Жизнь на хуторе была бы всем хороша, когда б не скука смертная. Жил Кусьвовк сам-один, семьи не имел; скотины никакой в дедовом хозяйстве взаправду не водилось, кроме матерого, здоровенного и такого же сивого, как сам Панько, кроля Скалозуба. Не раз, не два приходила философу в голову дурная мысль, что кроль с дедом – ровесники. Жил Скалозуб в хате, на печи, забираясь туда неведомым способом; нрав имел наглый и свободолюбивый. Шастал, где хотел, грыз что ни попадя и вечно приставал к деду, чтобы тот ласково трепал зверя за уши. К гостю кроль отнесся без доверия, при встрече фыркал. С пасекой и винокурней Пантелеймон Калинникович управлялся сам, оставляя философу заботы по дому. Дела Хома улаживал играючи, а потом не знал, куда себя деть. Нередко полдня и более проводил он в саду, лежа под старой грушей, дымя люлькой и прихлебывая варенуху из полуведерного глечика: в доброй выпивке у Панька недостатка не было, пей – не хочу. Потому, видать, особо и не хотелось. Но Хома пересиливал сию хворобу, можно даже сказать – заставлял душу принимать угощение. Как же меду или горелки не выпить, если есть? никак такое невозможно! Ни один философ мимо халявы не пройдет, будь он самый распоследний телепень!

Опорожнив глечик, он часто засыпал, сморенный жарким солнышком, гудением пчел, замечательно душистым воздухом, а пуще всего – странной сонливостью, что, ровно репей, пристала к бурсаку в последние дни. Спал Хома, и видел сны, и снилась ему обычно всякая дрянь. Мало что он после мог вспомнить, с изрядным трудом продрав глаза, а если вспоминал…

…слепой, слепой, слепой…

Во сне Хома терял зрение, и был счастлив этим. Только начинались сны не со слепоты; чаще – с панночки, с красавицы-покойницы. Чудо как хороша, словно при жизни, ничуть не похожа на синий труп в опоганенной церкви, она звала философа куда-то, всплескивая белыми руками, плакала, роняя кровавую слезу; рубины уст тщетно силились вымолвить хоть слово. «Ведьма! – спросил Хома. – Чего хочешь от меня?!» Панночка шагнула ближе, дикая пронзительность исказила черты ее, словно средь бела дня молния ударила в дуб; и был это для философа миг слепоты. Тьма окутала его, источая сырой, земляной, неизъяснимо привлекательный аромат, тело свернулось младенцем в утробе матери, руки-ноги скрючились корнями, прорастая в толщу почвы, чуя тайны недр, – нет, не проклятым мертвецом, грызя от отчаяния желтые кости свои, лежал Хома Брут, не упырем, вожделеющим ночной охоты, спал он! иначе! совсем иначе! Не описать пером сии сны, чудесные грезы о былом, остатков коего не сыскать даже в сказках: увидь такой сон дьявол из пекла, содрогнется, ударится прочь в смертном страхе, приснись он человеку, не встать бедняге утром с постели, а святым угодникам таких снов видеть не полагается. Пузыри со скорпионьими жалами кишели в смоляных, проливающихся желчью небесах, на ветках горбатых деревьев росли когти во множестве, плясали трепака косматые волосы, окружавшие плешь холма, разинувшего пасть в диком хохоте; создания, столь исковерканные буйной фантазией, что само существо их выглядело произведением безумцев, вели нескончаемый хоровод метаморфоз. Обычные бесы, ведьмы, мертвецы, русалки и мавки также кишели вокруг, но были вовсе нестрашны! напротив, робкими нитями вплеталась в этот сон нечисть, порожденная человеческим бытием, человеческим рассудком и представлениями об ужасе, смешными для того, кто веками спит в земле, железными, отросшими до колен веками отгородясь от скуки происходящего снаружи.

Сон чрезвычайно походил на рай, воображенный чортовым дедушкой.

Ржавый скрежет разразился у лица. Первым, что увидел внезапно прозревший Хома, были вилы, поднимавшие нечто по бокам его очей. Далее простиралась церковь, знакомый храм с мрачными, суровыми образами; подле гроба, распахнутого бесстыдно, как лоно блудницы, стояла панночка – синяя, ледяная, с пятнами на щеках, она была невыразимо прекрасна. Впрочем, философ тосковал по утраченным снам, отчего был не столь податлив на девичью красу. Церковь напоминала руину: выбитые окошки, сорванные с петель двери, в стенах увязли бесовские хари, моргающие Хоме с униженной приязнью, а возле клироса, очерчен кругом, стоял на четвереньках молодой бурсак, в коем Хома с некоторым удивлением узнал себя. Ведьмоубийца, отпевавший жертву рук своих, седой юноша, жизнелюб и шлёндра, – дивная пуповина связывала Хому в круге и Хому близ выломанных дверей, словно матерь и возлюбленное дитя ее перед рождением на свет.

