— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода». Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили. Я допел свадебный гимн до конца.

— Оставь ребенка в покое, — сказал я после, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.

Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Aтридa[3] ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

— Я понял тебя, — без выражения ответил я.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.

* * *

— Ты задумался, милый? О чем?

— О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать… Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело…

И тут она расплакалась.

Вскочив, я принялся неуклюже утешать ее; нет, какая все-таки я скотина! — ведь знаю, чем она рискует, явившись сюда, ко мне, в ночь перед отплытием!.. губами ловил капли, струившиеся из ослепительно-синих глаз, бормотал глупые слова оправданий, гладил русые волосы, стянутые на затылке тугим узлом; потом долго стоял молча, крепко прижав ее к себе…

Вспомнилось невпопад: с женой мы сегодня не любили друг друга. Все кругом рассказывают, как жены в последнюю ночь крепко любят своих мужей, уходящих на войну, — а у нас не сложилось. Сперва Пенелопа укладывала спать ребенка, не доверяя нянькам (или просто боясь разрыдаться по-настоящему), затем мы молчали, сидя рядом на ложе.

Все у меня не так, как у людей.

— Ну что ты, что ты, маленькая… брось, не надо… Прав был Паламед: я действительно сумасшедший.

Вот уж сказал, так сказал. Маленькая… А что делать, если других слов не нашлось?

— Тысячу!.. я убью тысячу воинов!.. я…

Интересно, тот троянец, чье копье жаждет вкусить моей печени, тоже кричит сейчас об этом? а, пусть его кричит.

Он же не знает, что я вернусь.

…когда она ушла — вот только стояла у перил, глядя на зеленую звезду, и уже ее нет, лишь ветер, ночь и ропот прибоя — я налил себе еще вина.

Осталось мало времени.

До рассвета всего ничего до рассвета я должен научиться возвращаться.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не поминать всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Крыса, загнанная в угол — вот кто я. Вы все — боги и герои, тучегонители громокипящие и цари пространно-властительные, надежды и чаяния; а я — крыса в углу. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом.

Никогда не загоняйте крысу в угол.

Не надо…

Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения.

Память, моя память! — сейчас ты единственное, что мне подвластно. Все остальное отняли, дав взамен свободы предназначение. Я плыву по твоему морю вспять, о моя память, я торопливо вспениваю веслами былой простор, где есть место своим Сиренам и циклопам, Сциллам и Харибдам, дарам и утратам, островам блаженства и безднам отчаяния.

Я возвращаюсь.

…Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

ВЗРОСЛЫЕ ДЕТСКИЕ ИГРЫ

Лица морщинистого черт

В уме не стерли вихри жизни.

Тебя приветствую, Лаэрт,

В твоей задумчивой отчизне.

И сладко мне, и больно мне

Сидеть с тобой на козьей шкуре.

Я верю — боги в тишине,

А не в смятенье и не в буре…

Н. Гумилев

СТРОФА-I[4]

ПОДАРОК МЕРТВЕЦА

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы — так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище! Отделался бы Икар парой синяков. Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно — даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь — после явления над ночным небокраем Орионова Пса[5], звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!

Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли — и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.

Впрочем, нет — вот еще чьи-то голоса:

— …Не по правилам! Стены не ломают! Надо идти в ворота…

— Сам иди в свои ворота! Там твои воины! Вон сколько! А я тебя обманул! Я сзади обошел; и стенку поломал… Сдавайся!

Огненно-рыжий малыш в подтверждение сказанного обрушивает еще две-три жердочки в аккуратной изгороди. Игрушечный «город», с таким старанием выстроенный его «противником», становится вовсе беззащитным.

Заходите, люди добрые, берите что хотите!

— Фигушки!.. — ворчит белобрысый «противник», сверстник рыжего. — Стенку нельзя сломать! Она каменная.

— А вот и не каменная!

— А вот и каменная! Ее ручной циклоп строил… Когда ломают, грохоту — трах-бабах! Мои бы услышали. И прибежали!

— А вот и не услышали! А вот и не прибежали! Твой все у ворот окаменели! — Рыжий (в придачу он еще и курчав, как аркадский барашек!) тычет пальцем в дюжину ярко раскрашенных фигурок из липы: стражу городских ворот.

— Фигушки! — не сдается белобрысый, украдкой вытирая слезу, недостойную героя-полководца. — Ты зачем мою стенку пальцем ломал? Не по правилам! Боги не воюют!

