– Нет, – ответил Петер, не понимая вопроса, вообще ничего не понимая, но зная, что отвечает верно.

Старик улыбнулся, прежде чем упасть.

Старик теперь знал, что это не страшно. Страшно ждать. Страшно бояться. А когда дождался, то уже не страшно. Казну с собой не прихватишь, кому она там нужна, твоя казна, твои сбережения – хватай воздух, падая в колодец, будешь им дышать, нахватанным…

– Освальд! Стой! Куда ты?.. зачем?!

От порога Юрген кинулся к умирающему. Забыв обо всем, пал волком на добычу, вцепился в холодеющее тело:

– Стой! Погоди! Как туда добраться?!

Улыбка, схваченная судорогой, была ответом.

– Дорогу! Укажи дорогу!..

Нет. Освальд ван дер Гроот теперь знал лишь одну дорогу. По ней и ушел.

Маленький человек выпрямился. Огонь безумия пылал в глазах Юргена Маахлиба, и не было невозможного для этого огня, потому что узник вкусил свободы.

– Найду, – тихо сказал маленький человек. – Будьте вы прокляты! Сам найду…

Взгляд Юргена упал на трясущегося лютниста:

– «Кочевряку» давай! Отходную!

Горло булькнуло, лютня всхлипнула:

– Кочевряка, кочевряй! Путь подошвой ковыряй! — Хоть во сне, Хоть в весне, Хоть в метели января!..  

Дико расхохотавшись, пьяница кинулся прочь из «Звезды волхвов».

Петер лишь самую малость отстал от него.

Две тени бежали под синим месяцем, расходясь все дальше друг от друга.

* * *

Через двенадцать лет, автор «Баллады опыта», начинавшейся с подозрительных строк:

– Гроза за горизонтом – немая. В молчании небесных страстей Не опытом, – умом понимаю: Как больно умирать на кресте… —  

усталый и опустошенный Петер Сьлядек сбежит из чопорного Аморбаха, притона ханжей, от преследований Святого Трибунала. Страшный призрак «Каролины», уголовно-судебного кодекса, на днях принятого рейхстагом, будет гнаться за лютнистом и отстанет лишь на границе Хенингского герцогства, терпимого к вольностям. Впрочем, глупое эхо еще долго кричало вдогонку беглецу, что сделка с Дьяволом суть преступление исключительное, а значит, в таком деле для обвинения достаточно слухов, проистекающих даже от детей или душевнобольных. Не оглядываясь, Петер двинется дальше. Вскоре на площади Трех Гульденов, как раз напротив церкви Фомы-и-Андрея, начнет собираться толпа народа, желая послушать опального певца. Еще через полгода, отдышавшись, он покинет Хенинг, направляясь в Эйсфельдскую марку, а дальше, – время покажет. Кому время – деньги, а кому и поводырь.

На Хенингской Окружной он свернет в «Звезду волхвов».

Харчевня покажется ему брошенной и одинокой, как ребенок, потерявший няньку в базарной толчее. Впрочем, утром понедельника здесь всегда так. Бывший молодой Пьеркин, а теперь, после смерти хворого батюшки, очередной Старина Пьеркин, поднесет кружку легкого пива. Вдыхая запах солода и хмеля, Сьлядек будет долго смотреть на раздобревшего хозяина, на его руки, больше напоминающие окорока, на монументальное брюхо, украшенное фартуком. От этого ходячего праздника жизни, от усмешки румяного, приветливого толстуна душа станет чистой, словно простыня у опытной прачки. Дальше взгляд лютниста скользнет по двору, где у колодца верхом на хворостинах носились двое голопузых ребятишек, мимоходом огладит зад Кристы, бывший предмет вожделений Пьеркина, теперь же – священный холм в честь богини Чадородия. У коновязи в это время отвязывал чалую кобылу гость, покидая харчевню после ночлега.

Петер глянет и на гостя, но внимательно рассмотреть не успеет.

