Алкид же, коротко толкнувшись обеими ногами, плашмя рухнул на спину, назад и чуть вправо, держа лук горизонтально поперек груди — и оперенное дубовое древко стрелы до середины впилось под нижнюю челюсть самца, бронзовым клювом раздробив позвонки у основания черепа и выйдя наружу.

Это была счастливая смерть.

Мгновенная и легкая.

Конвульсии — не в счет.

Более благоразумная самка, стелясь над самой землей, скользнула мимо Иолая — и тот, едва не оторвав злосчастному дамату голову, сдернул висевшую секиру с толстяка и наискось полоснул уворачивающуюся пятнистую бестию. Раненый зверь взревел, приседая на задние лапы, времени на второй замах не оставалось, и Иолай швырнул секиру в оскаленную морду самки, хватая проклятую кошку за загривок — и через себя, словно соперника-борца в палестре, послал прочь, подальше от не шелохнувшейся Иолы и пронзительно визжавшей Лаодамии, с ногами забравшейся на носилки, словно это должно было ее спасти.

Отбросив бесполезный лук, Ификл перехватил воющую самку в воздухе, ударил оземь — кровоточащие полосы от когтей протянулись от ключицы к правому плечу Амфитриада — и дважды опустил кулак на узкую, почти змеиную морду животного. Раздался хруст; самка дернулась раз, другой — и вытянулась.

На миг все замерло — даже Лаодамия подавилась визгом — и тишину разорвал дикий, торжествующий, рвущийся из самых глубин крик Лихаса:

— Знак! Знак! Знамение богов! Великий Геракл застрелил зверя! Великий Геракл победил басилея Эврита! Геракл — победитель! Слава!..

— Слава… — прохрипел, стоя на четвереньках, невредимый критянин Лейод, растерявший изрядную часть своей томности.

— Слава! — Ифит-ойхаллиец вскинул вверх руки, и вдруг стало ясно, что он выше своего отца, просто сутулится в отличие от басилея.

— Геракл — победитель! — хрипло, по-солдатски рявкнул спартанец Проной, и страшное, обожженное лицо его внезапно просияло детской радостью. — Слава сыну Зевса!

— Знамение!.. — не вникая в подробности, подхватили опомнившиеся зрители, и отдельные возгласы потонули в общем восторженно-приветственном шуме.

Иолай наконец более или менее отер ладони от липкой звериной крови — трава оказалась неожиданно жесткой, так и норовя рассечь кожу — и выпрямился.

— Слава!.. Эврит проиграл Гераклу!..

Иолай почувствовал, что глохнет. Вокруг беззвучно раскрывались и захлопывались рты, а напротив стоял басилей Ойхаллии Эврит-лучник, Эврит-Одержимый, и белыми от ненависти глазами смотрел на радостно орущего Лихаса и поднимающегося с земли грязного Алкида.

Так смотрят на смертельных врагов.

11

Белый гривастый конь — рослый красавец с точеными бабками и лебединой шеей — сочно хрупал овсом, склонив горбоносую голову к треножнику и нимало не заботясь собственной судьбой.

И небо над Эвбеей было ласково-прозрачным, как взгляд влюбленной ореады.

Судьба же, перворожденная Ананка-Неотвратимость, которая (по слухам, ибо кто ж ее видел!) превыше людей, богов и коней, стояла рядом и безмятежно улыбалась той улыбкой, которой черной завистью завидуют все Сфинксы от восхода до заката; и обреченные отсветы ложились на лоснящийся круп гордости ойхаллийских табунов, на два небольших посеребренных треножника — уже не с овсом, разумеется, а с родниковой водой и фасосским вином, для омовения рук и торжественного возлияния — на парадную накидку цвета осеннего пшеничного поля с кроваво-пурпурной каймой по краю…

— Живот пучит, — негромко пожаловался Алкид, зябко передернув широкими плечами; и волны пробежали по спелой пшенице, по дареному фаросу, утром присланному Гераклу будущим тестем. — Свинину у них тут готовят — и не можешь, а ешь! С черемшой, барбарисом и орехами… убить повара, что ли?

— Тебе сейчас жертву Аполлону приносить, — наставительно сказал Ификл, не любивший жирного мяса. — А потом — жениться. Так что молчи и думай о возвышенном.

