— Стервь! Мечи калачи!

Мужичок подбоченился, красуясь перед гостем.

— Вот! Как сказал, так и по-моему! Сказал, что первого встречного в дом пущу — пустил! Сказал, что будем в два горла твою стряпню жратеньки — небось не подавимся! А я бродягу еще и спать у нас уложу! Чтоб ты от злости чихала, клюква сушеная!

— Чтоб вас обоих с копну раздуло, проходимцы!

Кислей ходячей оскомины хозяйка встала у печи с ухватом наперевес. Была она тощей, в пару супругу, но ростом превосходила муженька на голову. Волчий оскал не красил хозяйку. Хотя и чувствовалось: скалить клыки ей не в новинку.

— Чтоб вам дня не дождаться! Садитесь, ироды! Ешьте мое, пейте, не впрок бы…

— Я пойду? — спросил Нихон.

— Пойдешь? — возмутился гостеприимец. — Я тебе пойду, детинушка! Поленом огрею, мало не покажется! Ты давай садись, жуй-глотай, зли эту клюкву…

Маг-великан топтался на пороге, медля идти за стол.

— Ты меня что, назло ей пригласил?

— А то! Иначе на кой ты мне надобен? Мы ее, стервь, достанем! Мы ей трухи в печенку натолкаем… Ты во сне храпишь? Не ври, храпишь, ишь каков вымахал! Ляжешь на полу, у печи. Она на печке спит, ты ей в оба уха храпи, бродяга! А я буду слушать да радоваться…

— Извини, хозяин. Не стану я у тебя ужинать.

— Сытый? Тогда выпьем! Чтоб она желчью изошла…

— И пить не стану.

— И спать?

— И спать. У вас корчма в поселке есть?

— Трактир у нас. Здоровущий!

— Вот в трактир и пойду.

— Обожди! Я с тобой! А ты, клюква, ежа тебе под подол — ты жди! Вернусь пьян-буян, драться полезу! Судя по виду хозяйки, она только об этом и мечтала.

Вечерело. С ленцой брехали собаки. Кое-где мычали коровы, ожидая дойки. Двое людей шли по поселку: большой и маленький, бродяга и местный. Свернув за угол, встретили парней-драчунов. Воевали парни тупо и бестолково. Один размахивался, кряхтел, долго думал — и бил второго куда придется. Тот размазывал кровь по лицу, икал, если удар приходился под дых, и размахивался в свой черед. За парнями наблюдала детвора.

— Из-за чего они? — Нихон указал на драчунов. Свежачок пожал плечами.

— Эти? Отдыхают. Скоро за колья возьмутся.

— Без причины?

— Ну ты, брат, дербалызнутый! Кто ж с причиной морду бить лезет? С причиной хорошо дом подпалить! Или дохлого кобеля в колодец…

Они свернули за угол.

— Ряшка, душа моя! Дай чмокну…

— Наливай!

— Дурного не скажу! Но и доброго!.. Свиньей жил, свиньей дожил!..

— Ряшенька! Ну дай щипнуть…

— А хату кому?

— За хату деточки судиться хотят!

Из-за щелястого забора несся пьяный гогот. Визжала девка: ее тискали. Визг был скорее радостный, для приличия, чтоб соседи не ославили. Кто-то горланил песню о рыбаке и кривом удилище. Ему не в лад подпевали. Чавканье, бульканье, топот плясунов — гомон мутной волной растекался по улочке.

— Что там? Свадьба?

— Поминки. Хромого Тузла закопали, гори он синим пламенем. Теперь провожают…

— Хороший человек был?

— А тебе не один ляд? Пошли зайдем: нальют…

— Нет, я в трактир.

— Ну и я в трактир…

В трактире сидели те строгали, кто был побогаче. Дородный хозяин сновал меж столами, разнося пиво и мясо. Он внимательно следил за едоками: чтоб не сбежали, «забыв» о плате. В дверях скучал верзила с дубинкой на поясе. Охранник посторонился, впуская Нихона со спутником.

— Зачнешь бузить, — предупредил верзила мелкого гостеприимца, — скулу набок сворочу. Я тя знаю, ты шиш бузинный. Заваришь кашу и сбежишь. Уразумел?

Мужичок плюнул ему под ноги и увернулся от подзатыльника.