Маленький человек, искоса сощурясь в адрес Сьлядека, вдруг махнет в седло и, теряя шляпу, ускачет прочь по Окружной, – словно средь бела дня встретил призрак. Седеющий хохолок спляшет над макушкой беглеца «Кочевряку», кобыла свернет за поворот, а солнце вприсядку запутается меж столбов пыли.

– Часто наезжает? – спросит Петер у хозяина, имея в виду ускакавшего Юргена Маахлиба.

– Нет, – ответит Пьеркин, равнодушный к интересу случайного прохожего, но всегда готовый почесать язык о чужой оселок. – Раз-два в год. Бывает, что реже.

– По делам?

– Ага. Закупки, сделки всякие. Явится, договорится, и поминай, как звали. Говорит, дом у него, в каком-то Гульденберге. Знатный, мол, дом: два этажа, флигель. Врет, должно быть. Или не врет. Мне-то что, мое дело – сторона…

– Нашел, значит. Нашел…

Хозяин «Звезды волхвов» обернется к лютнисту, нахмурит брови, вспоминая. Хмыкнет, но промолчит. Лишь качнет курчавой головой, где проседь недавно свила гнездо. И тайная, озорная лихость сверкнет под бровями, словно память сбросила с загривка дюжину лет.

– Выходит, соврала цыганка? – весело спросит Петер, отхлебнув пива.

– Выходит, что так.

Тогда Петер Сьлядек кивнет на ребятишек:

– Твои?

– Не-а, – пожмет грузными плечами Пьеркин, раньше молодой, а теперь Старина.

– Чьи тогда?

– Ее, – толстая рука укажет на Кристу, а потом ткнет в сторону, за поворот дороги. – И его. Юргеновы мальцы. Что смотришь? Муж он Кристин. Пьянствовал, потом сбежал, потом вернулся, через восемь месяцев, а супружница его родами померла. И младенчик задохся. Погоревал вдовец, поплакал, а там к родителю моему подкатился. Родитель мой, царство ему небесное, жадный был – страсть! Деньги взял, девку отдал. Повенчались, честь по чести, простыню с первой кровью народу показали… Тут Юрген возьми и уберись восвояси. С тех пор наезжает: детей делать.

– А что ж к себе не забирает? В дом с флигелем?

– Дурит, наверное. Или не хочет. Говорит: желаю, чтоб мои детишки здесь рождались. Только не фартит ему: как дитё родится, так к вечеру помирает. Криста уж рожать замаялась. Только эти вот и живы, пострелята…

Петер еще раз повернется к детям. Толстенькие, задастые. Голые животы оттопырены, торчат пупами. Близнецы. С возрастом, несомненно, раздобреют вконец: руки сделаются окороками, брюхо гордо выпятится вперед, подставкой для третьего подбородка. Курчавые оба: на таких ягнятках хохолка не завить.

Хорошие детки.

– Чего уставился? – беззлобно хмыкнет Старина Пьеркин. – Сглаз кладешь?

– У меня глаз добрый.

– У всех у вас добрый. Ходите, пялитесь… Только и думаете, как к чужой бабе под бочок!..

Пьеркин смачно расхохочется, всколыхнув большое, сильное, налитое соками тело. Словно углядел в своем упреке нечто смешное до одури. Хлопнет собеседника по спине: не бери, мол, в голову! шутки шучу! Тогда Сьлядек еще раз глянет за поворот, где скрылся всадник. И солнце, золотая серьга, качнется маятником в ухе неба: тик-так.

– Выходит, не соврала цыганка? – задумчиво спросит он.

– Выходит, что нет, – ответит хозяин, ухмыляясь. – Ушел, отпели и памяти не осталось. Разве ж это память? – одна насмешка.

И закричит на Кристу:

– Эй, раззява! Гони парней от колодца: утопнут, не дай Бог…

Болезнь

Я болен. Мой взгляд двуцветен. Я верю в добро и зло. Я знаю: виновен ветер, Когда на ветке излом, И если луна не светит, То волку не повезло. Но если душу – узлом, Так только морским, поверьте. Я болен. Мой мир двумерен. На плоскости жить сложней: Прямая не лицемерит, Но верит, что всех важней, Когда нараспашку двери И виден узор камней. Попробуй поладить с ней, Как ладят с тропою змеи. Я болен. Мой крик беззвучен. Я тихо иду в ночи. Колышется плач паучий, Бесшумно журчат ключи, Замки открывая лучше, Чем золото и мечи, И дремлют в овраге тучи. Я болен. Неизлечим.

