вкус этот мерзкий вымыть.

А голоса в голове все звучат, не унимаются:

– Как думаешь, Дама, на что это похоже?

– Беспредел это, Туз! Чтоб крестников, подкозырков…

Тишина, темнота, провал.

И Друцев голос:

– Тут Туз втемную сдавала. Не для чужих ушей. Верно, Княгиня?

– Верно.

И поперек – мужичок-мешкодел:

– Вот и я говорю: совсем шантрапа распоясалась! Куда власти смотрят?! У меня давеча два новых мешка уперли…

И снова:

– …сама знаешь. Не иначе, между кодлами разборка пошла. Только не слыхала я о ТАКИХ разборках!..

– Верно, Дама. Поначалу и я так подумала – счеты сводят. Только уж больно велик счет-то! Велела разузнать, людей послала. Да и сама, по своей-то масти, разглядеть пыталась. Ан не вышло, Дама! Не вышло…

– То есть как: не вышло?! У ТЕБЯ?!

– У меня. И вот что я думаю, Дама Бубен…

Снова – провал. Черное молчание. В ушах, в глазах – душная вата беззвездной ночи.

Опять "сдача втемную" – это я уж и сама поняла.

– …колоду под себя подгрести хочет. А не вижу я ничего – потому как крыша над ними. Над "мокрыми грандами", которые беспредел творят. Они-то, небось, и не в законе, и не подкозырки даже – просто крышу над ними серьезные люди держат. Вряд ли тот, кто на мое место метит – он, небось, где-нибудь в Черноморске на дно лег… А людей своих сюда прислал, чтоб "мокрых грандов" прикрыли, не дали разглядеть. Ты вот как думаешь, Дамы с Валетом на такую крышу хватит?

Молчание.

Но не черное – звенящее, страшное, струной натянутой. Того и гляди лопнет.

– Не знаю, Туз. Может, и хватит, – голос Княгини железом лязгает, словно другой человек минутой раньше со старушечкой Крестовой говорил.

– Не ерепенься, Дама. Не обвиняю… пока. Промахнусь – с меня откуп будет. А попаду… Первая-то смерть аккурат через неделю стряслась, после того как ты тут объявилась. Значит, отныне глаз за вами будет. Верный глаз. И не один. Хоть ерепенься, хоть нет. А станете поперек…

Темнота.

Совсем короткая.

* * *

– Вот так-то, Друц; вот так-то, подкозырки мои дорогие. Пришла беда, откуда не ждали. Такую собаку на нас повесили – сожрет, не поперхнется!

– И я собак не люблю! Меня, когда еще мальчонкой был, кобель здоровенный подрал – по сей день рубец остался! Всех бы перестрелял, зараз кусачих!..

На мужичка никто даже не обернулся.

– Ай, морэ, летал сокол, летал ясный в поднебесье высоко! Ай, стрела его достала, ясна сокола того… Выходит, куда ни кинь – всюду клин, Княгиня? Ноги нам делать теперь никак нельзя – все смерти на нас повесят, далеко не уйдем. Останемся? А ну как тихо сделается? Решит Туз: испугались мы, дали "мокрым грандам" отмашку. Нехорошо так говорить, да и думать-желать плохо, а только одна у нас надежда, Княгиня: чтоб пришили те злыдни кого-нибудь у черта на рогах. Хоть в Одессе. Тогда поймет Туз – не мы крышу держим, не дотянется ни Валет, ни Дама из Севастополя до Одессы.

– Или подумает, что третий с нами в деле. Глаза от нас отводит. Молчишь, баро? А из Крыма нам теперь ходу нет, это верно. Жаль, не могла я тебя упредить! Никак не могла! А ты взял – да и лег Тузу поперек масти, когда прикуп открывали! Теперь она вдвое больше на нас думать будет, раз не дал ты ей все карты у девки в голове проглядеть!

– Не казнись, Княгиня…

Я не вижу, КАК Друц смотрит на Рашельку, только та отводит глаза. Дама – от Валета!

– Даже если б знал весь расклад, все равно б Тузу поперек масти лег, – и ко мне оборачивается. – Помнишь, Акулина, того ротмистра, что в кабаке рехнулся?

– Помню.

Лучше б и не вспоминать!

– Вот ежели б еще одну карту открыли – и ты бы такой стала.

– Ай, баро… – Княгиня отворачивается, только я все равно успеваю заметить, как странно блестят у нее глаза. Неужто плачет? Княгиня – плачет?!!

– А вот и город, – сообщает спереди мужичок-мешкодел. – Вас где ссадить-то?

А мы молчим.

Все.

Как рыбы.

Рыбы-акульки.

* * *

– Ты Тузу про Мордвинский морг рассказывала? – позже спросил Друц.

Думала Княгиня о своем.

Долго.

– Нет, – ответила. – Она со мной, небось, тоже не последним делилась.

VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ

Сокрушал я беззаконному челюсти,

и из зубов его исторгал похищенное.

Книга Иова

Федор представлял себе рай в виде крымского базара.

Еще при бегстве из Кус-Крендельской ловушки, в самом скором времени, увидев настоящий базар в каком-то из попутных городков – парень замер, как вкопанный. Перед ним небывалой скатертью-самобранкой расстелился земной символ изобилия: полная противоположность тусклой геенне былого, где безголовые куры бегают в безысходности из года в год, из ада в ад, и так – вечность.

Впрочем, слова, образы, понятия явились позже, гораздо позже, погребая под собой несчастного, счастливого муравья; а тогда он просто стоял и смотрел.

Дышал базаром.

Ну а Крым, в базарном смысле благоустройства и цветастости, мог дасть сто очков форы кому угодно.

…Надрывный хруст арбуза и возбуждающее, до потных подмышек и слюны во рту, чмоканье сочной дыни-татарки – под ножом.

…вопли зазывал – гортанные, исполненные священного, молитвенного трепета и экстаза гаремной неги.

…полосатые халаты, шитье тюбетеек, дурацкие панамы дачников; легкие, вызывающе фривольные платья из тонкого шелка, цветы на шляпках барышень, мертвые и живые вперемешку (цветы! не барышни! а вы думали…), глянцевый лак штиблет – о, таков он, карнавальный, весь в заплатах, наряд многотелого арлекина!

…горячо вздыхают шампуры с шашлыком, подставляя жару то один, то другой бочок; липко течет сок из надкушенного персика, похожего на щеку томной красавицы; вывешены до земли языки собак в мясном ряду – кудлатых, словно еще живые бараны, за миг до ножа и крюка; синий лук на разрезе сахарно отсвечивает мякотью, намекая на чудесную жизнь без горечи; помидоры пусть бы красные – нет, сиреневые, с отливом, упругие, будто грудь девственницы, и нежные как поцелуй ребенка.

…крымский базар.

* * *

Федор повертел в руках растрепанный пучок укропа. Отложил. Скривился; цокнул языком. Вялая, дескать, зелень, пойду поищу другую. Много, не много, но грош он на этом заработал – старик-крымчак ухватился за полу, уступил в цене.

Ударили по рукам, будто не укроп – дом с мезонином сторговал.

Две огромные плетеные корзины мало-помалу наполнялись. Актеры Московского Общедоступного вечно сидели на каких-то диетах, сохраняя то фигуру, то голос, то малопонятный тонус; актерки следили за талией и бюстом – отчего список продуктов, заказанных Федору, только увеличивался в размерах.

Он не задумывался над сей странностью.

Шел и покупал, радуясь любой возможности ненадолго попасть в рай.

Рядом со старым крымчаком торговала маринованной черемшой молодка-хохлушка. Пухленькая, сдобная; румянец во всю щеку. Эта и торговаться не стала: уступила за полцены, да еще и подмигнула с намеком. Чего такому важному парню зря пропадать? – глядишь, вечерок скоротаем!

Федор двусмысленно почесал нос, дернул щекой и пошел дальше. Последние три дня, что минули после удивительного визита к Тузу, изрядно загасили в парне желание знакомиться с молодками – хоть хохлушками, хоть гречанками, хоть какими еще. И даже не дни, а ночи, потому что Федору Сохачу стала сниться ерунда.

Полная.

Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя – полногрудая деваха-перестарок – затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.

Потом…

Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку – чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.

– Чего вы там? – недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. – Эй, чего вы?!

– Спи, сына, – откликался батя после молчания. – То я это самое, будь оно неладно…

Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.

Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.

В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер – не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.

Но крымские сны… они были совсем, совсем другие.

Не скучные – сладкие.

Страшные.

В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста – оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.

…ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе… творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.

…вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.

…стон.

Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память – но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.

Меда ему не заказывали.

Пусть.

Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.

– Бери, бери… Ешь!

Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?

Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут – востро…

…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем – в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда – меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее – пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..

Моргает Федор.

Больно сны вспоминать.

А не вспоминать – трижды больней.

* * *

Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.

Спиной к Федору.

Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто – длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.

Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят…

Он, Федор, у забора – сука шелудивая, базарная, с паршой.

Господин у абрикосовой пирамиды – пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.

Каждый на своем месте.

И даже не обидно.

Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется – да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал – летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.

А так – каких-то два пальца… где тут заметить?

Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба – кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.

Плохой карманник из Федора Сохача.

Ан тут и татарчонок шутки бросил. На ладошку свою чумазую уставился. Сама ладошка из-под чужого пальтеца ужом выскользнула, без добычи, а по-новой не лезет. Приморозило ладошку средь жаркого дня. И рад бы сунуть – да ни в какую.

Завертел татарчонок башкой кудрявой.