Неподалеку, ближе к коновязям, валялся посох с железным набалдашником.
И еще: котомка, откуда высовывалась другая шапка, в форме ладьи, испещренная письменами — будто чайка прогулялась по мокрому песку.
— Ай, святой человек! — цирюльник ловко шлепнул на макушку клиента горсть мыльного настоя и ухватил помазок из конского волоса. — Ай, славно пляшет, душу Аллаху выворачивает!
— Это ересь или дурость? — поинтересовались из-под пенного тюрбана.
— Свою душу перед Аллахом, я хотел сказать! — спешно исправился цирюльник, с удвоенным рвением работая помазком; потом он потянулся за бритвой. — Я б так сплясал, и сразу в рай… лба не утерев…
Клиент хотел было кивнуть, выражая согласие с мнением просвещенного цирюльника, но побоялся: уж больно остра была бритва.
Кому охота оставшийся век корноухим ходить?
Дервиш тем временем завертелся волчком, вскинул правую руку к небу, а левой ухватил подол собственной накидки. Святой человек был безбород, безволос, даже брови его были аккуратно выщипаны по волоску. Возраст славно поработал над лицом странника, и складкам с морщинами негде было укрыться — выставились на всеобщее обозрение, втайне мечтая о бороде-спасительнице.
— Потом отрастит, — цирюльник угадал тайные мысли клиента. — Все у него будет, и борода лопатой, и усы ручьями… Обет он принял, небось, на тысячу ночей и еще одну, покаянную. Я на таких насмотрелся, господин хороший, все их повадки изучил! Вот сейчас вы голову бреете, а завтра этот дервиш придет! Ну, не завтра, пусть через месяц — какая разница? Мимо цирюльни никто не ходит…
— Ты б болтал поменьше, — донеслось снизу. — Неровен час, порежешь!
— Я?! — возмущению цирюльника не было предела. — Я мухе усы обрею и лишку не сниму! Когда я брил голову светлейшему Харуну, наместнику Басры…
Клиент ухмыльнулся, отважно рискуя ухом.
— Светлейшему Харуну, говоришь? Наместнику Басры? Это случайно не Харуну Праведному, лучшему из халифов? А по ночам в народ ты с ним не ходил?
— Светлейший Харун тогда еще не был даже престолонаследником, — наглости цирюльника не было предела. — А после их светлость Харун перебрался из Басры в Дар-ас-Салам, а я — сюда, так что не знаю, не знаю, кто там с кем в народ хаживал!
— Выходит, ты меня лет эдак на двести постарше будешь? А, брадобрей?
Цирюльник лишь усмехнулся — веселый заказчик попался! — и продолжил ловко орудовать бритвой. Которой некогда, начиная с правой стороны и заканчивая левой, брил басрийского наместника Харуна, потом — привередливых жителей Медного города; сейчас же делал красивым разговорчивого клиента по имени Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби.
А дервиш все плясал.
* * *…Гостеприимец Джуха предлагал гостям остаться у него. Навсегда. Мол, всем селением обустроим, саклю поставим, кур там, овец… невест сосватаем! Поэт не сомневался: дай они с Гургином согласие, и завтра же горец вывернет весь свет наизнанку, а обещание выполнит! Таков уродился. Соседи-всезнайки успели шепнуть, что и отец Джухи таков был, и дед… Однажды пять аулов разбойника Джукмара ловили — грабеж грабежом, все горазды, а этот на женщину руку поднял, вшиголовый! — так разбойничек в саклю деда Джухи вломился и к ногам упал.
— Гость, — кричит. — Гость я!
А у самого кровь по лицу…
Не тронули горцы Джукмара-лиходея: дед у входа с кинжалом стал, и трое суток не евши, не пивши, охранял гостенька.
После до перевала проводил и сказал тихо:
— Иди, добрый человек! Далеко иди, мой глаз не видеть — иначе у Горный Смерт ночевать!
А внук Джуха, если соседским языкам верить, и деда с отцом вдвое переупрямил.