— Не могу, — по мучительной гримасе, исказившей отекшее лицо Алкида, было видно: да, не может. — Сходить водички попить? Или… ты как думаешь, Ификл?

Двор был забит народом теснее, чем стручок — горошинами; правители с сыновьями теснились ближе к желтовато-блеклым ступеням из местного мрамора, к колоннаде, ведущей в прихожую мегарона, откуда должен был с минуты на минуту появиться (и все не являлся) Эврит Ойхаллийский с дочерью-невестой, открыв тем самым жертвенную церемонию; прочие отставные женихи норовили встать рядом с Гераклом-победителем и предназначенным Аполлону-Эглету белым конем.

Иолаю, хмурому и настороженному, такое распределение чем-то не нравилось, но он не мог понять — чем?

Неожиданная победа и надвигающаяся свадьба, Салмонеево братство, памятный разговор с Эвритом-Одержимым, пропавший с ночи гулена-Лихас — этого хватало с избытком, чтобы тухлый привкус не уходил изо рта, и тупо ныл рассеченный в Критском Лабиринте бок; очень хотелось исчезнуть с Эвбеи (хоть вместе с нелепо выигранной невестой, хоть без) и очутиться где угодно, но лучше в Тиринфе, под защитой могучих башен, знакомых каждым щербатым зубцом, и стен толщиной в пять оргий.

Он безнадежно вздохнул и повернулся к близнецам.

Те, по-видимому, уже некоторое время о чем-то спорили и никак не могли договориться.

— Иолай, родной, — страдальчески прошептал мающийся Алкид, — ну хоть ты ему скажи! Пусть за меня постоит… я быстро, никто и не заметит! Эврит и так задерживается, пока придет, пока то, пока се… В конце-то концов, что Аполлону, не все равно, кто для него коня прирежет — я или Ификл?!

— Ладно уж, обжора, иди до ветру, — смилостивился Ификл, незаметно для окружающих меняясь с братом накидками. — Только поторопись, а то жену молодую проворонишь… или ей тоже все равно — ты или я? Надо будет при случае поинтересоваться…

Алкид, не слушая его, облегченно вздохнул и спиной стал проталкиваться к боковой галерее, намереваясь обойти дворец с тыла; Иолай же погладил безразличного к ласке коня — ох, и восплачут кобылы табунов ойхаллийских, гривы землей посыпая! — и зачем-то двинулся следом.

Уже сворачивая за угол, он мимоходом обернулся — нет, никто не шел из мегарона… да что ж это Эврит, в самом деле?!

Тоже животом скорбен?

Остановившись у боковой восточной калитки, ведущей на пологий, поросший праздничными венчиками гиацинтов склон, Иолай на миг задержался — гул толпы, дожидающейся начала обряда, сюда доносился еле-еле, глухим бормочущим шепотом — и поднял голову, бездумно разглядывая террасу второго этажа, резные столбики перил, потемневшие балки перекрытий, свисающую почти до земли веревку с измочаленным концом…

Это была веревка Лихаса; и тройной бронзовый крюк тускло поблескивал у основания перил, хищной птичьей лапой вцепившись в податливое волокнистое дерево.

— Ну что, пошли обратно? А то Ификл нам обоим устроит…

Алкид громко хлопнул калиткой, весело приобнял Иолая за талию — и вдруг замолчал.

— Может, ночью к девке полез, — без особой убежденности предположил он, — и заспался после трудов праведных?

— Лихас? — только и спросил Иолай. Алкид, набычившись, подергал веревку — крюк держался прочно, — смерил взглядом расстояние до перил и одним мощным рывком бросил свое тело почти к самой террасе, молниеносно перехватившись левой рукой рядом с крюком. Потом, продолжая висеть, он подтянулся, вгляделся в невидимый для Иолая пол террасы и перемахнул через затрещавшие перила.

— Здесь кровь, — глухо прорычал он сверху. — Вот… и вот.

Веревка обожгла ладони, ноющий с утра бок внезапно отпустил — так бывало всегда, когда предчувствия становились реальностью — и Иолай, взобравшись на верхнюю террасу, тоже увидел бурое засохшее пятно на крайнем из столбиков.

Ковырнув его ногтем — грязные чешуйки беззвучно осыпались на пол — Иолай выдернул крюк, смотал веревку в кольцо и повернулся к Алкиду.

