Сквожина молча смотрела, как подпрыгивает на ухабах тело ее старшего брата Станека. В бороду набилась земля, правое плечо надрублено, глаза, удивительно ясные на залитом кровью лице, бессмысленно глядят в небо. Этого человека она ненавидела больше всего на свете. Ночами молилась о лихой смерти Станека, выгнавшего из дома родную сестру.

Вот, услышал Господь.

«С приданым тебя, девка! – шепнул внутри чей-то голос, очень похожий на бас корчмаря Яся. – Дождалась… Эти уедут, на кой ляд мы им сдались, а тебе, чет-нечет, и хата останется, если не пожгли, и пашня под Замлынской Гуркой, и скотина, и платьишко какое-никакое! Любка со Станеком невенчанная жила, значит, не жена она ему… Кинешь сухую кость, пущай радуется, стервь!..»

Голос был прав.

– Что за падаль тащищь, Гернот?

Один из телохранителей маркграфа выступил вперед.

– С топором, гад, кинулся! – весело крикнул всадник, останавливаясь. – Дьерек его бабу на сундуке разложил, так он за топор, падлюка…

– Рыцарь! – расхохотался телохранитель, блестя зубами. – Драконоборец!

И пнул мертвое тело сапогом.

Сквожина безучастно смотрела, как глумятся над покойником. Ночами снилось: в глаза наплюю! Спляшу на могиле! Вот, довелось, спасибо доброму боженьке…

Довелось.

Отойдя к коновязи, она взяла забытые там вилы. Подержала в руках, примериваясь.

И, грузно шагнув вперед, изо всех сил ударила всадника в бок.

– С-сука!

Всадник, оторопев от внезапной дерзости бабы, все-таки изловчился: развернул коня, отмахнулся длинным палашом. Тяжелый клинок угодил по держаку вил, сбивая вниз и в сторону; охнул телохранитель, которому острые зубья вспахали голень.

– Ну, тварь! Ну!..

– …прекратить.

Маркграф Зигфрид, выйдя из корчмы, внимательно глядел на творившееся безобразие. Взгляд майнцского властителя был приветлив и радушен. Особенно теплым он становился, касаясь Сквожины. Любящим, можно сказать. Женщина ощутила, как тело под лаской стоячих глаз Зигфрида становится мартовским сугробом: рыхлым, ноздреватым. Черная корка, под которой гниль и вода. Но вил не выпустила. Так и стояла у тела ненавистного брата: молча, держа смешные вилы наизготовку.

Боясь охать, хромал в сторонку раненый телохранитель.

Струйка крови пятнала его следы.

– Когда собака кусает, карать следует хозяина, – назидательно сказал маркграф. Казалось, кроме него и Сквожины, на всей земле больше не осталось людей. – Ты ошиблась, мстительница. Вот вилы. Вот я, хозяин. Карай!

– Стой! Стой, дура! Господин мой, она безумная! Она…

Не слушая корчмарских воплей, закусив губу и став похожей на бугая Хлеся, когда тот видел красное, Сквожина ударила. Ясные глаза мертвого брата Станека, подлеца из подлецов, смотрели ей в спину. Жаркие глаза маркграфа Зигфрида, человека, чьи солдаты оказали Сквожине вожделенную услугу, смотрели в лицо. Она разрывалась между этими двумя взглядами. Благослови тебя небеса, добрый господин! Чтоб ты сдох, Станек! Впрочем, ты и так сдох… Что я делаю? Зачем я это делаю?!

…делаю.

Она успела замахнуться в третий раз, когда лезвие долхмессера – плоского кинжала с ножевой, односторонней заточкой – вспыхнуло под подбородком.

– Нападающий не бывает мужчиной или женщиной, – назидательно сказал Зигфрид фон Майнц, вытирая клинок о юбку убитой. На грубой холстине, крашеной луковой шелухой и отваром чистоплюйки, пятна крови смотрелись обыденно. – Нападающий не бывает ровней или неровней. Он бывает лишь врагом или мертвецом. Это главное. Все остальное – лицемерие. Готовьтесь, через час выступаем к Особлоге.

И добавил, жмурясь:

– Корчму не жечь. Здесь мне доставили удовольствие.

Позже, когда за ушедшими майнцами осела пыль, корчмарь Ясь выпустил всех из тайника. Маленькая Каролинка не плакала. Села возле тела матери, баюкая в руке фигурку «Тройного Норнсколля». Напевала «Ой, клевер, пять листочков». Закончив петь, поставила фигурку рядом с покойной.

Невостребованная, бессмысленная пешка.

Резной солдатик.