Нет, поэт с магом не собирались испытывать на прочность гостеприимство хозяина. И оставаться здесь, в горах без названия, не собирались. Поэт ненавидел горы. Каждая скала, каждое ущелье напоминали ему о том, о чем хотелось забыть раз и навсегда. Только не получалось. И Абу-т-Тайиб понимал: после ночи в храме, ночи, смысл которой остался для поэта темен, память вернулась к нему иной. Теперь он ничего не забывал. Захоти Абу-т-Тайиб припомнить шуточную строчку, которой позабавил Аллах весть когда эмира халебского — строчка приходила сама. Ждала, вертелась красоткой перед зеркалом; звенела бубном. Так и лица: друзья, враги, мать… Дэв, Нахид, веселый хург…
Но в горах он больше жить не мог; не мог, даже зная, что забыть прошедший год, год безумия, находок и потерь, — тщетная надежда.
— Ты счастлив? — как-то спросил его Гургин.
— Да, — без колебаний ответил поэт. — Я счастлив. Я достиг цели, я взял сам, и потерял сам. Я счастлив. А ты?
Маг не ответил.
Джуха вызвался проводить гостей до перевала Баррах, но гости вдруг решили ехать в Медный город. С перевала дорога вела их в Кабир, куда оба возвращаться не желали. Поэт — по вполне понятным причинам; маг — из страха. Он так и сказал поэту: боюсь. Однажды я уже пережил это: возвращение не туда, откуда уезжал. Нужно обождать, сказал он, нужно пережевать страх зубами времени, проглотить и запить холодной водой. Может быть, тогда…
Может быть.
Двое стражников-близнецов, собирающих пошлину у въездной заставы, неожиданно показались Абу-т-Тайибу чуть ли не милей кровных родичей. Такие они были… настоящие. Свои. Рыжие чекмени, треухи норовят сползти на лоб; и сквалыжничество обоих походило на дым родного очага. Жаль, денег у путников не нашлось. А маг на вопрос поэта о деньгах откликнулся крайне двусмысленно, хотя сам обещал Джухе чуть ли не озолотить горца за приют.
— Сейчас нет, — вот что сказал старый хирбед.
Пришлось торговаться. Стражники упирали на то, что за двоих уважаемых людей они хотят получить пенал из мореной черешни; и вдобавок кинжал, подаренный на прощанье Джухой. Иначе, дескать, откроется истинная суть путников, а бродяги, хоть и стоят гораздо дешевле, но пропускаются в город через одного, во избежание.
Выбирайте, уважаемые: кто пойдет, кто останется?
В конце концов сошлись на кинжале и пуховой чалме, сохранившейся у поэта со времени его былого шахства.
Зато в городе, едва оба несостоявшихся бродяги миновали ворота, Гургин повел себя крайне возбужденно. Разыскал ближайшую чайхану, где собирались местные саррафы — менялы и ростовщики; и долго выспрашивал у них, кто является старшиной цеха. Сперва с назойливым стариком и разговаривать не захотели. Но маг распорол подкладку халата и извлек оттуда треугольный лоскут кожи, сплошь покрытый мелкими значками. Лоскут мигом превратил заносчивых павлинов в подхалимов-вертишеек, а старшина цеха объявился джинном из волшебной лампы.
Не прошло и получаса, как поэт стал обладателем увесистого кисета с динарами; такой же кисет и другой лоскут, поменьше, Гургин спрятал у себя.
— Вернемся? — поинтересовался маг и подмигнул спутнику, что было менее всего похоже на прежнего Гургина.
— Выкупим кинжал?
Догадка поэта оказалась верна.
И вскоре они, с кинжалом и при чалме, устраивались на ночлег в постоялом хане хромого Кумара.
Впервые, что ли?
Укладываясь спать в отведенной им келье, поэт долго мучал мага разговорами. Все представлял вслух, как вернется домой, в Халеб или Дар-ас-Салам, как купит дом, примется восхвалять местного владыку и ближних его, подставляя открытый рот за жемчугом-динарами, как будет поносить скупых, вышибая подачки острословием, как возобновит переписку с закадычным другом, прожорливым неряхой Абу-ль-Фараджем Исфаханским, в надежде попасть в «Книгу песен» последнего; и в конце концов, давно пора бросить воспевать дев и битвы, вспомнив о бренности тела и вечности души…
— Дай поспать! — наконец не выдержал Гургин.
И поэт до самого рассвета улыбался, глядя в потолок.
А то, что улыбка выходила чуточку грустной — так ее все равно никто не видел.