Упрек попал в самую точку. Рыжий на мгновение ему щенно потупился. Сунул в нос палец, которым не по правилам ломал циклопические стены, словно надеясь выковырять нужный ответ, и тут же просиял:

— А это не боги! За меня — Геракл! Он, знаешь, какой? Он ого-го какой! Как гора! Ему твою стенку сломать…

Неожиданно рыжий умолкает, не окончив пламенной речи о величии Геракла. Оборачивается, исподлобья глядя снизу вверх — как если бы к нему подошел кто-то из взрослых, окликнув по имени. Глядеть снизу вверх больно: там небо. Небо и солнце. Но он все равно глядит, этот рыжий упрямец.

— Геракл за обманщиков не воюет! Он хороший, он только с чудовищами… — Белобрысый тоже умолкает. С недоумением смотрит на приятеля. — Эй, ты чего? чего ты?!

— …ты же видишь, мы играем! — пропустив мимо ушей вопрос белобрысого, заявляет рыжий куда-то в пространство; заявляет совершенно другим тоном, чем тот, каким он минутой раньше спорил с приятелем.

Так говорят с приставучими и непонятливыми взрослыми, которым, к сожалению, нельзя сказать просто: «Отстань!»

— …дядя, я не умею. Чего? Строить не умею… этот… кентафер твой! А ты сам попроси. Ментора папу попроси, дядю Алкима. Он все знает! Ладно? — Рыжему очень хочется поскорее вернуться к прерванной игре, но отделаться от загадочного собеседника, похоже, не так-то просто.

— Одиссей! Ментор! Одиссей! Где вы?!

— Мы здесь, тетя Эвриклея! — спешит подать голос приятель рыжего. Кажется, он доволен явлением знакомой «тети»: поведение друга страшит его, хотя малыш никогда и никому не признался бы в этом вслух.

— Басилей[6] Лаэрт призывает своего сына! И ты, Ментор, тоже иди… Да где же вы прячетесь? Голос быстро приближается.

Вскоре из-за деревьев сада — о, сад басилея Лаэрта прославлен далеко за пределами Итаки! — появляется его обладательница: статная женщина лет двадцати пяти. Строгий, без блестящей мишуры, гиматий песочного цвета; на ногах — сандалии из мягкой кожи, с крохотными бубенчиками около завязок. На шее мерцает теплым светом единственная нить сердоликовых бус (камни подобраны один к одному, со знанием дела). Иссиня-черные волосы уложены на затылке хитрой раковиной, по неведомой заморской моде (на острове таких причесок больше никто не носит), и скреплены серебряной заколкой. Стройная фигура, полная грудь, еще более подчеркнутая высоко повязанным поясом…

Впрочем, мальчишкам, конечно же, до фигуры женщины нет никакого дела. А до ее груди дело было лишь у одного, и то это славное дело закончилось давным-давно. Зато оба прекрасно знают другое: Гераклу не успеть окончательно доломать стенку. Потому что за полководцами, а может быть, даже за двумя бессмертными богами, явилась тетя Эвриклея — приставленная к рыжему обманщику Одиссею няня (она же в прошлом кормилица), рабыня басилея Лаэрта..Правда, ни видом своим, ни поведением тетя Эвриклея на рабыню отнюдь не походит; но рабы и рабыни на Итаке, в особенности же — личные рабы басилея Лаэрта, прозванного в глаза Садовником, а за глаза… Понимаете, это разговор особый. Можно сказать, совсем особый разговор. А сейчас из всего этого наиособенного разговора ясно главное: хочешь — не хочешь, а придется игру заканчивать и идти во дворец.

Жалко.

Дворец — это дворец, не в пример скучней.

Но игра уже все равно испорчена, так что приятели со вздохом поднимаются, уныло натягивают сброшенные ранее хитончики и следуют за Эвриклеей через сад по одной из знакомых дорожек. Мимо серебристых олив, мимо яблонь самых разнообразных сортов (есть здесь и две тайные яблоньки, но они растут в дальнем, специально отгороженном углу сада, где всегда начеку суровые стражи и куда мальчишек не пускают, будь ты хоть трижды сыном басилея!); мимо груш и гранатовых деревьев, смоковниц и… нет, не упомнить, как все эти диковинки называются _ слишком много тут растет всякого-разного!

— Няня? Няня, а что такое… кентафер?

