И я, вопреки всему, чувствовал себя богом.

Падшим богом.

Даже разбившись и перестав существовать.

6

Я вытираю рукавом слезящиеся глаза.

Мы с Куш-тэнгри долго смотрим друг на друга, не снимая рук с Единорога.

Единорог тоже молчит — он видел. Как и мы.

Молчит Обломок у меня за поясом — хотя я не знаю, что он видел и видел ли он хоть что-нибудь.

— Он в ярости, — тихо выговорил наконец шаман. — Я ощущал ярость.

Я кивнул. Я знал, кто — он.

— И он в страхе. Я ощущал страх.

Я еще раз кивнул.

— Джамуха скоро решится. Ты стоишь между ним и мягкорукими. И Джамуха пойдет на нас.

Я выделил для себя слово «нас». Значит, Неправильный Шаман уже сделал свой выбор.

— Спасибо, Куш-тэнгри.

— За что?

— За нас.

Шаман понимающе кивает и улыбается одними уголками губ.

— Ну что, Асмохат-та, — спрашивает он, — будем смотреть будущее? Твое будущее?

Я непонимающе гляжу на него.

— Это было не будущее, — объясняет шаман. — Раз было, значит, не будущее. Это — настоящее. Это — зародыш будущего. Будем смотреть дальше?

— Да, — отвечаю Я-Единорог.

И вновь окунаюсь в омут черных глаз.

…две стены воинов. Одна — впереди меня, другая — за мной. И ярость дышит мне в затылок; и ярость смотрит мне в лицо.

В двух шагах от меня — он. Джамуха Восьмирукий. Джамуха-батинит. В чьей руке шипит, полосуя воздух, короткая Чинкуэда, Змея Шэн.

Вот он — Джамуха.

И я не вижу его лица.

Я вижу островерхий кожаный шлем с металлическими пластинами; вижу легкий панцирь, но не настолько легкий, чтобы не ощутить дрожь Единорога, сомневающегося — пробьет ли он эту защиту или не стоит рисковать, работая наверняка; вижу шаровары черного шелка (не кабирской ли работы?), вижу мягкие сапоги с острыми носами, вижу…

Лица — не вижу.

И вижу косой рубящий удар, и радуюсь тому, что я его вижу, потому что Джамуха не сможет, никогда не сможет успеть увидеть, как лезвие Единорога на треть погружается в горло гурхана степей…

— …Нет!

Я в шатре.

Я беззвучно кричу.

И слышу крик Единорога.

— Нет! Не хочу! — кричим мы.

— Но ведь ты одержал победу, — искренне удивляется Куш-тэнгри. — Ты убил его.

— Я не хочу убивать его.

И я требовательно смотрю в глаза шаману.

— Будущее не в нашей власти, Асмохат-та.

— Я не хочу убивать его.

Шаман пожимает плечами и берется за клинок Единорога.

…Я не помню, сколько раз погружался в выхваченное из ненаступившего времени непроисходившее мгновение. Менялся рисунок боя, иногда первый удар наносил я, стремясь выбить Чинкуэду, Змею Шэн, из руки Джамухи; иногда я тянул время, пытаясь победить, не убивая. Но каждый раз все кончалось одинаково: косой взмах Чинкуэды и лезвие Единорога, на треть вонзающееся в горло гурхана.

— Нет!..

Я устало вытер пот со лба, вернул вздрагивающего Единорога в ножны и откинулся назад.

— Я удивлен, что ты смог хотя бы это, — замечает Куш-тэнгри.

— Что — это?

— Ты по-разному сражался. Хотя исход не менялся, да и не мог измениться.

— Мог, — упрямо говорю Я-Единорог. — Мог. Это я не смог изменить его. Но — смогу.

— Может быть, может быть, — как прежде, задумчиво бормочет Неправильный Шаман. — После встречи с тобой я уже ни в чем до конца не уверен. А это плохо. Шаман должен быть уверен. Иначе он — плохой шаман.

— Послушай, Куш-тэнгри, а что видел ты?

— То же, что и ты.

— Но я-то видел себя! Значит, и ты должен был видеть себя!

— Нет. Я себя не видел.

— Почему?

— Наверное, я умру до того, — равнодушно отвечает Куш-тэнгри, Неправильный Шаман.

7

И тогда я вновь обнажил Единорога, и Блистающий вновь потянулся острием к Шаману.