У слепцов хороший слух

«Горе тебе, великий город! Вот они, короли, вооруженные Господом; и огонь уже сравнял тебя с землей! Дракон пройдет, распространяя смуту, террор и кровь, скосив хвостом Лилию, пожрав Петуха, кричавшего дважды и трижды на куче своей. Оставь кучу, глупец! Спасись! Не тебя ли предупреждает Ангел, восклицая неустанно: „Беда! Беда грядет!“ Увы, живые глухи к воззваниям; такчеловек играет пророчествами и гибнет, потому что не поверил посланцам Всеведущего.»

Из пророчеств Д'Орваля и Премоля

Утром проснулся

Живой.

Разве не повод для счастья?

Пусть выпадает не часто —

Хватит с лихвой.

Ниру Бобовай

Каваррен гудел растревоженным ульем в момент явления пасечника. Вот он снимает крышку, вырезанную из душистого тополя: пчелы-каварренцы сердито жужжат, щетинятся жалами рапир, шпаг и палашей, суетятся… Но вселенскому пасечнику нет никакого дела до возмущения крылатых бестий.

Он пришел за положенной данью.

Именно таким представлялся сейчас город Петеру Сьлядеку, когда бродяга шел по кварталам, и впрямь напоминавшим пчелиные соты. Шум, страх, раздражение, предчувствие чего-то… Беды?!

– Рожает, слышь? Фрида рожает…

– Наконец-то… давно пора…

– Именно что давно! С полуночи орет…

– Я до утра глаз сомкнуть не мог…

– Ох, чует мое сердце, не разродится!

– Вы так думаете?

– Что тут думать? Кабы все хорошо, уже б нянчила…

– Верно, верно. Никак ей не разродиться, бедняжке…

– А если и родит – так мертвенького. И сама родами помрет. Кровью изойдет…

– Раньше бабы легче рожали…

– Ежели ребенок неживой родится, а Фрида вслед уйдет – Остин руки на себя наложит…

– Ясен день, наложит… сердце у него слабое…

Складывалось впечатление, что на улицы, бросив дела, вышло посудачить все население разом. Сьлядека поминутно толкали, наступали на ноги, не обращая внимания, спешили дальше, – но он, прижимая к груди драгоценную лютню, упрямо сопротивлялся прибою толпы. Путь лютниста лежал к местному университету. «И чего меня туда несет?» – в который раз сам себе изумлялся Петер, перепрыгивая сточную канаву и уворачиваясь от зеленщика с тележкой. Впрочем, слово есть слово. Никто вчера за язык не тянул, а данные обещания надо выполнять. Тем паче, дело пустяковое: заглянуть в университет, найти Влада Цепеша, доктора искусств с музыкального отделения, и наиграть ему мелодию валашской песни «Дунай – вода глубокая». Доктор Цепеш собирался использовать тему в качестве основы для будущего пятиголосного мотета. Только и всего. Кто ж мог знать, что придется окунуться в вавилонское столпотворение?! Праздник сегодня, что ли? Не похоже…

– …обрезун бесплодный!

– Это что ж за напасть такая?!

– А вот такая! Хворь богопротивная. Турки занесли.

– Кто угодно теперь подхватить может. И лекарств никаких нету…

– Ась?

– Обрезун, говорю! Дети сразу обрезанными рождаются. Крайнюю плоть будто мыши объели. И фитиль с мизинец…

– И мужской силы лишены!..

– А если девочка?

– Дурачина! Девочки от бесплодного обрезуна вообще не рождаются!

– Ужас-ужас!..

– От турок все беды. От турок и золотарей…

– Какие турки?! Черный аспид в округе гуляет! Проползет во сне по телу…

– Ась? Спид? Черный?

