Кондратьев подумал и кивнул. Насчет мракобесия судить рано, а вот подружка Любопытство и впрямь живуча… Население Земли – шесть миллиардов с хвостом. Это которые в данный момент по матушке-Земле ходят. Если на каждого выделить один квадратный метр… Можно еще вероятность встречи подсчитать: с друзьями, с сослуживцами, с особистом Карамышевым, с Леонидом Семеновичем Пантелкиным.

С Леной.

С мамой, с папой…

– Насчет Суда, скажу я тебе, Гаврош, ясности нет. Будет время, обсуди вопрос с буддистами. Или с парсами. Кто ждет, кто кебабы жарит. А кто верит, что обойдется как-нибудь. Мало ли, на чем наши Феи столкуются!

Феи… Да, дзядек, я помню твою сказку. Фея Небес – и Вечная Спутница. И напутствие помню. На окраине Каховки, словно чуя беду, ты заставил меня выучить адрес: Петроград, 12-я Василеостровская линия…

По синему небу бежали стада легких курчавых облаков. Это здесь. В осенней степи в небе летели серебристые острые стрелы.

– А может, все проще, дзядек? Ничего этого нет. Есть больница, палата, подушка под головой. Я умираю, кровь заливает мозг. И перед финалом вижу то, о чем часто думал: тебя, Иосафатову долину, людей в ожидании суда и приговора. Может, жизнь – электрическая лампочка? Сейчас меня погасят, потом выкрутят из гнезда, выбросят, забудут?

– Может, и так…

Губы дзядека сжались, строгое, лишенное возраста лицо помолодело. Ярко вспыхнули глаза – синие, как здешнее небо.

– Я бежал с каторги, из «Колесухи», самого страшного места во всей Сибири. Весна, мокрый снег по колено, а впереди – река, широкая, чуть ли не в полверсты. Моста нет, лодки нет, ледоход. За спиной – погоня. Стоял я, смотрел на реку и думал: может, перейду, может, льдиной накроет. Потом вспомнил, что практика – критерий истины. Решил проверить.

– И как?

Дзядек ответил не сразу. Перевел взгляд вверх, но не на небо – на скальный гребень.

Туда, где на картине ждала Фея Земли, Вечная Спутница.

– Меня арестовали на другом берегу, Гаврош. Но реку я перешел. Ищешь ответ? Он там, наверху. Пошли!

Петр Кондратьев расправил плечи, поднес к лицу правую ладонь, пошевелил пальцами. Слушаешься, паршивка? Вот и славно! Бой ведут не до последнего патрона. Бой просто ведут – до последнего. Пусть исчисляют, взвешивают и делят.

А мы пойдем наверх.

Там – расстрельный лес, там – наша Дама. Там тот, кто заменит тирмена Кондратьева.

Там – мой друг.

Бой должен быть закончен. Победой, триумфом, поражением…

Не важно.

 

Пот заливал глаза. В висках злыми толчками билась кровь. Камни норовили выскочить из-под ног. Склон казался бесконечным, рос, становился круче, выше…

Выше, выше, выше…

Мысли исчезли. Пропал страх. Лишь чей-то Голос, мерный, равнодушный, красиво и четко выговаривал полузабытые слова:

«Я соберу все народы и приведу их в долину Иосафата и там произведу над ними суд за народ Мой и за наследие Мое…»

Не было сил оглянуться, остановиться, перевести дух. Вверх, все время вверх – мимо мертвых камней, мимо мертвых могил.

Выше, выше…

«И о народе Моем они бросали жребий и отдавали отрока и продавали отроковицу за вино, и пили. И что вы Мне, Тир и Сидон, и все округи Филистимские? Хотите ли воздать Мне возмездие? хотите ли воздать Мне?»

Склон, долина Кедрона, вершина, надежды, отчаяние… Что все это перед силой и властью? Сердце отказывалось биться, ногти царапали камень, перед глазами стлалась темно-багровая муть. Но Кондратьев шел.

Выше…

Пока откуда-то – издалека, с края оставшегося за спиной мира – не донеслось давнее, забытое:

«А все равно не по-твоему выйдет! Слышишь меня? Слышишь? Не по-твоему!..»

Тирмен Кондратьев остановился, вытер пот с лица. Усмехнулся, до боли кривя сухие, растрескавшиеся губы. Ах, Ленька Фартовый, лихая голова! И сразу стало легче. И сил прибавилось.

Выше!

Уже на самом гребне, на опушке знакомого леса, Петр Кондратьев обернулся.