— Я устал, — сказал Куш-тэнгри.

Единорог не дрогнул.

Мы тоже устали.

Но нам нужно было вернуться к истоку; нам был необходим день сегодняшний и день завтрашний, но не день Шулмы.

Шаман как-то странно покосился на Единорога, словно видел его впервые, и взялся за клинок.

Рука его дрожала.

…я летел, летел высоко в небе, как птица, быстрей любой птицы. Закончился Кулхан, промелькнул подо мной Мэйлань, вот змеится Фаррский тракт, вот на горизонте вырастают очертания Кабира…

И я падаю, падаю, падаю, сбитый, как птица, влет; я падаю, сердце мое обрывается в звенящую пустоту, и я знаю, что не ошибся, что видел то, что видел, то, что опалило душу мою…

Над Кабиром медленно сгущалось кроваво-красное марево.

Огонь Масуда.

Глава 25

1

Неделю после этого я не хотел ни о чем думать. Словно в моей душе остался саднящий ожог, прикосновение к которому любой, даже самой незначительной мысли причиняло невыносимую боль.

И в конце трудного, тернистого пути всякого рассуждения было одно и то же: странник-мысль упирался в дверь горящего дома, из окон этого дома вырывались жадные языки Масудова огня, а на пороге стоял Джамуха-батинит, безликий гурхан, и горло его было открыто для меча.

Я не хотел думать. Ни о чем. И, как очертя голову бросаются в пропасть, ринулся в единственное дело, которое умел делать; дело, способное поглотить меня целиком и отучить думать.

Хотя бы на время.

Я мучил собственное тело, заставляя его в доспехе делать то, чего раньше не мог как следует сделать и без доспеха; я пытался дойти до изнеможения, а изнеможение убегало от меня, и тело мое радовалось возвращению на круги свои, радовалось и не хотело уставать, соглашаясь с любыми, самыми взбалмошными приказами и выполняя их безукоризненно и мгновенно, как отлично вышколенный слуга. Я требовал от Единорога с Обломком невозможного, и они отвечали мне тем же, пока невозможное не становилось возможным, мы были пьяны друг другом, и беспощадны друг к другу; и мы были одним целым.

А ночами, в короткие часы отдыха, меня спасала Чин.

Я Беседовал со всеми, изматывая тех, кого мог измотать, заставляя Фальгрима, ан-Танью и Асахиро часами работать на турнирных скоростях; они менялись, Гвениля сменял Сай и Заррахид, их обоих — Но-дачи, а мы с Единорогом и Дзю все кружили по утоптанной площадке, как пятнистый чауш по клетке, и я чувствовал неистовое биение крови в железной руке.

Дважды я вызывал в круг сразу Асахиро и Коса; дважды Единорог с Обломком противостояли троим — Саю, эстоку и Но-дачи, но ни разу я не звал к себе Фальгрима и Коса.

Я хотел не думать. Но я не был глупцом.

Гвениль и Заррахид при поддержке Сая в ближней Беседе — нет, не родились еще те Блистающие, которые могли бы остановить их, будучи в руках у одного человека!

Я не думал. Я не думал, что все, что я делаю, возможно, лишь укорачивает Путь Меча к горлу Джамухи, делает этот Путь прямей и неотвратимей… я даже не думал о том, что пытаюсь гасить Масудов огонь в самом себе, что горящий дом — это я…

Во имя Восьмого ада Хракуташа, я не думал об этом!

Один раз я поехал с шулмусами, Эмрахом, Фаризой и тремя батинитами на охоту. Полдня я дергался, озираясь по сторонам; полдня в каждом стаде джейранов мне мерещились всадники Джамухи, меня раздражала беспечность спутников и их вера во всемогущество Асмохат-та; и я был безмерно счастлив, вернувшись без приключений к священному водоему.

И пошел Беседовать с Диомедом и Махайрой.

А тех в лагере не оказалось.

Еще не оказалось Фальгрима с Гвенилем, Кулая, Тохтара, а также дюжины остававшихся шулмусов.

Коблан на миг перестал греметь железом, подмигнул мне, вытер пот со лба и сказал, что все в порядке.

А Кос сказал, что все скоро вернутся.

Я кивнул.

Назавтра они не вернулись.

Послезавтра — не вернулись.

Я никого ни о чем не спрашивал.

«Не напиться ли?» — мелькнула шальная мысль. Напиваться не стал. Во-первых, Единорог воспротивился, а во-вторых, разве ей напьешься, аракой этой?

