…шлем слетел с головы. Виски отпустило, свежий воздух остудил щеки. Ахил безумно озирался: двое от забора смотрят на него, новички бросили работу, алебардист прикипел взглядом – не оторвешь. Напротив катался колобок: три плитки вперед, три назад. С ноги на ногу, с пятки на носок. Опустив палаш, взятый незадолго до этого у ученика с main dure, острием вниз. Камзол на боку маэстро Паоло был рассечен до самой подмышки.

Ахилл Морацци-младший кинул свою шпагу в ножны и бросился к выходу, чувствуя, как безумие гонится за ним по пятам. Он не видел, как алебардист, восторженно шепчущий «Какая фраза! Санта-Мария, косой квинт!..», приблизился к Карпаччо; он не слышал, как алебардист спросил:

– Остановить его, маэстро?

– Не надо, Тибальд, – ответил Непоседа, улыбаясь широко и счастливо. – Он нашел то, чего хотел. Но квинт! Господи, косой квинт после репризы!.. Верзила всю жизнь мечтал…

У одного из манекенов, предназначенных для упражнений, была смеющаяся, свинцово-белая личина. В палках, заменяющих руки, манекен держал секиру. Все нервно обернулись, когда секира вдруг ударилась о плитки двора.

Обратный путь превратился в кошмар. Ахилл Морацци был рад этому: купался в кошмаре, наслаждался им, пил, ел его, трогал руками, потому что иначе пришлось бы вынырнуть на поверхность, наконец задавшись вопросом: «Что я делаю?!» Он дрался с какой-то кухаркой, возмущенной привередливостью клиента в выборе пищи, и шумовка гневной женщины вполне достойно конкурировала со шпагой; он долго спорил и пререкался с грабителями на подъездах к Падуе, приводя достойным рыцарям удачи один довод за другим, упирая на несообразность их занятия, объясняя и растолковывая, строя восхитительные пассажи, – пока не уехал дальше, оставив за спиной пять тел, вполне удовлетворенных аргументами. Шлем Квиринуса исчезал с головы, чтобы сразу объявиться: невовремя, не к месту, и не было выше наслаждения, чем смотреть на преображающийся мир сквозь узкую щель забрала. Паяц с лицом, измазанным белилами, шел рядом с конем, держась за стремя, – Ахилл долго беседовал с Паллором Бледным о самых разных вещах, заслуживающих пристального рассмотрения, но позже он не сумеет вспомнить: о чем именно?!

Продав лошадь, он купил место на палубе торгового галеаса.

Морская таможня пропустила его без досмотра: граждане Венеции, особенно столь именитые, пользовались в порту особыми льготами. Да у Морацци-младшего и не было поклажи, способной вызывать интерес таможенников. Гондольер зажег лампу на носу; лодка двинулась на восток, по каналам Ла-Джудекка и Сан-Марко, до острова Сант-Елена, где Ахилл решил высадиться и заночевать в гостинице. Стемнело, и глупо было бы пугать матушку поздним явлением. В снятой комнате он долго сидел, глядя в стену перед собой, потом встал и спустился вниз.

Фонарь над дверью.

Арка, откуда пахнет едой и ненавистью.

– Синьор! Стойте! Там засада!

Трудно описать пронзительное счастье, ледяное, как шпиль колокольни Сан-Дзаккарьи, и такое же возвышенное, как этот шпиль, которое охватило молодого человека. Ахилл потянулся куда-то вдаль, в тьму и молчание, к остаткам колоннады и забытому алтарю, пальцы нащупали холод шлема, – бронза? мрамор?! – и спустя миг он уже глядел сквозь прорезь вожделенного забрала. Жизнь сузилась до размеров жестокой щели, не позволявшей отвлекаться на бессмысленные мелочи, вроде ужаса, понимания или здравого рассудка. «Умри, щенок!» – лязгнуло о стену, когда ноги увели тело от убийственной меткости вопля.

Через секунду он схлестнулся с дядюшкой Бертуччо.

После девицы, встреченной близ Чигитты, после семейства лесника Филиппо, после ведьмы Челюстины, – о, это было легче легкого! Дядюшка Бертуччо в сравнении с ними выглядел смешным, неуклюжим новичком. Финт сменялся ударом, парад – оскорбительно небрежным выпадом, нащечники шлема пылали двумя ладонями, сжимая голову, и когда бойцы остановились, Ахилл даже пожалел о краткосрочности боя.