2— Освежить? — теплым полотенцем цирюльник вытер гладкую макушку клиента. — Есть отвары трав редких, драгоценных; есть благовония шамсийские, согдийские, дамасские; есть…
— Не надо.
— Бороду подкрасить? Хной пройдемся? — говорят, женщины любят рыжих!
— Врут.
— Кто врет? — опешил цирюльник.
— Те, кто говорят.
Ханщик, стоя у кухни, откуда доносилась ругань стряпух, расхохотался. Даже за пляской дервиша перестал наблюдать. В кои-то веки болтуна-цирюльника осадили! — а в наше тихое время вошь сдохнет, и то событие…
Удачное утро складывалось у хромого Кумара.
— Ты его больше слушай, почтенный! — крикнул он Абу-т-Тайибу. — Он тебе уши вьюнками заплетет — моргнуть не успеешь, залезет в шальвары и обрежет по второму разу!
Цирюльник обиженно поджал губы, а поэт не стал объяснять ханщику, что еще при первом своем появлении в Медном городе имел беседу вот с этим болтливым цирюльником. И про его отъезд из Басры слышал, разве что о наместнике Харуне брадобрей тогда не вспоминал.
И правильно делал.
— Это Румиец, — вытирая руки передником, на пороге кухни объявилась дородная стряпуха, и кивнула головой в сторону дервиша. — Звать Джалалом, а Румиец — это прозванье у него такое. Он уже неделю пляшет. Вчера на базарной площади, позавчера — в квартале кузнецов; сегодня вот к нам заявился… Тетка моя спросила у него, осмелилась: какими, мол, ветрами, божий странничек? А он шапку оземь и хохочет: дескать, трижды помер, пока до вас добрался! Оттого и пляшу, значит…
Все засмеялись: и хромой Кумар, и стряпуха, и цирюльник-пустозвон, и пятеро купцов, восьмой день державших постой в этом хане.
Засмеялся и Абу-т-Тайиб.
Хорошо, что цирюльник в этот момент не видел лица поэта; а еще лучше, что бритвы в руке не держал.
Дервиш тем временем резко оборвал пляску, собрал свои пожитки и пошел прочь, не оборачиваясь.
— Я эти танцы видел, — сообщил один из купцов, оправляя кушак. — Мы когда из Коньи от монголов бежали, насмотрелись: султан Изеддин таких плясунов привечал, набрал великое множество… в рай думал на их горбу въехать. Ан не въехал…
Поэт продолжал улыбаться. Время ничего не значит. Пространство ничего не значит. Мертвых нет; совсем. Если здесь есть ничтожный раб Аллаха по имени Абу-т-Тайиб, то почему бы и не стоять где-то некой Конье, откуда стоит бежать, не дожидаясь каких-то монголов? — и султан Изеддин вполне мог родиться вчера или завтра.
Это пыль.
Это прах; и домыслы несведущих.
Истинно то, что происходит с тобой; но истинно и другое, то, что происходит с остальными людьми и нелюдьми — а искать меж первым и вторым скрытые соответствия…
Полно, уважаемые!
И пляска исступленного дервиша говорит сердцу больше, нежели выводы ученых.
Мертвых не существует.
Совсем.
* * *У ворот хана послышалось бряцанье колокольчиков. Хромой Кумар мигом вылетел наружу, забыв про хромоту, а минутой позже принялся обустраивать целый караван. Не торговый — богомольцы. Из святого хаджа идут: вон, почти у всех зеленые чалмы паломников, посетивших Мекку. Богомольцы мало интересовали поэта: он расплатился с цирюльником и собрался было идти завтракать, как увидел Гургина.
Старый маг прятался в тени карагачей, близ водоема, и манил поэта пальцем.
— Что случилось? — осведомился Абу-т-Тайиб, подходя.
— Это наши, — палец мага, сухой и мосластый, теперь тыкал в паломников.
Дрожа осенним листом.
— Наши?
— Да, кабирцы. Помнишь: «И паломничество к священному храму Аллаха для тех, кто в состоянии его совершить!» Когда мой шах…
Маг замолкает и долго жует впалыми губами.
— Когда ты…
— Я помню, — обрывает его поэт. — Я теперь все помню.
И смотрит на богомольцев.
Один из них, дряхлый патриарх, согбенный непомерной тяжестью лет, замечает этот взгляд. И вопросительно глядит в ответ, моргая белесыми ресницами: что, мол, надо, добрый человек?