– Что здесь случилось? – дрожащим голосом спросил Марцин Облаз.

Ответ он получил не сразу.

* * *

Котенок, пригревшись на коленях бродяги, смешно извернулся во сне. Обхватил лапами мордочку, заурчал громче. Петер машинально погладил его. Прикосновение к мягкой шерстке было приятным и каким-то ненастоящим.

– Я же не знал, – сказал Петер. – Я же…

– Ты же, – без злобы буркнул корчмарь. – Ты же, мы же, вон из кожи… Оно, чет-нечет, и знать тебе было ни к чему. Нечего там знать. Похожи вы с ним, вот я и раззвонился, старый колокол…

Краем глаза Петер Сьлядек заметил, как скупо усмехнулся маг в углу, сидевший сиднем во время всего рассказа корчмаря, – и вдруг, с пронзительной ясностью понял: с кем они похожи, и кто этот строгий обладатель посоха.

Дверь распахнулась. В корчму вбежала служанка, девчонка лет двенадцати: крепко сбитая, загорелая. На простецком лице странно сияли темные, словно две вишни, глаза.

– Дядька Ясь! А дядька Ясь! Карета с господином Сегалтом проехала по шляху. Передать велели: будут ждать близ погоста, где всегда! Пущай остальные идут! Он уже совсем дряхленький, наш Джакомчик, укачало его…

– Я пошел, – сказал маг, поднимаясь. – Ясь, скажи Ендриху с Люкердой, пусть догоняют. У меня предчувствие: сегодня, с Божьей помощью…

Он замолчал, словно усомнился в своих словах или побоялся сглазить.

– Пойдем, Каролинка. Не будем заставлять Джакомо ждать.

– Ой, пойдемте, мейстер Марцин!..

Когда дверь захлопнулась, лютня под столом вдруг отозвалась жалобным стоном. Будто проснулась. Или хотела что-то сказать.

– Ты иди, – корчмарь старался не глядеть Петеру в лицо. Так бывает, когда наболтаешь лишнего, в дороге или по пьянке, и хочешь побыстрее распрощаться со случайным собеседником, дабы разойтись навсегда. – Ты, парень, иди-ка себе. У меня вечером людей не будет, кому тебе песни петь… Шагай до развилки, там ближе к Раховцу корчма Збыха Прокши – по субботам народу вайлом! Грошей полную торбу накидают… А я тебе хлебца дам. Иди, иди, у меня дел по горло…

– Спасибо, – сказал Петер.

Ясь Мисюр криво ухмыльнулся:

– За кашу? Или за брехню?!

– За кашу – тоже.

Вскоре, оставив корчму за спиной, Петер Сьлядек замедлил шаг. Зря я не ушел сразу, думал он. Зря… Взялся было, для бодрости, насвистывать любимую балладу о битве при Особлоге – не пошло.

Песня вязала рот оскоминой.

Он вспомнил, как шестнадцатилетним мальчишкой стоял в ополчении: на круче, с выданным копьем. Жалкий, дрожащий. Внизу шла через Бабий брод конница маркграфа Зигфрида. Было ясно: берега не удержать. Железный поток перепахивал реку поперек, белыми бурунами колыхались плюмажи шлемов, и копейное древко сделалось отвратительно влажным. Напротив, на поросшей ивняком высотке, в окружении телохранителей, сам маркграф наблюдал за продвижением войска. Петер сперва не понял, что происходит, занятый борьбой с собственным страхом. И никто не понял. Откуда взялись бешеные всадники?! Не иначе, сам черт принес, потому что ближнюю дубраву майнцы перед тем прочесали частым гребнем. Семеро конных, диким наметом оказавшись за спиной Зигфрида, на скаку засыпали маркграфа стрелами. Телохранители привычно закрыли господина, сдвигая щиты, но один из них поскользнулся, охнув от боли в ноге, видимо, недавно раненой, – в стене щитов мелькнул просвет, и последняя стрела, пущенная вожаком конных, угодила в шею маркграфу, опоздавшему надеть шлем. Позднее князь Рацимир Опольский простит умелому стрелку все его былые грехи, превратив атамана Сухую Грозу в рубежного охранца Ендриха Кйонку, дав смелому честь и герб, но тогда это не имело значения, ибо один из налетчиков, спешившись, уже рубился с телохранителями, пытаясь добить, достать, дотянуться до раненого Зигфрида, и опытные вояки пятились под натиском, сгорая сеном в пламени пожара. Боец был в чудном доспехе – казалось, он собирал его по частям в притоне мародера или скупщика краденого. За нелепые, громоздкие оплечья нападавшего прозовут Сутулым Рыцарем – но это тоже случится потом. А сейчас конница замешкалась на переправе, страшный ливень с градом, крупным, как голубиное яйцо, налетев с ясного неба, хлестнул по захватчикам, – словно сам Бьярн Задумчивый, добрый маг из Хольне, восстав из мертвых, решил вступиться за ополян! – размывая и без того илистый берег, отчего лошади спотыкались, сбрасывая седоков; крик «Зигфрид мертв! Бей заброд!» раскатился над Особлогой, и князь Рацимир велел трубить атаку. Петер бежал, захлебывался водой и воплем, совал копьем в чужой живот, снова кричал, и очнулся лишь в обозе, где было жарко, хотелось пить, и черти в башке плясали огненную козерыйку.