Алкида больше не было. Не было вольнонаемного портового грузчика, проигравшегося в кости гуляки, беззлобного буяна и любителя свинины с черемшой и барбарисом не было; полгода безделья провалились в какую-то невообразимую пропасть, грохоча по уступам, и Иолаю оставалось лишь одно, последнее, привычное: прикрывать Гераклу спину, надеясь, что Ификл, в случае чего, удержит дорогу к воротам…

— Он удержит, — уверенно бросил Геракл через плечо и коротким толчком настежь распахнул дверь, ведущую во внутренние покои.

Таким Иолай видел его лишь однажды: во Фракии, во время боя с воинственными бистонами, когда проклятые кобылы-людоеды растерзали сторожившего их шестнадцатилетнего Абдера, младшего сына Гермия; и Геракл проламывал собой ряды копейщиков в островерхих войлочных шапках, слыша страшный крик умирающего мальчика, топча живых и мертвых, и не успевая, не успевая, не успевая…

Именно тогда, два дня спустя, он не дал Иолаю прогнать приблудившегося к ним Лихаса.

«Это мой собственный маленький Гермес…»

Дворец вывернулся наизнанку, обрушившись на них коридорами и пустыми комнатами, всплескивая рукавами сумрачных переходов, кидаясь под ноги так и норовившими всхлипнуть половицами, суматошно пытаясь запутать, заморочить, не пустить в сокровенное, в сердцевину; «Плесень… — дважды бормочет Геракл, не останавливаясь, — плесень…» — и Ананка-Неотвратимость смотрит его бешеными глазами в красных ветвистых прожилках, дышит его ровным беззвучным дыханием зверя, идущего по следу, сжимает пальцы рук в каменные глыбы кулаков; пустота крошится в мертвой хватке, стены шарахаются в стороны, бледнея выцветшими фресками, шум толпы то уходит, то снова приближается, накатываясь прибоем и разбиваясь брызгами отдельных взволнованных возгласов — потом неожиданно становится светло, и, уворачиваясь от летящего в голову кувшина, Иолай понимает, что Геракл только что убил человека.

Человека, стоявшего рядом со связанным Лихасом.

Кувшин вдребезги разлетается от удара о косяк, брызнув во все стороны мелкими острыми черепками; вспышкой отражается в сознании: рычащий Геракл рвет веревки на распластанном поперек странного приземистого алтаря Лихасе, веревок много, слишком много для худосочного парнишки с кляпом во рту, труп с разбитым кадыком грузно навалился Лихасу на ноги, а за ними — Гераклом, Лихасом и незнакомым мертвецом — виден балкон, головы людей внизу, во дворе, жертвенные треножники и белое пламя нервно гарцующего коня, и еще пламя, золотисто-пурпурное, а над накидкой Ификла каменеют его глаза, одни глаза, без лица, обращенные к Иолаю… нет, не к Иолаю, а к колоннаде перед мегароном, над которой и расположен балкон; черная быстрая тень перечеркивает увиденное, тело откликается само, привычно и равнодушно — и, сбрасывая с колена на пол хрустнувшую тяжесть, Иолай понимает, что тоже только что убил человека.

Человека, кинувшегося от балкона к двери в коридор.

Через мгновение Иолай — на балконе.

Даже не заметив, что по дороге швырнул Лихасу его веревочное кольцо с крюком, которое парнишка поймал освободившимися руками и еле успел отдернуть от Геракла — иначе тот непременно сослепу разорвал бы и эту, ни в чем не повинную веревку.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Ступени цвета старой слоновой кости.

На них — Эврит Ойхаллийский.

Один.

Без дочери.

И длинная рука седого великана обвиняюще указывает туда, где над плещущим пшеничным полем с кровавой межой горит яростный взгляд Ификла Амфитриада.

— Отцовское сердце! — надрывно кричит басилей.

— Безумец! — взывает к собравшимся басилей. — Проклятый Герой, богиней брака!

— Отдать ли единственную дочь великому Гераклу? — проникновенно вопрошает басилей.

