По центру первого ряда стоял во весь рост дородный господин.

Наклонясь вперед, он истово аплодировал трагику.

Виртуоз сделал шаг в сторону, вглядываясь, – и похолодел. Под другим углом зрения на картине проступили новые, ужасающие подробности. Белые, восковые лица мертвецов-зрителей. Слепые бельма глаз. Череп офицера-гусара раскроен ударом сабли. Всюду кровь: на груди дамы в белом платье, на щеках сидящего рядом кавалера. У старичка с моноклем перерезано горло. Синие, трупные щеки аплодирующего господина. Живыми выглядели разве что актеры на сцене и громилы на галерке.

Наваждение?!

Он шагнул обратно, и все разом вернулось на место. Дама пролила на платье вино из бокала. Щеки ее кавалера раскраснелись от жары. У старичка с моноклем на шее просто складка. Кудри гусара расчесаны на идеальный пробор. А цвет щек аплодирующего – вполне естественный.

Горбун с Репризычем внимательно смотрели на него. И Виртуоз понял, что Репризыч тоже успел получить удовольствие от полотна в золоченой раме.

– Ну, если вы все-таки настаиваете… – протянул наконец горбун.

Он не сводил глаз с Виртуоза, но обращался явно к режиссеру.

– Настаиваю.

– Извольте. И пеняйте на себя.

* * *

Аристарх Матюшкевич, помещик из Ольшан, слыл меж соседями изрядным оригиналом. Деспот и самодур, скорый на руку и бранное слово, пан Ярый Страх – как Аристарха перекрестили за глаза доброжелатели – если чудил, то с размахом. Бог весть, зачем он обустроил в усадьбе крепостной театр. В самом театре было мало удивительного: южные и северные окраины империи в те годы, повинуясь моде, переполнились господскими театрами, как зимними, крытыми, так и «воздушными», устраиваемыми в парках летом. Но Матюшкевич?! Человек, столь же далекий от искусства, сколь далеки Ольшаны от Стамбула?!

Должно быть, испытав власть над телами и пресытясь ею, захотелось барину ощутить себя владыкой над тонкой материей. Взять в кулак живое дыхание, обуздать неподвластное; запрячь в тарантас тройку мотыльков.

Сказано – сделано.

Через год западное крыло усадьбы превратилось в истинный храм муз. Партер, бельэтаж, бенуар, ложи, галерея. Неизвестно, как радовались музы, угодив в кабальную «крепость», а мнения холопов, отобранных для хозяйского увеселения, никто не спрашивал. Двое ражих детин, Олесь Перекуйлихо и Дмытро Хвыльовой, наряжены в ливрейные фраки с цветастым галуном по вороту, учились ходить с вежеством и откликаться на смешное звание «капельдинера». В суфлерской будке тосковал хромой бортник Шибеница, единственный, кто с грехом пополам разумел грамоту. А немец Туфель, Карл Иоганныч, специально выписанный из Полтавы, где страдал от вульгарности населения, пил горькую и обучал труппу «оперическому искусству».

Главную трудность вызывали женские роли. Если в иных усадебных театрах девок отправляли прислуживать барыне-помещице, дабы обучались манерам для представления королев и императриц, то Матюшкевич был вдов. А гаремные услуги, до которых пан был зело охоч, никак не способствовали впитыванию мерзавками «бонтона». Ничего.

Розги тоже неплохо помогали.

Пример Матюшкевич во многом брал с закадычного друга, графа Сергея Каменского. Про орловского театрала писали в «Друге Россиян», что в течение года крепостными актерами графа к увеселению публики было поставлено восемьдесят две пьесы, из коих восемнадцать опер, пятнадцать драм, сорок одна комедия, шесть балетов и две трагедии. Не имея возможности конкурировать с богачом Каменским в роскоши, пан Ярый Страх решил брать строгостью. Лично присутствуя на репетициях в отдельной, господской ложе, он завел специальную книгу, куда записывал промахи актеров и оркестрантов. На стене за креслом, дожидаясь своего часа, висели плетки для «вдохновения».

Работы плетям выпадало много. Поди научи коровницу Дидоной выхаживать! А уж когда требовалось безграмотного дурня учить виршам с голоса, на слух… Будь ты милосердней Николая-угодника, все равно за нагайку схватишься.

– Помилуйте, Аристарх Глебыч, – улыбались соседи, хмельные и довольные, разъезжаясь из Ольшан после комической оперы «Своя ноша не тянет». В их устах мягкое малоросское «г» превращало хозяина в «Хлебыча»: душистого, сытного. – Вы просто наш губернский Аполлон! Дай вам бог таланта и всяческого здоровья!

Отъехав же от усадьбы, бились об заклад: сколько еще продержится сия затея?