Это рыжий Одиссей. Молчал, молчал, да и спросил.

— Кентавр? — У няни легкий, едва уловимый акцент: она картавит. — Ты разве не знаешь, маленький хозяин? Наполовину человек, наполовину конь…

— Не-е, не кентавр! Про кентавра я сам знаю! Этот… кен… кентафер!.. нет, кенотафер! Который строят!

Эвриклея едва не споткнулась, но сумела взять себя в руки.

— Кенотаф, маленький хозяин. Кенотаф — это такая гробница. Могила. Только… ну, как бы ненастоящая. Понимаешь, внутри нее никого нет. Если человек погиб на чужбине, или утонул в море, или пропал без вести… В общем, если его не смогли похоронить как полагается, то ему строят кенотаф. Посмертный дом.

— А зачем? Ему не все равно — мертвому? В голосе мальчишки звучало самое обычное детское любопытство. Ничего более. Ведь действительно странно: зачем мертвому дом? «Странно другое: с чего бы это невинный ребенок задавался такими вопросами?» — подумала няня.

Но тем не менее ответила:

— Не все равно, маленький хозяин. Если человека не похоронить как полагается, без жертв и обрядов — душа его не сможет попасть в Аид. Так и будет скитаться, неприкаянная, по земле.

— Бедная… Няня, а что, в Аиде лучше? Эвриклея все-таки споткнулась.

— Не знаю.

— А кто знает?

— Никто из смертных не знает. Это ведомо только богам. Но душа человека должна попадать в Аид, в царство мертвых. На земле ей не место. Для того и строят кенотаф.

— А-а-а, — понимающе протянул Одиссей. — Значит, дяденька просто мертвенький был…

Эвриклея с тревогой взглянула на рыжего мальчишку. Но тот беззаботно шагал рядом по дорожке, уже утратив всякий интерес к скользкой теме. Вот, на одной ножке запрыгал.

— Какой дядька, маленький хозяин? — осторожно поинтересовалась няня.

— Он опять с никем разговаривал, — не преминул наябедничать Ментор. Видно, до сих пор не простил рыжему сломанную пальцем-Гераклом стенку.

— Сам ты никто! — окрысился на ябеду Одиссей. — Дядька как дядька. Бородатый. В доспехе. Только без шлема; и меч потерял, разиня… Я ж не знал, что он мертвый! Приставучка: бросай играть, строй ему кенотафер! Няня, а могила эта — она невзаправдашняя? Раз там пусто?

— Да, маленький хозяин, — голос няни дрогнул, и выпуклые, темные глаза ее подозрительно заблестели. Но мальчик не обратил на это внимания:

— Ладно, построю ему… Маленький. Как мы с Ментором город строили. Невзаправдашний. Пусть только раскажет, как правильно. Построю, он тогда отстанет. Зануда он…

Эвриклея шла по дорожке, плотно сжав губы, и с трудом удерживала подступавшие к горлу рыдания.

* * *

…Память ты, моя память…

Так бывает: возвращаясь, мы ждем одного, а находим совсем другое. Не лучшее или худшее, а просто другое. Неожиданное. Родное, и в то же время незнакомое. И деревья оказались ниже, и голоса — глуше… другие места, другие люди. Наверняка в столь нежном возрасте я был другим: менее связно говорил, иначе выглядел, иначе вел себя. Ментор — он вообще ничего такого не помнит. Говорит, в тот день мы вовсе не виделись, потому что он. подсадил ужа в горшок с молоком, молоко скисло, и его в наказание заперли дома.

Странный ты корабль — память. Особенно детская память. Иногда ты возвращаешь меня в ясность и отчетливость, так что даже по прошествии многих лет кажется, будто все происходило только вчера. Иногда же знакомый берег надолго скрывается в тумане, выступая наружу урывками, огрызками без начала и конца; сны предстают настоящими событиями, а случившееся на самом деле кажется сном.

Конечно, взрослые тоже путают сон с явью, что-то забывают и перевирают — но речь об ином. Детские воспоминания — родина. Место, где тебя любят; где ждут. Есть в них тайная непосредственность, искренность, та невыразимая словами подлинность высшей пробы, что заставляет нас раз за разом прибегать к помощи своего внутреннего Крона, Повелителя Времени. И возвращаться туда, — вернее, в тогда, когда краски были ярче, деревья выше, дождь — мокрее, а родной остров казался целым миром.