Белесая мгла исчезла, сгинула, как не бывало.

Иерусалим…

 

Легкий ветерок играл с тополиным пухом. Ярко светило майское солнце. Лес был весел и шумлив. Лес-подросток еще не повзрослел, не хлебнул горькой июньской гари. Тропинка стлалась под ноги, словно ковровая дорожка для почетного гостя.

Можно не спешить. Можно не медлить. Можно не бояться.

Можно просто идти.

Хорошо!

Петр Кондратьев шел расстрельным лесом и улыбался. Исчислено, взвешено… Ну и пусть! Лена не права, люди – не электрические лампочки. Воля и свобода заковыристей любой математики. «Я жаждал, как дитя, скорей увидеть пьесу, и ненавидел я мешавшую завесу…» Ну, где там ваша завеса? Поглядим, что за ней!

Завесы не было. С холма, с опушки дубовой рощицы ясно виднелась сцена-поляна и стекляшка-звезда на постаменте-пне. Актер тоже оказался на месте, где положено, вздернут властной рукой на зеленую ветку. Пьеро в белом балахоне с длинными рукавами. На круглой голове – лиловый берет с помпоном. Под глазом – черная слеза, уголок рта горестно изогнут.

Напротив куклы ждал тот, кто пришел на смену.

Тирмен Петр Леонидович Кондратьев замер, чтобы не мешать стрелять своему другу.

Тирмен Даниил Романович Архангельский взял пистолет обеими руками и прицелился.

9

«Я не промахнусь».

…стекляшка-звезда лежала на пне как раз под Пьеро, швыряясь в куклу солнечными зайчиками. Словно желтый кролик-беглец вернулся, на обратном пути превратившись в крысу, и сейчас сидел на пеньке, подпрыгивая, не в силах дождаться, пока добыча сама свалится ему в зубы.

В конце концов, кто сказал, что все цели должны быть одинаковы?

Данька нащупал ритм барабанчиков и усилием воли изгнал его из головы. Отрешился от флейты и волынки. Выровнял дыхание. Палец на спусковом крючке жил сам по себе, подчиняясь даже не взгляду и беззвучной команде – тайным приказам свыше. Такие поступают не пойми откуда, в конверте, с адресом, написанным от руки, и вкладышем, отпечатанным на раздолбанной машинке. А вместо подписи – сжатый кулак с оттопыренным большим пальцем. Поднят этот палец вверх, продлевая счет, или опущен вниз, подводя итог, – неважно. Потому что царство стоит. Даже если на костяшках остальных пальцев синеет татуировка, разгадать которую не способны все мудрецы мира, кроме тебя.

Исчислено.

Мишень надвинулась, вырастая великаном.

Исчислено.

Ствол лег на биссектрису огня.

Взвешено.

Дышите, сказал доктор. А теперь не дышите.

Разделено.

Выстрел перебил шпагат, и кукла упала на пенек, прямо на стекляшку. Данька точно знал, что от него требовалось именно это: шпагат рвется чуть выше смешного помпона, и кукла падает, роняя берет, на гаснущую звезду. Чутье тирмена не обманешь. Все, шестая – есть. Ты сделал свое дело, тирмен. Еще немного, и ты сможешь удалиться без помех.

Дядя Петя не стал задерживаться.

Он всю жизнь приходил вовремя.

Старик шел от холма, со стороны дубовой рощицы, за которой приплясывали от нетерпения барабанчики. Казалось, от оркестра отделился инструмент: высокий, худой, угловатый – и решил опередить товарищей, первым добравшись до коды.

Пешком.

Старик был одет не в больничный халат из байки и не в домашнюю пижаму – легкую, в клеточку. Для последней встречи он выбрал парусиновый костюм, туфли, где вместо шнурков была натянута шляпная резинка, и знаменитую кепку-«аэродром». Таким Данька увидел его при первом знакомстве, в «нулевке», когда прятался там от Жирного с кодлой. Только кулька с семечками недоставало.

На «плюс первом» семечки не полагались.

– Молоток, – сказал дядя Петя, приблизившись. Точно так же, четырнадцать лет назад, он похвалил испуганного мальчишку, который сбил из «воздушки» чудесную мишень: монетку с четверкой царственных букв. – Спасибо. Отстрелялся на высшем уровне.

Данька молчал.

Он не знал, что говорить.

– На, держи.