— Вот так ушлый плут Требля, — толстяк за центральным столом возвысил голос, заканчивая какую-то историю, — объегорил глупого купца Цыбулю!

— Хо-хо! — взорвались слушатели. — Х-хы!

— Облапошил!

— А женку купцову: ты, грит, к сундуку — передом, ко мне — задом!

— Гы-гы-гы!

— Купцу теперь одна дорога: в петлю!

— И ладно! А чего он богатый?

— Пусть висит, язык набок…

— Песню! Кёмуль, части!

Толстяк Кемуль, явно местный байкарь, готовый импровизировать за шмат ветчины, ломаться не стал. Он напрягся, пустил ветры, хмыкнул басом — и заорал на весь трактир:

Я попал, как кур в ощип, Только не желаю в щи — Ты тащи меня в борщи, А не то ищи-свищи!

— Еще!

— Валяй!

Полюби меня, козла, Отличи добро от зла, Путь-дороженька кривая От меня к тебе свезла!

— Ха-ха-ха!

— Жжешь, Кёмуль!

— Деньги есть?

Последняя реплика принадлежала трактирщику. Он стоял, загораживая Нихону путь к свободной лавке. Толстая морда трактирщика лоснилась от недоверия.

— Есть.

— Покажь. Все вы: есть, мол… Только есть и горазды, — он хохотнул, гордясь удачным каламбуром. — А как доели, так карман с дырой…

Нихон достал горсть мелких монет.

— Садись. Туда, в угол. Натрясешь вшей…

— Нет, не сяду.

— Стоймя жевать будешь? Как вол?

— Пойду я. Тускло у тебя…

— Свечи им жечь, босякам, — ворчал трактирщик, пялясь в широкую Нихонову спину. — Брезгуют, значит. Иди, иди, шалопут! Мы не обеднеем…

— Проклинаю!

Весь поселок вскочил на зорьке, как пчелой ужаленный.

— И во второй раз: проклинаю!

Где бы ни находились жители Ясных Заусенцев — дома, в канаве, на сеновале, под забором или на полу в трактире, — везде они видели одно и то же, словно злодей-чародей швырнул каждого на окраину поселка. Вон напротив: холм, бузина… А под деревом — облом-бродяга, которому не волхвовать бы, а телеги из грязи выволакивать.

Нихон стоял в красивом ореоле из пламени.

— За что? — хором выдохнули строгали.

— И вы еще спрашиваете?!

— Дык это, — согласился поселок. — Интересуемся.

— За то, что никого не любите! Нет любви в ваших сердцах! А раз так, то положу свое проклятие на души ваши. И пусть тяготеет до скончания веков!

— Ты погодь! — возмутились строгали. — Как это: никого не любим?

— Я мамку люблю!

— А я — Ряшку! Ить, кругленькая…

— Я пиво люблю!

— Любим!

— Лю-бим! Лю-бим!

— Всем сердцем!

Пламя вокруг мага налилось темным багрянцем.

— Врёте! И потому — проклинаю в третий раз! Отныне, едва наступит Гурьин день, первый от начала осени — ни один из вас не переживет сего дня, ни один не застанет нового рассвета, если в сердце его не зазеленеет хоть малый росток любви! Не возлюбите ближнего, так и в гроб ляжете! Поняли, суесловы?

— Поняли…

Ясные Заусенцы перевернулись с боку на бок.

— Ишь, шлендра…

— Тоже мне, проклял!..

— Да у нас любви, если хочешь знать, на сто лет жизни!

Позже многие поднялись на холм: глянуть, что да как. Бузина сгорела без остатка. До конца лета проклятие бродяги служило неизменным поводом для шуток. О нем и не вспоминали. Да-да, никакой ошибки! Именно так, одновременно. При встрече два честных яснозаусенца, обсуждая отел коров или урожай проса, рано или поздно скатывались к сакраментальному:

— А проклятие?

— Какое?

— То самое!

— Да я о нем давно забыл!

— И я забыл!

— Еще о всякой ерунде помнить!

— Ага! А колдуняка-то — дурень!

— Горлохват! Думал, мы тяпкой деланые…

— Ну! Любви, грит, нету…

— У меня любви: вайлом!

— А у меня — хоть на зиму соли!

— А то!

