***

Словно удар курительной трубки из одеревеневшего корня ма-линь обрушился на теряющего сознание Змееныша, и на какое-то мгновение он почти пришел в себя. Не заботясь ни о чем — ни о сохранении личины, ни о жизни Святой Сестрицы, — лазутчик вцепился обеими руками в обнаженные плечи госпожи, рядом с точеной шеей, большими пальцами нащупал точки «ян-чжень» над ключицами, средними же уперся в основание черепа и тройным посылом ударил всем внутренним огнем, какой у него еще оставался. Навалившееся следом изнеможение лазутчик отшвырнул в сторону, как отбрасывают надоедливого щенка; госпожа вздрогнула, лицо ее неуловимо исказилось, ощерилось белоснежными зубами, заострилось, будто у животного...

Пальцы Змееныша опалило страшным холодом — словно в подтаявший лед сунул.

Святая Сестрица стояла перед ним и улыбалась.

Искусство Змееныша было бессильно — ибо нельзя убить неживое.

— Нет уж, милый мой инок, — глухо пробормотала госпожа (видимо, ей тоже крепко досталось). — Нет, дорогой мой, ты все-таки будешь меня любить... а там придет черед и твоего наставника.

В следующую секунду лазутчик был опрокинут на кровать, и срывающая последние остатки одежд госпожа вспрыгнула на Змееныша сверху.

Цай почувствовал, что умирает.

«Лазутчики жизни — это те, которые возвращаются!» — толчком ударило изнутри.

Прости, судья Бао...

8

— Ах ты, потаскуха! — гневно плеснуло от двери.

Змееныш ощутил, что не в силах пошевелиться — но убивающая тяжесть слетела с него.

Преподобный Бань негодовал. Мало того, что вместо предложенного совместного моления монаха сперва уговаривали выпить вина, после целое сонмище служанок норовило потереться о шаолиньского иерарха то пышной грудью, то пухленьким бочком, а сановный негодяй, инспектор Ян, только посмеивался и предлагал не стесняться — так еще и эта дрянь насилует доверенного Баню юного инока!

— Пакость! — Монах замахнулся, чтобы отвесить наглой девке затрещину, но рука его была перехвачена.

Святая Сестрица цепко держала Баня за запястье, и монах вдруг понял отчетливо и страшно — не вырваться.

Стальной обруч.

Как в государевых казематах.

— Бритый осел! — зашипела женщина, брызжа слюной. — Ты... ты смеешь?! Что ж, ты еще будешь молить меня о пощаде, ты будешь ползать на брюхе и взывать к своему Будде, чтобы он выбрался из Нирваны и спас твое тело от моих игр! Лови, сэн-бин!

Ладони Святой Сестрицы с нечеловеческой скоростью простучали по груди монаха — так бьет лапами кошка или лиса, — и преподобного Баня швырнуло через всю комнату, ударив спиной о стену.

Смех.

Звериный и человеческий одновременно.

Такой удар сломал бы обыкновенному человеку позвоночник.

Но монах встал.

Голая женщина обеими руками сжала свои груди — и из набухших темно-вишневых сосков брызнули струи кипящего молока. Монах пытался увернуться, но жидкость хлестала со всех сторон, прижимая к полу, опаляя, сшибая наземь...

Смех.

Монах встал.

Курильница в виде журавля пролетела через всю комнату, и острый клюв вонзился преподобному Баню под ключицу. К счастью, неглубоко. Тут же сверху обрушился сорвавшийся полог, всей тяжестью ударив по плечам; смех гулял по комнате, отражаясь от стен, и любопытный месяц за окном отшатнулся в ужасе.

Монах встал.

А на лице Святой Сестрицы отразилось изумление.

— Держись... — прохрипел Змееныш, пытаясь сползти с проклятого ложа. Тело пронзали тысячи невидимых игл, сознание мутилось, кожа словно плавилась, мышцы то вспенивало острой болью, то отпускало, бросая в пот. «Приступ!» — обреченно подумал лазутчик.