И сразу же:

— Отдать ли дочь убийце первых детей своих и детей брата своего?! Не могу, ахейцы, заранее скорбя об участи внуков нерожденных! Боги, подайте знамение! Внемлите, бессмертные…

Вместо знамения за спиной Иолая злобно взвизгивает Лихас. Обернувшись, Иолай видит: затекшие ноги не удержали спрыгнувшего со стола парня, тело его ящерицей скользнуло по полу к двери, до половины высунувшись в коридор; Лихас вскидывается, снизу посылая крюк вдоль коридора, веревка на миг натягивается струной — и обвисает.

Хриплый гортанный вскрик и удаляющийся топот в коридоре.

— Ушел! — слезы ненависти душат парнишку, он судорожно пытается встать и не может. — Сорвался, сволочь! Они же меня… они же меня в жертву хотели, гады! Я заполночь к девке полез, а они меня — сзади… еще и смеялись, паскуды! — радуйся, мол, доходяга, такая честь, из дерьма в жертву самому Гераклу!.. я уж и впрямь — с отчаянья радоваться начал… хоть какая-то польза от меня…

«Польза-а-а!» — смеется кто-то внутри Иолая, шурша остывшим пеплом.

Внизу, под Иолаем — ступени.

Старая слоновая кость.

И вдоль галереи, ведущей к ступеням от прихожей мегарона, к Эвриту Ойхаллийскому бежит, спешит, торопится жирный коротышка, зажимая ладонью разорванное плечо. Он спотыкается, сбивает какой-то замотанный в холстину предмет, длинный и узкий, до того стоявший у колонны в шаге от басилея; холстина разворачивается, и в душе у Иолая все обрывается, когда он видит у подножия колонны — лук.

Натянутый заранее массивный лук из дерева и рога, длиной от земли до плеча рослого человека, с тетивой из трех туго скрученных воловьих жил; и кожаный колчан с боевыми дубовыми стрелами.

Сквозняк игриво треплет оперение стрел — серое с голубым отливом.

Коротышка, добежав, почти повисает на басилее, брызжа слюной, торопливо шепчет тому на ухо; Эврит вздрагивает, как от ожога, стряхивает с себя раненого и оборачивается, поднимая голову.

И видит Иолая на балконе.

Неистово ржет белый конь.

Захлебывается шум во дворе; тихо, тихо, тихо…

Все, что должно было случиться и не случилось, втискивается в единый, невозможно короткий миг, в целую жизнь между двумя ударами сердца: вот Алкид начинает возносить хвалу Аполлону, вот басилей Эврит сообщает о боязни отдать единственную дочь безумному убийце первенцев своих, жертвенный нож тайно вонзается в грудь Лихаса, даря Алкиду прорвавшийся Тартар — после чего ни боги, ни люди не осудят Эврита Ойхаллийского, застрелившего сумасшедшего героя во дворе собственного дворца на глазах у многочисленных свидетелей; тех, кто стоял подальше от взбесившегося Геракла и остался жив.

Сердце стучит во второй раз, и неслучившееся умирает.

Иолай прыгает вниз.

Мрамор ступеней стремительно несется навстречу, жестко толкая в ноги; Иолай почти падает, чудом не раздавив скулящего коротышку-доносчика, но в последний момент изворачивается — и всем телом отшвыривает Эврита Ойхаллийского на вздрогнувшие перила балюстрады внешней галереи.

— Миртила-фиванца мало?! — голос мертвый, чужой, он раздирает горло, он идет наружу, как застрявший в ране зазубренный наконечник, с хрипом, с кровью, и сдержаться уже невозможно. — Кого еще на жертвенник, Одержимый?! Миртила, Лихаса, меня? Кого, мразь?! Кого?!..

Вот оно, совсем рядом, искаженное морщинистое лицо, лицо старика, а не благожелательно-величественный лик вершителя чужих судеб; в расширенных глазах несостоявшегося родственника мутной волной плещет страх, страх попавшего в западню животного, нутряной вой испуганной плоти, которого, выжив, не прощают… на Иолае повисают ничего не понимающие сыновья Гиппокоонта, ближе остальных стоявшие к ступеням, повисают всей сворой, грудой остро пахнущих молодых тел, мешая друг другу, и это хорошо, потому что туманящая рассудок ненависть выходит короткими толчками, как кровь из вскрытой артерии, а спартанцы кричат, и это тоже хорошо, раз кричат — значит, живы, значит, сумел удержаться; и теперь главное — суметь удержать…

Он сумел.