И расходились, довольные разговором. Впрочем, за неделю до Гурьина дня болтовня угасла. О колдуняке помалкивали. О любви и не заикались. Разве что поглядывали искоса друг на дружку. На чужую семейную жизнь. На родительское уважение. На дело молодое: шашни, посиделки, тайные прогулки в заросли лещины. Кто детей ремнем порет, кто жене глаз синькой подкрасил. Кто к дряхлой мамане носа не кажет. Кто в колья пошел с закадычным дружком. Не судили не рядили, будто и не видели. А так, примечали.

Утром Гурьина дня Юрась Ложечник, свежачок-гостеприимец, с которого все началось, сидел во дворе. Обложившись загодя битыми баклушами, он собирался резать ложки. Рядом, на кожаном фартуке, блестели инструменты: резцы, рашпили, ложкарный топорик, тесло и нож.

— Гей, Юрась!

За плетнем возвращался с ярмарки сосед, резчик Никлаш Тесля. Пегая кобылка волокла телегу, пустую после удачной торговли. Сосед, свесив ноги, махал Юрасю цветастым платком. Ночная дорога не утомила Теслю. Напротив, он сиял медным грошиком.

— Как оно?

— Помаленьку! — откликнулся Юрась, приглядываясь.

«Нет, не платок это, — сказал он сам себе. — Цельный полушалок! С бахромой…»

— А что там у тебя, Никлаш?

— Где? — подлец-сосед притворился, будто не понял.

— Да в руке?

— В левой? Вожжи у меня там…

— А в правой?

— Вот ведь!.. — сосед уставился на яркую обновку. — Так это шаль, Юрась! С выручки купил! Славная вещь, кучу денег отвалил…

— На кой тебе шаль? Нос утирать?

Сосед натянул вожжи, останавливая кобылку.

— Нет, Юрась, — строго сказал он. — Нос я и рукавом утру. А шальку мы супруге везем. В подарок. Негоже с ярмарки пустым возвертаться. Мы, значит, шаль, а нам, значит, почет и уважение. И эту… как ее?.. — Он сделал вид, что припоминает. — Любовь! Любовь, брат, ее в окошко не кинешь! — И рявкнул на лошадь, будто страсть как торопился: — Н-но, мертвая! Шевели копытами! Провожая соседа взглядом, Юрась чувствовал, как настроение стремительно портится. В душе закопошились гадкие червяки. Ясно представилось: утро следующего дня, двор, открытый гроб на четырех табуретках… В гробу — он, Юрась Ложечник. Острый нос, синие щеки. Жена воет — притворяется, что убита горем. Чужие дети тайком жуют поминальные калачи. А гад-сосед распинается над домовиной: «Любовь, это вам не ёрш начихал! Спи спокойно, дорогой Юрасик!..» От расстройства чувств он пнул ногой баклуши. Вспомнил, что бил-то баклуши сам, а шкурила и полировала жена — и совсем огорчился. Желая вернуть душе покой, Юрась вышел со двора. Вот привычное житье-бытье. Малышня из грязи куличики лепит. Спит в луже поросенок. Напротив, за своим плетнем, бабка Сычиха в огороде копается.

— Бабуля! Ну дайте подмогну!

— Кыш, оглоед! Срамить явился?

— Ну, бабуля! Я ж от чистого сердца!

— Сроду у тебя сердца не было, стоерос! Иди, не то камнем кину!

— Бабулечка! Не губите…

У плетня мялся Фица Сыч, внук старухи. Пьяница и шалопай, Фица если и навещал бабку, так только чтоб набить брюхо на халяву. И тащил со двора все, что плохо лежало, — продавать заради выпивки.

— Хмельной? — сурово поинтересовалась Сычиха, с кряхтеньем разгибая спину. — Залил очи спозаранок?

— Трезвый, бабуля…

— Похмельный?

Честное слово, не знай Юрась характера Сычихи, так мог бы подумать, что старая готова достать из подполья заветный жбан — похмелить гулящего внучка.

— Не-а… вчера дома сидел!..

— А ну дыхни!

Фица дыхнул через плетень.

— Ладно, иди сюда! Ох, сердце мое бабье, слабое… Будешь подзимний чеснок убирать. Закончишь, польешь капустку. А я в хату…

— Да куда ж вы, бабуля? — охнул внук. — Вы что, глядеть не станете?

— На что?

— На работу мою!