Возможно, пан Матюшкевич и впрямь скоро охладел бы к театру, ввязавшись в иную «халепу». Только черт дернул барина затащить на сцену Пилипа Скаженного, сына местного коваля. Был Скаженный велик ростом, дороден, кудри имел косматые, глас – трубный и доходчивый до всякого сословия. Бросать кузницу он никак не желал, упираясь, что называется, рогами в косяк. Лишь после шестого визита на конюшню, вдрызг истрепанный поркой, зарекся упрямый ковальчук возражать панской воле.

Смирился.

«Буду, значит, представлять „на тиятре“, трясця его матери».

Пьяный немец Туфель бранил Скаженного непотребно. Изгалялся во все тяжкие. Однако времени с лоботрясом проводил больше, чем даже наедине с пышной красоткой Оксаной Кулиш, обучая последнюю «томности». Собственно, немец первым назвал Пилипа «трагиком», о чем имел тайный разговор с барином.

– Трагик? – спросил Ярый Страх.

И почесал лысину чубуком.

Дальше история наша приобретает черты игривого старца на балу, ибо ведет себя самым непристойным образом. Забыв на время о людях знатных в лице дворянина Матюшкевича, история принимается следить за низким холопом, частенько теряя его из виду на длительный срок. Оставаясь «в крепости», Пилип волей барина был отпущен в актерскую науку. И – завертелось! Сперва ковальчук возникает в Харьковском театре, где успешно трудится в эпизодах, подменяя в бенефисах запойных либо проигравшихся в карты актеришек. Стремительно обучившись грамоте, переписывает тексты ролей и суфлирует; через шесть месяцев поет в опере «Москаль-Чаровник», к вящей радости публики обнаружив густой, проникновенный баритон. Покинув Харьков, разъезжает с труппой Штейна и Калиновского, затем, во время Алексеевской ярмарки примеченный чиновником конторы московских театров, перебирается в столицу. Имя трагика появляется на афишах в первых строках: Пилип Скаженный чудесным образом превращается в Филиппа Каженова. Правда, как крепостного, его никогда не именуют в афише или программе спектакля «господином», обходясь просто фамилией – в отличие от вольных людей искусства.

Он много гастролирует. В Ольгове по приглашению графа Апраксина, в Ивановском у графов Закревских, в Марфине у Паниных, в Яропольце Волоколамском у Загряжских. Всегда – с неизменным успехом.

Слава идет за ним по пятам.

В газетах пишут: гений.

Трагика пытались выкупить дважды. Сперва – казенным коштом для зачисления на императорскую сцену. Матюшкевич отказал, не объясняя причин. Затем, через два года, коллеги по сцене собрали для Каженова выручку с пяти бенефисов: случай, скажем прямо, небывалый. Влиятельные друзья присовокупили к этим деньгам свою толику и предложили Матюшкевичу три с половиной тысячи рублей. Ярый Страх отказал снова. Когда ему намекнули, что всего за две трети такой суммы некий помещик Энгельгардт с радостью отпустил на волю крепостного художника, – Матюшкевич расхохотался.

– Ихние живописцы нашим трагикам не чета! – заявил пан, подкручивая усы. – Рылом не вышли. Энгельгардты Матюшкевичам также не пример. Собственным умом живу, слава богу. Быть ковальчуку в крепости, и баста!

Кое-кто злословил, что интерес пана к театру не ослабел лишь по причине тщеславия. Вот, дескать, какой человек у меня в холопах! Вы ему в ладоши бьете, «браво» кричите, а я захочу и велю в плети бросить!

Захотел.

Следующей зимой пан велел актеру возвращаться.

Поколобродил, выучился, пора и честь знать.

Правда или брехня, что трагик пытался от великой радости руки на себя наложить, – о том история умалчивает. Во всяком случае, живой и не пустившийся в бега, Филипп Каженов ранней весной объявляется в Ольшанах. Бледный, огромный, косматый. Для начала Ярый Страх ласково пригласил трагика на конюшню, вспомнить молодость, – где сразу из столичной штучки превратил в давнего знакомца: Пилипа Скаженного. Порка, она быстро ума вставляет. А ближе к маю – зеленому, благоуханному – в Ольшаны съехались гости-соседи: смотреть премьеру.

Какой спектакль игрался, не запомнилось.

Не все ли равно, что представляли в Ольшанах, если во время забавы усадьбу взяла налетом шайка Гната Опришка. Когда Гнатовы лиходеи срывали драгоценности с присутствующих дам, у пана Матюшкевича взыграло ретивое. Не снес бесчестья Ярый Страх, не стал дожидаться, пока власти поймают да утихомирят разбойников. Взялся за плеть, поддержан с флангов гусарским ротмистром Вишневым и престарелым гордецом Селезнявским, чей дух оказался много сильнее немощного тела. Была б сабелька или ружье, вышло б ловчей, только судьба распорядилась иначе. В театр с оружием одни головорезы ходят.