А на седьмой день после погружения в огонь Масуда — всю эту неделю я чуть ли не избегал Куш-тэнгри, и он, понимая мое состояние, не настаивал на большем, чем короткие и ни к чему не обязывающие встречи — и на третий день после исчезновения Кулая и моих друзей ко мне, в сотый раз начинавшему сначала «Бросок пестрого тигра», подошли Асахиро с Но-дачи на плече и Матушка Ци с молчаливым Чань-бо, свободным от тряпок.

За руку Асахиро вел какую-то девушку.

— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро.

Я кинул Единорога в ножны, сунул Обломка за пояс и обернулся к подошедшим.

2

— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро, и Матушка Ци, стоявшая у него за спиной, широко улыбнулась и часто-часто закивала головой, словно пытаясь убедить меня в том, что это Хамиджа и никто иной.

Асахиро не назвал меня «Асмохат-та». Вряд ли нас кто-нибудь подслушивал, но все-таки… Я еще подумал, что моим настоящим именем Асахиро Ли, судьба моя неотступная, хочет подчеркнуть… не знаю уж, что он хотел этим подчеркнуть, потому как додумывать эту мысль мне расхотелось.

Хамиджа оказалась очень похожа на Чин. Нет, не лицом — хотя некоторая тонкость черт и матовая бледность была свойственна обоим, та здоровая бледность, которую не окрасить никаким солнцем от Хакаса до Шулмы — а скорее, манерой двигаться, стоять и… и смотреть. Так же, как у Чин, у Хамиджи спокойно-уверенный взгляд вступал в неясное противоречие с хрупкостью телосложения, и лишь когда девушка начинала двигаться, даже просто переступив с ноги на ногу, ты начинал понимать всю обманчивость этой подростковой хрупкости. С тем же успехом можно упрекать Единорога, что он более хрупок, чем, к примеру, Шипастый Молчун.

И упрек этот будет столь же справедлив, сколь и глуп.

— Здравствуй, Хамиджа, — сказал я, не найдя ничего лучшего.

Девушка не ответила. Стояла, молчала, смотрела на меня, за меня, мимо меня…

— Она — давини, — тихо бросил Асахиро.

По-моему, он хотел добавить: «Неужели ты не видишь, Чэн?», но не добавил.

Потому что я уже видел.

Давини — так звали в эмирате женщин, обуянных дэвом (мужчин звали — девона), а если проще — умалишенных. И то, что я принял поначалу во взгляде Хамиджи за спокойствие и уверенность, на самом деле было покоем безразличия.

Покойный взгляд.

Серый туман в обрамлении невероятно-длинных ресниц, которым положено пронзать сердца несчастных влюбленных; впрочем, я плохо представлял себе кого-нибудь, влюбленного в давини.

— Таких, как она, в Шулме никто пальцем не тронет, — продолжил Асахиро сдавленным голосом, почему-то уставившись себе под ноги. — Коня дадут, шатер дадут, утварь всякую… а в племени жить не дадут. Отдельно кочевать прогонят. Сумеешь не пропасть — меряй степь из конца в конец, не сумеешь — в степь ляжешь.

Я еще раз оглядел Хамиджу с головы до ног. Старенький халат, латаный-перелатанный, из-под которого выглядывает нечто вроде кожаных шаровар; на голове башлык-не башлык, тюрбан-не тюрбан… нечто. Полусапожки с рваным верхом, левая подошва скоро отвалится…

Маленькие ладони девушки бессмысленно поглаживали толстую веревку, истрепанную и заменявшую пояс.

Молчит…

— Немая она, что ли? — поинтересовался я, как если бы девушка была неживым камнем, да еще стоящим не здесь, а где-то далеко.

Нет. Ни обиды, ни ответа. Словно мы все в одном мире, а она — в другом.

— Не знаю, — ответил Асахиро. — Пока что ничего не говорила…

— Тогда откуда ты знаешь, что ее зовут Хамиджа?

Как-то неприятно было стоять рядом с человеком, о котором говоришь, и чувствовать, что человек этот вроде бы и не совсем человек, и все равно ему — говоришь ты о нем, не говоришь или вовсе прочь пойдешь.

Давини.

Вместилище дэва. Я вспомнил громогласного и могучего Чандру-Дэва; и посмотрел на тихую равнодушную давини.