«Вишь! – хотел сказать философ. – Какие истории случаются! Не во зло сказано, чудные истории!..» Но не успел, ибо церковь чувствительно переменилась. Воссияли позолотой образа, вернувшись на иконостас, утративший всякие признаки ветхости; мрак исчез из отдаленных углов притвора, свечи вспыхнули по карнизам и налоям, оживляя светом резные рамы икон, а деревянные стены исторгли копоть, озарясь теплым, березовым отблеском. На клиросе поп служил заутреню, раскатываясь басом по всему храму. Кругом толпились мужики, бабы, девицы и парубки, вкусно крестясь со значением. Стоя в дверях, возвращенных на створы петель, Хома дивился людности опустелого ранее храма, в каком, помнится, давно уже не отправлялось никакого служения. Угол зрения был чудаковатым, словно наш бурсак располагался менее всего в дверях, а скорее над дверьми, заключен в раму; глянув вниз, обнаружил он в руках своих две каленые кочерги, а лицо стянуло железом, как бывает на сильном морозе. Не обучен долго изумляться, философ принял сей случай со спокойствием и продолжил изучать службу, вскоре обнаружив меж людей знакомую панночку. Утратив черты разложения, свежая и прелестная, как рассветная зорька, она стояла спиной к алтарю, зачем-то нацепив на голову подойник взамен очипка с лентами; на белой шейке ее висел густо смоченный кровью рушник, по краям вышитый барвинком. С рушника на пол капало. Еще в руках ведьма держала полено, коим Хома забил ее насмерть в предместьях Киева: сучковатое полено обладало теперь предлинным носом, ухмыляясь в адрес философа ехидной трещиной.

Также среди молящихся обнаружилось еще три бабы с подойниками и одна с кровавым рушником, все спиной к алтарю, лицом к Хоме Бруту. Никого из паствы этот странный поворот дела не заботил; похоже, люди вовсе не замечали дивного поведения женщин. «Ведьмы! – снова подумал Хома, с равнодушием принимая молитвы ведьм, обращенные к нему. – А, чего тут бояться?! ничего бояться не надо! О какой беде они меня просят?.. кто их знает, евино племя!» На минуту узрел он себя глазами панночки: черный, кованый из закопченного железа лик, тяжкие веки скрывают очи, кочерги в руках готовы помочь взору открыться, но медлят.

Святой Касьян Глазник!

Лихорадочно припоминая слова знакомца-монаха, который видел всю свою жизнь нечистых духов, научив бурсака заклинаниям от бесовщины, философ вдруг понял, что Святой Кассиан из святцев, основатель двух монастырей, давно потерял любые общие черты со Злопамятным Касьяном. «Приведите Вия! ступайте за Вием!» – нет, за Вием никуда не требовалось ходить. Образ Вия под чужим именем, но со всеми признаками своими висел во храме над дверью, и ведьмы кланялись ему взамен алтаря, а после службы, покидая церковь, Вию кланялись все, лицемеря или впрямь не ведая, что творят, и кто скрывается под личиной с чудовищными веками.

Слепцы, слепцы…

«Сделай это! – сказала панночка, протягивая руки к философу, а прочие ведьмы подхватили, умоляя. – Сделай! сделай это, дедушко!» "Чего вам надо от меня, сучьи дочери! – хотел вскричать Хома, но вилы исчезли, веки со скрежетом рухнули вниз, отсекая церковь, женщин, всю жизнь, каковая прощалась с бурсаком без грусти.

Земля осыпалась вглубь самой себя, туда, где дремал счастливый философ.

Чш-ш-ш…

Вот такая химера вспоминалась по пробуждении. Иное же уходило без памяти, оставляя лишь сладостный озноб. Дремота теперь все чаще одолевала философа: и добро б ночью, когда честным христианам спать положено, или после кружки горелки за обедом. Нет! средь бела дня очнется, глядь – стоит посреди хаты либо в огороде. Засыпал в саду, а проснулся чорт знает где! Временами мнилось: весь день бы спал! всю ночь! всю жизнь! Лишь природная живость рассудка выручала. Кажется, Явтуху со Спиридом, как родным братьям обрадовался бы. На шею б кинулся: увезите, братцы, из сонного царства! Закисну я здесь, пропаду… Гоня скуку и дрему, искал он себе применение, помимо курения люльки и пития хмельного. В одной из хат (ну скажите, зачем одинокому деду три хаты?!) нежданно сыскалось с дюжину книг. Хома уж обрадовался, думая занять ум чтением, да книги оказались замысловатые, на языке неведомом. Латынь? греческий? сам дьявол копыто сломает. Дед их, что ли, читает?!

Нашел-таки занятие: за дедом втихаря подглядывать.