– Аспид! Аспид, говорю, глухая тетеря…

Вчера, в таверне «Золотой горшок», где молодого фукса, то есть студента-второгодка, посвящали в честные бурши, тоже дым стоял коромыслом. Однако там было не в пример веселее, чем сегодня на улицах. Кандидат на почетное звание предстал пред светлые очи старших студиозусов, а также магистров и бакалавров. По мнению Петера, эти головорезы, сплошь покрытые жуткими шрамами, вооруженные рапирами и эспадронами, хлещущие пиво без меры и хватающие за грудь любую смазливую служаночку, куда более смахивали на банду разбойников, нежели на людей, изучающих схоластику, медицину, право, теологию и прочие мудреные науки, не говоря уже о музыке. Тем не менее, высокая латынь, знание которой отличает ученых мужей, звучала в «Золотом горшке» куда чаще любого другого наречия, и почти вровень с виртуозной бранью, свидетельствуя: отчаянные бурши знают толк не только в дуэлях, драках и бесчинствах.

Перво-наперво, по знаку председателя корпорации, кандидат осушил две кружки пива, размерами способные устрашить великана. Затем стал отвечать на вопросы председателя. В основном он цитировал параграфы из студенческого Устава, касающиеся дуэлей – кодекс сей наш славный малый знал назубок. После каждого ответа ему подносили очередную кружку: пиво требовалось выпить залпом, не отрываясь. Из речей фукса Петер уяснил, что короткие рапиры, с каковыми бурши не расставались даже в нужнике, серьезным оружием не почитались. На рапирах молодые люди рубились между собой без всякого повода, так, забавы ради, едва ли не ежедневно. Мензур-дуэли с запретом отступать и уклоняться устраивались с единственной целью: обзавестись почетными шрамами на лице и руках. Шпаги же использовались в более серьезных поединках, где повод мог предполагать смерть обидчика; например, отказ передать «шпаргалет» на сдаче зачета по каноническому праву. В итоге рубаки из буршей выходили еще те! – редкий наемник взялся бы тягаться с тишайшим бакалавром из обители чистых искусств. Встретив на улице человека в корпоративной шапочке, заглянув в иссеченное лицо висельника, можно было смело говорить:

– Здравствуйте, господин студент! Как сессия?!

Таверна гудела, фукс благополучно становился полноправным буршем, Сьлядек устал слушать ответы кандидата, и лишь подскочил от испуга, когда собравшиеся вдруг радостно взревели доброй сотней глоток. Нет, ничего страшного: испытание завершилось! Вот тут-то и пошла лихая гулянка всерьез. Лютнисту заказывали одну песню за другой («Гаудеамус» – трижды!), пиво лилось рекой, бурши отплясывали так, что, казалось, вся таверна ходит ходуном. Петер и сам заразился общим весельем, исторгая из лютни сумасшедшие ритмы и мелодии. Вскоре к нему подсел не старый еще господин весьма приятной наружности, представившийся, как доктор искусств Влад Цепеш. Из внешности доктора Петеру запомнились тонкие пальцы музыканта, белый парик с буклями, обрамлявший бледное холеное лицо, и рассеянная улыбка, блуждавшая на губах. Господин Цепеш был само обаяние; это подчеркивалось уважением к нему со стороны буршей. Он заказал для Петера баранье жаркое с чесночной подливой, и большой кувшин красного вина – для обоих. Разговор быстро свернул на Венецию, на тамошние консерватории, дальше поспорили о различных способах табулатуры, о сложностях с записью народных песен. И едва Цепеш попросил Сьлядека заглянуть назавтра в университет, дабы записать «Дунай – воду глубокую», – лютнист с радостью дал доктору соответствующее обещание.

Теперь вот идет: выполнять.

«Да ведь сегодня воскресенье!» – дошло вдруг до бродяги. С этими пьянками вовсе счет времени потеряешь… И все равно, на его взгляд, людей на улицах было слишком много даже для воскресного дня. К счастью, до площади, где стоял университет, оставалась пара кварталов.

– И каков ваш диагноз, коллега?

– Боюсь, это чума.

– Бубонная?

– Разумеется, коллега!