«Ты зря вернулся, племянник!» – видимо, устав, дядюшка Бертуччо решил поговорить, но куда ему было до фраз искушенного маэстро Паоло?! Вместо ответа прозвучал длинный, тщательно выверенный монолог. И, оставив дядюшку в вечном покое, Ахилл повернулся к Чезаре Фьярци с остальными. Ему было что сказать кучке мерзавцев.

– Я расплатился за хлеб и вино, человек войны?

– Еще нет, – ответил Ахилл, сын Ахилла, собираясь с доводами.

Лицо молодого человека, выбеленное светом фонаря, напоминало лик трупа.

* * *

Через много лет, возвращаясь победителем с турнира менестрелей во Флоренции, Петер Сьлядек заедет в Венецию. Он задержится здесь ненадолго: посетит могилу маэстро д'Аньоло, отдав долг памяти добродушному лютнисту, напьется до синих чертей с близнецами Джузеппе и Антонио, удивляя всех, целый вечер станет петь в захудалой харчевне канцоны на стихи синьора Буонаротти, пожертвует на консерваторию Сан-Марко большую часть приза…

С Ахиллом Морацци-младшим он не встретится.

Только купит, сам не зная, зачем, новое издание «Искусства оружия», – в пяти книгах, иллюстрированное, переработанное и дополненное. Хозяин типографии Пинарченти, рассыпаясь в поклонах и втайне недоумевая по поводу покупки, пригласит клиента отобедать с семьей Пинарченти. И будет долго рассказывать о фехтовальщике Морацци-младшем: всегда сдержанном, вежливом, настоящем вельможе, избегающем пустых ссор и никогда не принимающем заказы на убийства. Печатник упомянет, что синьор Морацци также избегает любых споров, но тем неудачникам, кому довелось втравить маэстро Ахилла в словесную перепалку, потом долго приходилось лечить нервное расстройство, – ибо лицо маэстро в таких случаях делалось свинцово-белым, а ответные реплики жалили едва ли не острей его прославленной шпаги. В учебных же боях маэстро Ахилл был неизменно спокоен и бесстрастен. Правда, многие удивлялись: после схватки Морацци-младший иногда выказывал странную осведомленность о противнике, как если бы последний вместо ударов и защит выбалтывал маэстро всю подноготную своей жизни.

Еще Петер узнает, что Микель-Анджело Буонаротти к концу жизни все-таки вернулся к оставленному ремеслу скульптора. Неизвестно, чем сумел его соблазнить маэстро Ахилл, но в палаццо семьи Морацци, исполненная в мраморе, стоит последняя работа острого на язык льва.

Марс-Копьеносец с сыновьями: Павором-Ужасом и Паллором Бледным.

Баллада выбора

Разбейся о ветер, Раскройся в ответе, Стань самой бессмысленной Шуткой на свете, А те или эти, Отцы или дети, Вот здесь или где-то — Неважно. Дурными вестями, Пустыми горстями Тряси, как скелет на погосте — Костями, А встанем, не встанем, Замерзнем, растаем, Прочтем или перелистаем — Неважно. Простые, как правда, Как грязь на Эль Прадо, Как утро похмельное После парада, — Мы с вами, мы рядом, По сотне раз кряду, А рады нам или не рады — Неважно. Разбейся о ветер, Раскройся в ответе, Стань самой бессмысленной Шуткой на свете, Вкус хлеба – в поэте, Боль неба – в поэте, А пренебрегут иль заметят — Неважно. 

Цена денег

«…IV-м указом совета Отцов-Основателей каждому младенцу, рожденному в пределах вольного города Гульденберга, будь он чадом бургомистра или незаконнорожденным отпрыском бродяжки, от щедрот казны отписать незамедлительно в беспошлинное владение пансион, достаточный для беспрепятственного достижения полного совершеннолетия и еще на три года сверх того; а ежели магистрат преступно промедлит в сем деле, так бить виновника плетьми у позорного столба в назидание…»

Из «Хроник Якобса ван Фрее»

Монетка

на дне.

Мне?

Ниру Бобовай

У Петера болели пальцы, а в глотке поселился колючий еж.

– Играй!

Он играл.

– Пой!

Он пел.