В первую голову приметил, что Пантелеймон Калинникович мясного не ест. Впрочем, откуда бы мясу взяться, если скотины хозяин не держит? Однако же на столе что ни день появлялся шмат сала либо же шинка с чесноком. Потчуя гостя, сам дед хлебал постный борщец с кореньями, а на ужин предпочитал мед с молоком, смешивая их в черепяной макитре. Во-вторых, однажды, проснувшись против обыкновения среди ночи и выйдя на двор по малой нужде, обнаружил Хома, что дед куда-то запропастился. Ночь была глухая, хоть глаз выколи, однако видел философ все вокруг доподлинно и еще немало подивился такому обстоятельству. Тут в крайней хате ударил холодный огонь, взвыв сотней чертей; философ перекрестился и обнаружил, что вертит в руках кушак, успев соорудить славную петлю. Задумавшись над сей причудой, он не заметил, как оказался вновь в своей постели. Утром же решил не дожидаться «в-третьих» и бежать с хутора. Или он деда боится? нет, не боится! Не угнаться старцу за молодым! Рванул напрямик, через луг, миновал дубовую рощу, а в кустах бузины встретил волка: сивого, как Панько или его подлый кроль. Удивительно было то, что философ ничуть не испугался. Лишь когда волчара присел на задние лапы, угрожая прыжком, накатил страх: сейчас клыки вонзятся в горло, когти разорвут грудь. Пройдя насквозь, страх сгинул. Белый, как снег, он падал на землю, таял, затекая вглубь, в самые недра, где так сладко спать; очень хотелось напоследок погладить зверя, ощутить под пальцами теплую шерсть…

Очнулся поздно вечером, на земле. Волка и след простыл. С трудом разлепив набрякшие веки, ощупал себя: все цело, и крови нет. Горло, правда, застудил: ноет. Философ поднялся и побрел наугад, вскоре оказавшись у знакомого хутора.

Дед браниться не стал, но бегать Хома зарекся.

Начал с того дня Сивый Панько вести с Хомой задушевные беседы.

Философ деда слушал охотно: какое-никакое, а занятие, да и порассказать Кусьвовку явно было что. Старейшина целой ватаги Паньков – Рудых, Чёрных, Рябых и вовсе Лысых, – выявился дед великим знатоком всяческой нечистой силы, а также татарских бусурманов; последних, впрочем, поминал редко. Дивными, странными бывали рассказы его, каждый раз неизменно сворачивая на Вия. Тут дед путался окончательно, мороча голову более, нежели излагая связную историю. Под речи те философ вскорости засыпал; были сны его подобны яви, увиденной в чужом сне; явь же (Навь?..) оказывалась чуждой всему человеческому, будучи при этом знакомой и желанной. Как в землю, погружался философ в слепую, безвидную тьму. Кругом роились мрачные химеры, голоса без слов пели колыбельные, плетя саван древних снов, окутывавший собой все, что есть на земле и под землей. Потяни Хома за любую из нитей – и она тут же разворачивалась перед ним новым видением, высверком падающей звезды; он тянул и тянулся сквозь слепоту.

Вот грудастая, простоволосая баба, запершись в хате, елозит рушником через дверную ручку: с рушника в подойник с жестяным звоном бежит струйка молока; вот некий смутно знакомый дед вонзает нож в трещину пня, разбегается, летит через пень кувырком – и лишь серая тень сгинула в колыхнувшейся бузине; вот ведет в дом молодую жену-красавицу усатый хорунжий, похожий на молодого сотника Суховея; вот уже склоняется его жена над колыбелью, чертит над младенцем тайные знаки, бормочет страшное, но для Хомы в том нет ни тайны, ни страха; наоборот, весело отчего-то Хоме. «Опомнись, Катерина!» Навстречу – глаза: безумные, белые; лицо холодным огнем дышит. Выстрел… «Катерина! Солнце мое! Окаянный я человек…» И вскоре обступают хату мертвецы: руки тянут, в двери скребутся, хотят отвести женоубийцу к законной супруге, на суд колдуна-отца ее. Оба они меж теми мертвецами: и Катерина, и тесть хорунжего – чернокнижник в турецком каптане, брови в локоть длиной, червями вьются. Идет козак, пьян заговорами, бредет козак, терзаясь совестью, да только звучит близ хаты тихое слово. Одно, зато Слово. Миг – и нет наважденья, лишь стон под землей отдался. А перед дверью – так себе, человечишка; ни высок, ни низок, ни молод, ни стар. Брыль из соломы, дым из люльки, усмешка в ржаных усах. «Благослови тебя Бог, Пантелеймон Калинникович!» «Бог захочет, так благословит! Пустяки, Григорий, сочтемся…»

А вскоре: «На палю его, чаклуна!» «Бей вовкулаку!» «Стой, браты! сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» «Квиты, дед?» «Квиты-то квиты, а деда не забывай, пригожусь…» Но сон выскальзывает, оборачиваясь иным: парубок ласкает девку на берегу ставка, и не чует, что погибель рядом, что в объятьях его – русалка-утопленница; ах! ряска сомкнулась над головой…

…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут…

– Вий! да кто ж он есть?..

– Неведомо.

– Да откуда ж он?..

– Неведомо.

– Да зачем же он?!

– Чтоб спал. Чтоб сны видел.

– Зачем – сны?!

– Он нас в них видит.

– Зачем – вас?

– Он видит, а мы можем.

– Можем жить?

– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.

– Так он сатане кум?!

– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит; злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! сроду не было!

– А вы?

– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…

«Да кто ж он, дедушко?» «Да ты ж и есть он, дедушко!..» «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…