Мне и себе-то признаться неловко было, что побаиваюсь я ее, Хамиджу эту. Еще в детстве как напугала меня одна старуха-давини, забившись в припадке у ног Чэна-семилетки, так с тех пор страх этот и сидит во мне. И не семь лет мне вроде бы, и умом все понимаю, а хочется отойти в сторонку…

— Так мы накормим ее?

Это Асахиро. А Матушка Ци подмигивает мне и пальцем Хамидже в бок тычет. Нет, не в бок, а в бляшку нефритовую, к халату невесть как пришитую… иероглифа там два, «цветущий орешник» и «вешний дождь». Произносятся как «хами» и «джа». Написание вэйское, с наклоном, хоть и потерлось сильно…

Такие бляшки у нас в Вэе на именных поясах носят.

Вот оно в чем дело… Хамиджа, значит.

— Конечно, — сказал я. — Конечно, накормите.

Матушка Ци мигом засуетилась, беря безмолвную Хамиджу за руку, увлекая за собой, что-то ей ласково приговаривая — а Асахиро все стоял и поглядывал на меня колко и неприязненно.

— Ты чего, Ас? — спросил я. — Я же сказал — накормите…

И тут до меня дошло.

— Погоди, погоди, Ас… что-то я сегодня плохо соображаю! Если она из Вэя, Хамиджа эта, значит, она — как вы… как ты и Фариза! Попала в Шулму когда-то, убила шулмуса в кругу, была принята в племя… Или до сих пор рабыня?

Асахиро смягчился — что, правда, почти никак не проявилось, за исключением некоторого потепления во взгляде.

— Нет, Чэн, она не рабыня. Рабыню-давини изгнали бы просто так, без ничего, а у Хамиджи — лошадь, шатер, вьюка не то два, не то три… Так что, как ни крути — была принята в племя!

И он многозначительно прищелкнул пальцами — дальше, мол, сам догадывайся!

Что уж тут догадываться… Раз была принята в племя — значит, наверняка стояла в круге племенном, значит, на руках ее кровь какого-то бедняги-шулмуса — верней, не на руках, а на Блистающем, которого с ней нет. Почему? Ну, в шатер, наверное, обратно положили, на пунцовую кошму. Не давать же такого замечательного Блистающего — или как там его по-шулмусски назвали — девушке, чей рассудок оседлал голодный дэв!

— А мне она не понравилась, — ни с того ни с сего заявил с плеча Асахиро большой Но-дачи, задумчиво поблескивая. — Мы когда сюда шли, она меня пальцем трогала. Три раза.

Я-Единорог невольно улыбнулся.

— Ну и что? — спросил Единорог-Я.

— Да ничего… Пальцы у нее холодные.

3

…Вечер.

Я в одиночестве — впрочем, со мной Единорог и Обломок, не меньше меня вымотавшиеся за день, так что я в относительном одиночестве сижу у костра, чувствуя, как звенящий угар последней недели постепенно проходит, а Шулма остается, и Джамуха остается, и много чего остается, и надо что-то со всем этим делать, а я тут сижу…

Шагах в двадцати от меня Матушка Ци обихаживает Хамиджу-давини, пытаясь не то разговорить бедную дурочку, не то окружить чисто женской заботой-жалостью, но Хамиджа спрятана сама в себе, как меч в ножнах, она бесстрастно глядит перед собой а потом внезапно встает и куда-то уходит.

Ну и пусть себе уходит…

Оглянулась. Отблески пламени упали на ее лицо, и лицо показалось мне на удивление живым и разумным, и даже озабоченным — но тени сложились в еще одну маску, и еще одну, затем Хамиджа ушла, а я забыл о ней, о ее лице и пляске огня.

— Дозволит ли Асмохат-та поговорить с ним? — слышится у меня за спиной вкрадчивый хрипловатый голос.

— Дозволит, дозволит, — отнюдь не радушно бурчу я, поворачиваясь.

И вижу пред собой Неправильного Шамана. Ох, и не хочется мне с ним сейчас говорить! — впрочем, шаман тут не виноват. И говорить придется — раз сам подошел, значит, не отвяжется, да и я же дозволил, никто за язык не тянул.

А ведь мог бы и не дозволять, на правах Асмохат-та…

Я хлопаю по неизвестно чьей кошме рядом с собой.

— Садись, шаман. Говорить будем. Семь дней молчали — теперь, похоже, пора.