А Юрген пил и плясал вторую неделю без просыпа. Маленький, сердитый, с птичьим хохолком на макушке, бывший стряпчий Хенингской ратуши, а теперь никто, и звать никак, Юрген Маахлиб вколачивал каблуки в половицы, лил «Глухого егеря» в ликер бенедиктинцев, полезный от разлития флегмы, красную малагу – в золотую данцигскую водку, смешивал, взбалтывал, булькал, хлюпал, опрокидывал адскую смесь в пиво, темное, густое, с шапкой седой пены, – и хлестал кружку за кружкой, наливаясь граненым, хрустальным безумием. Там, где любой другой свалился бы под лавку, Юрген на эту лавку вскакивал и бил шапкой оземь; там, где портовый грузчик, дикий во хмелю, охнул бы и упал щекой в миску кислой капусты, Юрген кормил этой капустой всю харчевню задарма, и посмей кто отказаться! – пришлось бы пить страшную откупную чару, после которой чертов пьяница поминался трехъярусной бранью, и то лишь сутки спустя.

На лице маленького человека застыла, словно примерзла, брюзгливая гримаса: с ней он плясал, с ней пил, с ней проваливался в краткий, тревожный сон, чтобы опять вынырнуть к буйству. «За что?» – спрашивало лицо или кто-то трезвый, больной, упрятанный за окаменелыми чертами, как честный обыватель, схваченный по облыжной клевете, за решеткой «Каземата Весельчаков».

Но ответ, сатана его дери, гулял совсем в другой харчевне.

А в «Звезду волхвов» ни ногой.

Сейчас Петер, привалясь к стене, торопливо глотал одно за другим сырые яйца, утоляя голод и пытаясь хоть как-то спасти измученное горло. Подогретый «Вестбальдер» с корицей уже не помогал. Конечно, можно было послать Юргена к монахам, на покаяние, встать и выйти из харчевни на свободу, где дозволено молчать, пока не онемеешь, а пальцы мало-помалу забывают пытку долгой лютней. Увы, при ближайшем рассмотрении свобода оказывалась подлой обманкой, дармовым сыром в мышеловке. На дворе, вбитым в мерзлую землю колом, стоял ноябрь, умелый палач, только и дожидаясь, пока Сьлядек попадет к нему в стылые объятия. «Оставался бы в Венеции! – насмешливым бельканто зудел внутренний подлец-голос. – Тепло, сытно… гондолы плавают. Маэстро д'Аньоло, добрая душа, деньги сулил, работу, а ты, дурень!..» Дурень, соглашался Петер. Как есть дурень.

Даже яйцом подавился, от согласия.

Кашлял, кашлял, всего Юргена забрызгал. А тот и не заметил.

– «Кочевряку» давай!

Эта дьявольская «Кочевряка», плясовая школяров университета в Керпенесе и вообще сочинение Их Неподобия Люцифера, заказываемая мучителем сто раз на дню, достала больше всего. Аж в животе от нее, развеселой, яйца в пляс пустились. Лютня булькнула, горло всхлипнуло:

– Кочевряка, кочевряй! Сучьим раком кочевряй! Хошь – в ад, Хошь – в рай, Небу зраком козыряй! 

Под жаргон ученого ворья и драчунов-бакалавров, годных лишь на виселицу, под разбойничий свист тесаков, любимого оружия буршей, не считая латыни, под беззаконное веселье струн Юрген пошел долбить пол вприсядку. Еще в начале осени, когда обочина Хенингской Окружной сверкнула первым дутым золотишком, а небо лгало доверчивым людям, обещая вечную лазурь вместо разверстых хлябей, этот запойный бражник был бюргером самых честных правил. Все законы доподлинно исполнял. Даже нудный «Устав об одежде»: кто имеет восемьдесят марок серебра состояния, тому носить камзол из доброго сукна, имеющему вдвое больше – поверх камзола еще и кафтан, а кто вчетверо скопил, тому – плащ, но без меховой подкладки… Служба, дом. Пиво по воскресеньям, супружеский долг по пятницам. Женушка, милая толстушка, как раз была на пятом месяце, когда старуха-цыганка убила ее мужа. Наповал; навылет. Сказав Юргену на рынке:

– Дай монетку, сокровище.

Юрген дал.

– Дай волосок, сокровище. Правду скажу. За вторую монетку.