Приступ для него означал то же, что и похоть Святой Сестрицы, — смерть.

Но совсем рядом, под убийственный смех твари, в который уже раз падал и вставал монах из тайной канцелярии, сэн-бин с клеймеными руками, наставник и насмешник, — падал и вставал, не давая проклятой блуднице приблизиться к беспомощному Змеенышу.

Падал.

И вставал.

Пол изо всех сил пнул лазутчика в лицо, вкус соленой крови на миг вырвал из мглы беспамятства, отрезвил, облил пылающий мозг прохладой.

— Держись...

Изогнувшись перебитым червем, лазутчик непослушной рукой дотянулся до Святой Сестрицы, и ладонь его мертвой хваткой сжала стройную женскую лодыжку. Точка «сань-ху» была такой же ледяной, как и предыдущие, но Змееныш и не ждал иного: он гнал в отдающую мертвечиной пропасть последние искры, последние, судорожные, за гранью плотского бытия. Пальцы лазутчика были твердыми и беспощадными, как трубка из корня ма-линь, трубка покойной бабки Цай — и в чужом леднике что-то треснуло, нехотя стало плавиться, потекло каплями, солеными, как кровь, как слезы, как пот...

Святая Сестрица охнула и припала на одно колено.

Взгляд ее, полный безмерной ненависти, полоснул по Змеенышу, и лазутчик обмяк у ног госпожи.

Зато встал монах.

И курильница, похожая на журавля или на патриарха обители близ горы Сун, смоченная кровью выжившего в Лабиринте Манекенов, с маху ударила в голову твари.

Заставив отлететь назад.

Хотя бы на шаг от поверженного Змееныша.

Все на миг застыло, как иногда на пейзаже работы известного мастера в падении застывает водопад, и кажется — вот сейчас, сейчас случится нечто, и вся окаменевшая под кистью вода обрушится вниз, смывая свиток, стену, реальность, возомнившую о себе невесть что...

Змееныш понимал, что умирает.

Стены комнаты ушли далеко-далеко, горами возвышаясь на горизонте, и на одной из стен возникла картина: канцелярия, столы, полки со свитками, человеческий череп с тушью на дальнем столе, и похожий на медведя черт-лоча, гневно встопорщившийся многочисленными рогами-шипами.

— Ах ты, потаскуха! — взревел черт, словно задавшись целью воспроизвести недавний выкрик Баня. — Мы тут с ног сбились, недоумеваем — замок цел, решетки целы, а Девятихвостой нет как нет! Из ада Фэньду бегать вздумала, скотина чернобурая?! Так я тебе побегаю, поскачу! Стража!

Святая Сестрица съежилась, выгнула спину горбом, отскочила за кровать, как раз туда, где не так давно от нее же прятался Змееныш; но черт-лоча кинулся следом, вихрем вынесшись из картины на стене, и принялся оглушительно свиристеть в висевший у него на косматой шее свисток.

Свисток и впрямь был адский — аж уши закладывало.

Картина ожила: поросшие белесой шерстью великаны-якши являлись один за другим, громыхая ржавыми доспехами, а первым несся во всем подобный обычному человеку воин в изрубленном доспехе, со штандартом за спиной и с двумя боевыми топорами в руках.

Преподобный Бань еле успел откатиться в сторону — иначе непременно затоптали бы!

И кольцо алебард сомкнулось вокруг Святой Сестрицы, затравленно озиравшейся со стороны.

— Взять негодницу! — командовал вконец озверевший черт-лоча, тыкая якшей рогами в оттопыренные зады. — Головами ответите! Душу выну, вставлю и опять выну! Взять! В тюрьму ее! Под неусыпную охрану! Живо!

Обнаженную женщину волоком потащили к картине, и странное дело: с каждым шагом тело ее менялось, сжимаясь, обрастая густой шерстью, уменьшаясь в размерах, — вскоре якши во главе с воином-начальником заталкивали в картину черно-бурую лисицу о девяти хвостах, а та истошно скулила и норовила лизнуть лапу неумолимому черту-лоча.

Но куда там! — адский чиновник был при исполнении.