Абу-т-Тайиб делает глубокий вдох и идет к патриарху.
— Из Мекки путь держите, рабы Аллаха? — спрашивает он после долгих изъявлений вежливости.
— Из нее, — степенно кивает патриарх, довольный возможности поговорить с новым человеком. — Давно идем, тридцатый годок скоро… ничего, теперь уж недолго осталось!
— Это хорошо, что недолго… А через какие ворота мой отец вступил в мечеть?
— Через Баб-аль-Салам, о любопытный, через «Ворота Приветствия». И пройдя под аркой, читал без устали известные молитвы, выученные в тяжком пути!
— Я полагаю, Господь миров предоставит моему отцу в раю никак не меньше двух сотен гурий, чьи прелести несравненны! А дозволено ли будет спросить: как отец мой совершал обход Каабы?
— Семью обходами, о любопытный, и три из них я совершал бегом, насколько позволял мне мой возраст, а четыре — медленным шагом.
— И отец мой после святого обряда посещал цирюльню?
— Конечно, о любопытный!
— А что сделал цирюльник с обрезками волос и ногтей моего отца?
— Зарыл в священную землю, о любопытный, не пропустив мельчайшей частицы — и обет с тех пор считается выполненным мною!
— И когда же мой отец решил отправиться в паломничество, да будет добрая участь его вечным спутником?
— Давно, о любопытный, давно, говорю тебе, покинул я Кабир-белостенный с товарищами моими! В тот год, отмеченный благими знамениями, открылся перед нами свет истины — стараниями владыки нашего, шах-заде Суришара, вместе с кулахом принявшего на себя имя Кей-Бахрама, да сиять его фарру… Эй, любопытный! Что с тобой? Тебе плохо?!
— Не знаю, — плотно зажмурясь, отвечает Абу-т-Тайиб. — Не знаю, отец мой.
Поэт не врет.
Он действительно не знает.
3Когда полдневная жара разогнала всех обитателей хана, Абу-т-Тайиб чуть ли не за шиворот выволок мага во двор.
— Завязывай! — он сунул в руки Гургину шелковый платок, куда раньше заворачивал пенал. — Глаза мне завязывай, говорю!
Маг повиновался, пребывая в недоумении.
— Теперь раскручивай!
— Что?
— Меня раскручивай! В «Джинн-бежим!» не играл?
Маг пожимает плечами. Он не играл в игру со странным названием «Джинн-бежим!»; он вообще почти не играл в игры детей, с младенчества приобщаясь к тайнам хирбедов — но если поэт настаивает…
Руки Гургина хватают поэта за плечи и вертят, вертят, пока Абу-т-Тайиба не начинает качать и без чужой помощи.
— Теперь спрашивай: где Басра?
— Где Басра? — послушно спрашивает маг.
Минута задержки — и рука поэта указывает на северо-восток.
— Там. Крути еще!.. еще! Спрашивай: где Нумания?
— Где Нумания?
— Там… е рабб, там! Крути… крути! Спрашивай: где Кабир? Спрашивай, чтоб тебя ифриты разодрали! Ну?!
— Где… где Кабир?
Поэт останавливается. Он стоит прямо, врастая в землю вековой чинарой, от головокружения нет и следа; рука Абу-т-Тайиба медленно поднимается и указывает вдаль.
Рывок — и повязка сорвана.
— Мой шах, — бормочет старый хирбед, бледнея лицом. — Мой… шах…
— Ударь меня! Ты слышишь: ударь меня! Живо!
В ответ ладонь мага входит в чувствительное соприкосновение со щекой поэта. Ноги подламываются в коленях, Абу-т-Тайиб с размаху садится, ударяясь оземь сиденьем, дарованным Аллахом всякому человеку, и смеется смехом ребенка.
— Ф-фух… А я уже испугался: шах, мой шах! Ну и рученька у тебя, Гургин-богатырь, такой не Ал-Ребаты открывать, а слонов опрокидывать…
Маг молчит.
Испуг мало-помалу выходит из старика ознобом и холодным потом.
Испуг того мига, когда он увидел: там, куда указывал поэт в последний раз, воздух заплясал киселем открывающегося Ал-Ребата.
Без жаровен и дэвов.