Вместо жетона Петр Леонидович снял с шеи и протянул тирмену пятачок. Пять раз расстрелянный пятачок, с орлом и короной. Прежде чем взять монету и сломать пополам, Данька сунул левую руку – в правой он до сих пор держал «Беретту» – себе за пазуху, под рубашку. Пальцы обжег зимний холод металла. На его собственной шее, подвешен на тонком шпагате, висел гривенник с дыркой. Старый, еще советский гривенник – но, разумеется, не старше царского пятака.

Забрав у дяди Пети именной пятачок, Данька без труда разломил монету, словно это была домашняя выпечка, вроде маминых «хрустиков».

– Всех благ, – улыбнулся старик, принимая обратно свою половину. Словно прощался до завтра, стоя у запертого на ночь тира. – Удачи, Даниил. Не горюй. Шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками… И всегда помни, кто ты есть.

Он лихо подкрутил кончики маршальских усов

– Я помню, – кивнул Данька. – Я – твой друг.

Он стоял и смотрел, как старик уходит прочь. В зелень и жару, в фотографии, прикидывающиеся листьями, в листья, похожие на фотоснимки. В косые лучи солнца меж стволами, в барабанчики, флейту и волынку. Музыка придвинулась близко, вплотную, дяде Пете не понадобилось и трех десятков шагов, чтобы раствориться в опасном ритме, доброжелательном дыхании и тоскливом вое.

Поглотив старика, музыка ускорила шаг.

Музыка шла к последнему человеку, задержавшемуся сверх меры в лесу «плюс первого». Шла растворить или изгнать. «Ты-ли-тут?» – удивлялись барабанчики, обступая со всех сторон. Мы здесь, братец, мы рядом. Если хочешь, дождись, подтверждала флейта, но потом не жалуйся. Мы тебя любим, соглашалась волынка, заполняя лес насморочным гудением и не оставляя места никому, кроме музыки. Тук-тук. Мы идем и любим, и хотим, чтобы ты успел.

Убирайся, тирмен, тирмен!

Пошел вон!

Оставаться было трудно, почти невозможно. Данька держался из последних сил, вцепившись в лес «плюс первого», будто лист в ветку – черенком, зубами, когтями, цепким взглядом снайпера. В висках бил колокол (ты-ли-тут?..). Сердце булькало нотами обморочной мелодии (если хочешь, дождись…). Кости ныли трубами, растущими из мохнатого мешка (мы тебя любим…). «В теменной доле, – шептал в ухо суеверный толстяк-врач, брюзгливо поджимая губы, – расположен центр «схемы тела». Поражение этого центра при инсульте нарушает представление больного о пространственных соотношениях и размерах своего тела. Может появиться ощущение лишней конечности, неузнавание собственных пальцев…»

 

Может, соглашался Данька, огромный, как лес.

Может, соглашался лес, крохотный, как Данька.

Может, соглашалась лишняя конечность – «Беретта 9000S».

Еще как может.

Ага, говорили собственные пальцы, делаясь чужими и синея татуировкой, от которой рушились царства.

…ах, тирмен, тирмен!..

Тишина оказалась тяжелее музыки. Захлебнулись барабанчики, дыхание оставило флейту, превратив в обычную полую трубку с бессмысленным рядом клапанов. Волынка сдулась, опала, сделавшись похожа на дохлого осьминога. Ветер покинул листву, сполз по стволам в траву и замер. В этой неподъемной, оглушающей тишине кто-то подошел со спины и встал за Данькой.

Гривенник на шее впитал эхо чужих шагов, превратясь в мельничный жернов. Надо было больше отжиматься от пола, как советовал дядя Петя, и «работать» утюг.

Сейчас бы не горбился под весом гривенника.

– Что ты здесь делаешь, тирмен, тирмен? – спросили из-за спины.

– Стреляю, – ответил Данька.

Он смотрел строго перед собой: деревья, холм, дубовая рощица, где недавно скрылся дядя Петя. Шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками… Шесть мишеней: пять пятаков и грустный маленький Пьеро…

– Стреляешь? Это хорошо. Но почему ты не уходишь?

– Сейчас уйду. Я хотел дождаться.

– Дождаться? Хотел? – рассмеялись за спиной. – Кто же ты такой, тирмен, тирмен? Кто ты, чтобы не стрелять, а ждать?

Данька улыбнулся.

– Кто я? Я – твой друг.

Ствол «Беретты» на вкус оказался слаще леденца.

Выстрела он не услышал.

Эпилог

Так не бывает. Не может быть.

«Я тебе когда-нибудь врал?»