Перед тем как окончательно потерять сознание, лазутчик жизни увидел: там, в картине, в стороне от стражей, черта и девятихвостой лисы, стоит грузный канцелярист с табличкой на поясе и невесело улыбается, глядя на разгромленную комнату и почти бесчувственного Змееныша.

«Прости, судья Бао!..» — еще раз хотел сказать Змееныш Цай.

И не смог.

9

Темень обрушилась мгновенно и сокрушающе.

Монах застонал, присел на корточки и, оторвав подол хламиды, стал бинтовать раненое плечо.

Никакой усадьбы вокруг и в помине не было. Ни павильонов, ни огней, ни слуг с хозяевами; одни светляки из немногих силенок боролись с ночью, да тускло светился на невидимых деревьях гриб линчжи, якобы дарующий долголетие.

Последнее сейчас очень бы не помешало монаху.

Туго перебинтовав плечо, он принялся шарить руками вокруг себя.

Заливистое тявканье лисьей своры заставило монаха вздрогнуть, но тут же он пересилил себя и вновь принялся за поиски.

Камень.

Грубо обтесанный, с полукруглым верхом, с выбитыми знаками, сбоку обломан, выщерблен... надгробие.

Еще одно.

Заброшенное кладбище.

Лисы тявкали уже совсем близко — словно смеялись.

Монах провел ладонью по земле, собрал пригоршню камешков и прикрыл глаза, чтобы неверное свечение гнилушек не морочило, не обманывало...

Слева.

Камешек прошуршал в кустах — и немедленно раздался обиженный скулеж, сопровождавшийся звуками бегства.

Когда ладонь монаха опустела, лисы тявкали и скулили довольно-таки далеко.

Грустная богиня Чанъэ преисполнилась любопытства, и насмерть перепуганный месяц решился высунуть один рог.

У ног монаха, весь обсыпанный лунной пылью, лежал человек без возраста.

В его распахнутых глазах отражался Хладный Дворец.

Высокие скулы, набрякшие веки, ямочка на подбородке... седые то ли от месяца, то ли от жизни волосы, возникающие и тут же пропадающие морщины, запавшие щеки... Тело вздрагивает, временами выгибается дугой, опадает, пальцы скребут мох...

— Ко... — шевельнулся рот человека без возраста, словно темница, в глубине которой мучительно ворочается распухший язык-узник. — Котомку...

Было видно, каких усилий ему это стоило.

Монах кивнул и начал озираться по сторонам. Месяц услужливо подсветил, и котомка вскоре нашлась — совсем неподалеку. Доставая из нее мешочек с иглами и крохотные коробочки с пилюлями и мазями, монах на миг остановился, угловатое лицо его, словно вырубленное из цельного куска дерева, дрогнуло, исказилось... и стало прежним. Вернувшись к человеку без возраста, монах присел рядом на корточки и стал ждать.

Потом повертел в руках коробочку, извлек одну пилюлю; подумал, извлек вторую и третью.

Еще подумал.

Лизнул, покрутил в пальцах... едва заметно поджал губы.

И затолкнул пилюли, одну за другой, в рот человеку без возраста.

— Иглы! — неожиданно громко выкрикнул человек, дергаясь как припадочный. — И... глы!..

Достав из мешочка иглы — не обычные, длинные, а коротенькие, чуть меньше палочек для еды, с колечками на тупом конце, монах внимательно поглядел на человека без возраста.

Попробовал притронуться иглой к сгибу локтя.

Остановился.

Рука человека без возраста скребла по земле, обдирая ногти, — словно чего-то требовала.

Монах вложил в чужие пальцы иглу и стал ждать.

Меняющееся лицо человека без возраста отвердело, подобно надгробию на заброшенном кладбище, изъеденному ветрами и временем, но еще непоколебимому; и рука с иглой медленно двинулась к лицу-надгробью.

Так, должно быть, ползет собака с перебитым хребтом.

И игла вонзилась точно под нижнее веко: на треть!.. Нет, показалось — едва на одну пятую.