— А чего мне на нее глядеть, на твою работу?

— Да чтоб узнать, как я вас сильно того… ну, этого…

— Я о тебе, шалопут, и без работы всю правду знаю. Иди, спасайся. А я пока обед спроворю. Утомишься, жрать захочешь… чарочку, туда-сюда…

Смотреть дальше Юрась не стал. Воображение живо поставило над его завтрашним гробом эту парочку: молодого Сыча с древней Сычихой. Ишь, лыбятся! — в последний путь, выходит, провожают. Вконец огорчившись, он отправился в трактир. По дороге печали добавилось: Тёмка и Сёмка, двое знатных буянов, обнимались возле колодца. Рядом валялись многократно сломанные колья. Похоже, колья нынче ломались не о спины драчунов, а о колодезный сруб — в знак примирения.

— Звиняй, братан! — гудел Сёмка.

— И ты, братан, звиняй!

— Я ж не по злобе!

— А я?

— Я ж от удальства!

— А я?

— Ты кого не любишь? Хошь, мы ему на пару рыло начистим?

— Я, Сёмушка, всех люблю! Страсть как обожаю!

— Хитрец ты, Тёмка! Ух, хитрец! За то и любим тя, прохвоста!

— А ты?

— И я…

В трактир Юрась заявился мрачней тучи. По причине раннего времени трактир пустовал. Лишь в углу на лавке сидел байкарь Кёмуль, сосредоточен и напряжен. В руках его тихо пели гусли. Уж и не вспоминалось, когда толстяк вынимал из чулана гусли, невостребованные здешней публикой. Строгали предпочитали озорные «частики» или байки о плутах, ворах и разбойниках. Кёмуль тихо напевал себе под нос. Юрась прислушался.

Как на огороде Расцвела морковь, А в моем народе Выросла любовь…

«А что? — подумал былой гостеприимен. — Складно! И уху приятно, и сердцу…»

Выросла обильно, Радуя народ, Как ее ни били, А она растет!

Тут байкарь заметил Ложечника и застеснялся. Сделал вид, что так, шутит. Даже руками широко развел: сам видишь, какие глупости!.. В другое время Юрась поддержал бы: мол, глупости! Да только представил, как над его гробом и этот толстый песни распевает…

— Еще пой! — сказал Юрась, садясь рядом. — Хошь, я тебе пива спрошу? — И добавил, чувствуя, как сразу полегчало: — Я сердечные песни страсть как люблю!

— Трудно мне, — пожаловался Кёмуль. — Я ведь сирота! Папки-мамки нет, деда-бабки нет… Жениться забоялся. Кого мне любить, а? Трактирщика? Ну, кашу я люблю. С телячьими мозгами. Так каша, пожалуй, не в счет. Вот и не складывается про эту… про телячью…

И задумался, напевая:

У любви есть крылья, У любви есть… э-э…

— Хвост! — подсказал Юрась.

— Хвост? — засомневался байкарь.

— Ага! Красивый такой, пушистенький…

— Ну, допустим…

У любви есть крылья, У любви есть хвост, Пусть ее забыли…

— Лезет в полный рост!

— Да? А что, разумно…

Честное слово, Юрась Ложечник чувствовал себя счастливым. Домой он вернулся к обеду. Жена сидела во дворе, перед битыми баклушами, и сосредоточенно резала уже третью ложку. Получалось красиво: с ручкой в виде свитых вместе хвостов. Вспомнив про «хвост любви», Юрась растрогался. Тихонько подкравшись к супружнице, он присел рядом, на корточки. Притих, думая о чем-то странном. Сам не заметил, как погладил жену по тощей спине.

— Иди есть, — ответила жена. — Стынет.

— Успеется…

— Горячее для брюха полезней.

— А, моему брюху хоть гвоздь давай! Слушай, а почему у нас детей нет?

Не прекращая работы, жена пожала плечами.

— Кто его знает, Юрась. Не сложилось. А может, я пустая.

— Полно языком молоть! Пустая она! Такая лапушка, и пустая!

— Ты-то у нас орел…

— Где там орел! Петух я драный!

— Я ж помню. Бил девок, как кречет — уток. Меня в лещину заволок, глазом моргнуть не успела. Маманя ругалась, говорила: обманет, не женится… А ты взял и ей назло женился.