Бой вышел коротким.

Вскоре Гнат оглядел «тиятр», где в креслах и меж рядами раскинулись мертвецы, и подумал, что самый ловкий лекарь не нашел бы здесь живой души.

Он был шутник, веселый Опришок.

– Валяйте! – махнул Гнат актерам. – Ну?!

И для острастки пальнул в стену из пистоля.

Играть спектакль перед убитыми, веселя убийц, не решился никто из труппы. Актеры пятились, бормотали молитвы, согласные погибнуть злой смертью, но не осквернять сердце глумлением над мертвецами. Пожалуй, зная норов Опришка, идти бы труппе на тот свет следом за почтенной публикой – только собратьев по искусству спас Пилип. Дик и безумен, он вихрем вырвался на авансцену.

Столичные зрители никогда не видели трагика в таком кураже.

– Буду! Буду представлять!

Расхохотавшись в лицо убитому пану, в одиночестве, забыв про онемевших актеров за спиной, Филипп Каженов – нет! Пилип Скаженный! бешеный! – играл. Один за всех. Переходя от роли к роли, меняя голос, занимая все сценическое пространство огромным телом своим. Сцена, бенуар, ложи, партер и бельэтаж – все был он. Ночью трагик повесится в конюшне, где не раз бывал порот, – соорудит петлю из конской упряжи, найдет подходящий крюк, закончит жизнь обыденно и скучно, совсем не театрально: тело-маятник, фырканье лошадей, запах прелой соломы. Но сейчас этого еще никто не знал. Как не знал никто, не мог предвидеть, что летом Гнат Опришок внезапно бросит разбойный промысел, уйдя иноком в Духосвятский монастырь.

 

Потому что в конце спектакля в зале встанет мертвый пан Матюшкевич.

И будет долго, страшно аплодировать своему трагику.

 

Племянник Ярого Страха, пехотный капитан Чугуевского полка Михаил Рыкин, вопреки фамилии был человеком робким и в поступках медленным. Сослуживцы именовали Рыкина когда Рыбкиным, а когда и Снулым Карпом, не без оснований сравнивая с толстой, вытащенной на берег рыбиной. Получив наследство, капитан с радостью вышел в отставку, перебравшись с семьей в Ольшаны. Жил тихо, замкнуто, из развлечений довольствуясь охотой на перепелов и вишневой наливкой, до которой был большой охотник. Театр в западном крыле не интересовал Рыкина. Он и к трагедии, постигшей благодетеля-дядюшку, отнесся с обычным равнодушием, свойственным его природе. Впрочем, «дикий вертеп», как отставной капитан именовал театр, велел дворне содержать в чистоте. Уговоры соседей возвратить этой части усадьбы первозданный вид, вовсе стерев память об ужасном случае, пропали втуне. Михаил отмахнулся, сославшись на лень и небрежение суевериями.

Через год после переезда четы Рыкиных в Ольшаны, в начале ноября, глубокой ночью дура-девка из семьи пастуха Кубенки забралась в «вертеп». Девка была «луноходица»: так местные именовали бедолаг, кого полнолуние тянет во сне на улицу. Какого рожна ей там понадобилось, неизвестно. Дворня, бледная как снег, наушничала, будто девка плясала и пела на пустой сцене. А в зале якобы дергался новый барин, честно желая убежать, но оставаясь на месте. Ну и, разумеется, помимо несчастного капитана в господской ложе сидели двое: мертвый пан Матюшкевич и его трагик Пилип.

Пан Ярый Страх что-то отмечал в книге «для промахов», а трагик кусал губу.

Это было началом блистательной карьеры Софьи Кубенко, «императрицы сцены», о которой писали в столичных журналах, что она «пленяет благородным видом, искусной игрой, верным движением членов с выражением речей». Следующей же осенью после дебюта Софьи завернули в усадьбу приезжие итальянцы. Без видимой причины. В грязи застряли, попросились на ночлег. Молодые, горячие, бесстрашные. Сейчас каждый вспомнит знаменитый баритон Грациани или тенор Нодена – старого, уродливого, почти безголосого, чья фразировка тем не менее приводила в восторг Москву и Санкт-Петербург. А тогда – кто их знал?!

Многие наезжали в Ольшаны. Слухи на ногу быстры, а богема, потеряв кураж, утратив любовь публики, готова душу дьяволу продать за славу, за успех. А уж если слава-успех сгинули, удрали восвояси, так за возврат – было б две, три души, каждую бы продали, оптом и в розницу. Цену за такой товар одни считали непомерно высокой, другие – шутейной, третьи – и вовсе чистыми враками.

Дел-то сущая малость.