Монах вложил в руку вторую иглу.

Спустя вечность, полную боли и муки, острие до середины погрузилось под левую грудь.

В сердце.

Третья игла.

Четвертая.

Восьмая.

Когда дыхание человека без возраста стало ровным, а тело перестало дергаться, монах осторожно извлек иглы, снова долго их рассматривал, еле заметно качая головой; наконец собрал все в котомку и закинул ее за спину.

Еще постоял.

Потом взвалил человека без возраста на плечи и, шатаясь, побрел в темноту.

Вслед обиженно тявкали лисицы.

***

На рассвете они вышли к полуразвалившейся хибаре, от которой была видна почтовая станция.

Монах уложил человека без возраста в углу развалюхи, пощупал пульс и только потом позволил себе потерять сознание.

10

Редкий косой дождь время от времени прохлестывал сквозь рваную крышу, трепетными касаниями оглаживая воспаленное лицо, роняя каплю-другую в пересохший провал рта, рассказывая о невозможном...

Змееныш и сам понимал, что этого не может быть.

Не может быть дождя, не может быть рваной крыши, чудом удерживающейся на покосившихся стропилах; не может быть лица, рта...

Жизни быть не может.

И все-таки жизнь была.

Потому что лазутчики жизни — это те, кто возвращается; а жизнь ведь тоже иногда благоволит к своим змеенышам.

У Цая даже хватило сил мысленно обругать себя за доверчивость. Ведь сотню раз слышал:

«...достигнув пятидесяти лет, лиса может превращаться в человека; в сто лет — обретает способность узнавать, что делается за тысячу ли от нее; в тысячу лет — способность общаться с Небесами. Справиться с такой лисой человеку не под силу. Нрав же у нее непостоянный, превращения бесконечны, и обольщать она умеет...»

И еще слышал:

«...собираясь превратиться в женщину, лиса берет теменную кость умершей женщины; если же лис желает превратиться в мужчину, он берет такую же кость, но мужскую. Возложив эту кость себе на макушку, они принимаются кланяться луне. Ежели превращению суждено совершиться, кость удержится на голове при всех поклонах. Ну а коли не удержится — значит, не судьба!»

И всегда добавлялось: противостоять оборотню в силах лишь высоконравственные мужи и целомудренные женщины.

Змееныш улыбнулся от мыслей о собственных нравственности и целомудрии и невольно застонал. Три плотины воздвиг он на пути половодья разбушевавшейся «ци», которую Святая Сестрица сосала из него, как из юноши, — и все три были снесены потопом. Хвала Баню...

Лазутчик застонал снова — почти неслышно. Мешочек с иглами, пилюли яньчунь-дань, его нынешняя внешность, какой бы она ни стала... тут рассказом о господине Тайбо не отделаешься! Бань не то что не глуп — он изрядно умен, и если в душе монаха крылись подозрения по поводу обманчивой невинности инока, то сейчас они переросли в уверенность.

Интересно, монах сам станет пытать лазутчика или доставит беспомощного Цая в Столицу и только там отдаст приказ палачам тайной канцелярии?

Пыток Змееныш не боялся.

Он просто знал, что в руках опытного мастера заплечных дел говорят все — трусы, храбрецы, герои, мокрицы... все.

Поэтому лазутчики умирают перед входом в пыточную.

Змееныш попытался заворочаться.

Нет.

Сейчас он был беспомощней младенца — тот хоть кричать в силах...

Снаружи послышался шум, топот не одного десятка ног, громыхание доспехов и оружия. Дождевая капля упала на лоб Змееныша, и он замер от обжигающе острого прикосновения, понимая: это, пожалуй, последнее ощущение, которым ему дозволено наслаждаться. Все дальнейшее было известно до мельчайших подробностей — вызванный преподобным Банем караул свяжет лазутчика и доставит в Бэйцзин для подробного разговора, но они не будут везти его с кляпом во рту. Не так уж трудно заставить себя откусить язык, и кровотечение забьет гортань лучше любого кляпа — а там уж удушье не заставит себя ждать.