Юрген не дал.

– Жмот ты, сокровище. Скаред копченый. Я тебе и так правду скажу. Даром. Уйдешь ты на Рождество дорогой дальней, для других истоптанной, для тебя нехоженой. Отпоют тебя вслед, плюнут и забудут. И памяти от тебя на этой земле не останется. Помни мое слово, сокровище. Кому Рождество, а кому и свиной хрящик. На, держи. Чтоб было за какой грош гульнуть перед уходом.

И первую монетку под ноги швырнула, стерва.

В грязь.

Юрген вслед кукиш показал, только не успел обидеть. Сгинула цветастая пакость. А он остался стоять с кукишем, как с писаной торбой. Сокровище, в смысле. Из трех пальцев. На большом ноготь плоский, обкусанный. Глянул стряпчий, маленький человек с хохолком, на свой ноготь, и покатилась душа кубарем.

– Эй!.. стой, дура!

Куда там стой! – была дура, да сплыла.

– Кочевряка, чур, я кочет! — Чёт подначит, чирей вскочит, Чушка чешет, Черт хохочет, Во хмелю школяр стрекочет! 

Весь сентябрь Юрген жил прежней жизнью. Жене ничего не сказал, в ратуше отмолчался. К отцу в гости зашел, помянуть матушку, чистую душу, которую шестой год как зарыли на кладбище Всех Святых, в народе прозванном Отпетым погостом, – спросил отец, чего сын скучен, а сын плечами пожал. Так и пожимал до октября. Идет-идет, встанет и пожмет. А по скулам желваки катаются. И хохолок трепещет; от ветра, должно быть. Шляпы-то из-за рассеянности забывать стал: дома, в ратуше, в лавке зеленщика.

С октября по гадалкам кинулся. Ну, тут дело не сложилось: гадалок тьма, все брехливые, хуже шавок подзаборных. Поди их пойми! Кто скажет: «Соврала цыганка! Живи-радуйся!» – а ты думай: в картах увидела? от фонаря брякнула? Кто скажет: «Берегись, правду вещунья напророчила!» – а ты чеши затылок: остерегает? запугивает? Кто прибавит: «Сглаз на тебе, дядюшка! Снимать будем?» – а ты снова-здорово в догадках, словно плохой танцор в трех соснах, путаешься: ради лишнего грошика врет? впрямь помочь хочет?! С середины октября решился: стал сглаз снимать, порчу отводить. Молебны заказал – три штуки. Дорогущие, одно разоренье: святые отцы вцепились в кошелек, не отодрать. Деньжищ потратил гору! Если б по году за каждую монету, имел бы Мафусаилов век. А душа не на месте. От гадалок воротит, на святых отцов еретиком смотришь, кошель подальше прячешь. Жить хочется, только жизнь не в жизнь.

– Кочевряка, кочевряй! В полночь злаком вечеряй! В четь святых, В сычий грай, — Буйных дракой усмиряй! 

В начале ноября к колдуну пошел. Колдун серьезный оказался: борода, нос крючком, в горшке суп из нетопырей кипит, с луком-пореем. Взял прядь с головы (прямо из хохолка драл! больно!..), взял ноготь с пальца (обкусанный, из кукиша…), взял срамоты ложку да еще плюнуть в ту ложку велел. Юрген плюнул. Как не плюнуть, когда цену колдунище заломил – ровно знаменитый Мерлин из склепа вылез, народ обирать! Через три дня получил бедняга от чародея, сизого с обильного похмелья, дюжину фигурок. И еще одну в придачу, для верности. Леплены кое-как, сикось-накось: гончар, и тот в рожу рассмеется. Но сила в фигурках немереная. Велено было идолов по друзьям раздать. Жене еще, отцу-матери… Что? Померла мать? Ну тогда первую фигурку в ее могилку зарыть, поглубже. А остальных лже-Юргенов пусть казнят жена-друзья-отец лютой смертью. Топят, значит, в кипятке, головы ножиками режут, в печку бросают, или чего нового изобретут. Лишь бы лютей да ужасней. Смерть за господином Маахлибом придет под Рождество – растеряется. Глядь-поглядь, тринадцать раз уже помер, несчастный. Чего зря косу щербить? Отвели глаза смертушке, убирайся, Безносая, дай пожить молодцу.