Голова по сей день болела, предчувствуя осенние дожди.

– Ну и ладно, – сказал Петер, плохо соображая, что имеет в виду. – Ну и пусть…

На обочине шляха стояла карета. Скучал усатый кучер, временами отхлебывая из фляги. Еще выше, по левую руку, где под темными пихтами отцветал вереск, начинался погост. У одного из крестов вокруг могилы сидели люди. Петер узнал сотника с женой, мага и юную Каролинку. Еще с ними был глубокий старик, одетый в темно-синее – цвета Опольского дома. Старик сильно сутулился, наклонясь вперед. Все люди не двигались, глядя в одну точку перед собой. Так сидят увлеченные сложной партией игроки.

Петер готов был поклясться, что знает: какая игра лежит на могиле перед удивительной пятеркой.

«Тройной Норнсколль».

«У меня предчувствие, – сказал маг, поднимаясь. – Сегодня, с Божьей помощью…»

– Я напишу песню, – Петер Сьлядек остановился. Он смотрел на занятых игрой людей, словно надеясь, что те смогут его услышать, оторваться, перестать терзать свои измученные сердца мечтой исправить, самой дивной и самой лживой мечтой на свете. – Честное слово, я напишу песню. Настоящую. Вы не станете браниться, если я буду петь ее где придется? В замки меня редко пускают…

Он закинул лютню подальше за плечо и двинулся вдоль Кичорского шляха.

Насвистывая «Ой, клевер, пять листочков».

Касыда сомнений

Седина в моей короне, брешь в надежной обороне, Поздней ночью грай вороний сердце бередит, Древний тополь лист уронит, – будто душу пальцем тронет, И душа в ответ застонет, скажет: «Встань! Иди..» Я – король на скользком троне, на венчанье – посторонний, Смерть любовников в Вероне, боль в пустой груди, Блеск монетки на ладони, дырка в стареньком бидоне, Мертвый вепрь в Калидоне, – в поле я один, Я один, давно не воин, истекаю волчьим воем, Было б нас хотя бы двое… Боже, пощади! Дай укрыться с головою, стать травою, стать молвою, Палой, желтою листвою, серебром седин, Дай бестрепетной рукою горстку вечного покоя, Запах вялого левкоя, кружево гардин, Блеск зарницы над рекою, – будет тяжело, легко ли, Все равно игла уколет, болью наградит, Обожжет, поднимет в полночь, обращая немощь в помощь — Путь ни сердцем, ни наощупь неисповедим! Здесь ли, где-то, юный, старый, в одиночку или стаей, Снова жизнь перелистаю, раб и господин, Окунусь в огонь ристалищ, расплещусь узорной сталью, Осушу родник Кастальский, строг и нелюдим, — Кашель, боль, хрустят суставы, на пороге ждет усталость, «Встань!» – не стану. «Встань!» – не встану. «Встань!» – встаю. «Иди…» 

Баллада двойников

«Неисповедимость путей Господних дарует нам великое благо – благо сомнения. Ибо где нет сомнения, там нет и веры; где нет сомнения, там нет знания; где нет сомнения, там нет милосердия. Но все же: как славно было бы не испытывать этого мучительного чувства раздвоенности! Стоять легче, чем бежать, быть целым проще, нежели разбитым на осколки. Искренне надеюсь, что в размышлениях скромного монаха нет ничего еретического – и все-таки сомневаюсь, сомневаюсь…»

Из записей отца Ремедия, аббата монастыря бенедиктинцев близ Хольне

Каково в аду?

Посмотреть

Иду.

Ниру Бобовай

– Ой, пан шпильман таки не разумеет своего счастья!

– Простите, реб Элия…

– Что простите? Что простите, я вас спрашиваю? – тощий корчмарь, похожий на ржавую мартовскую тарань, всплеснул руками. Глазки его вылезли из орбит, рот раскрылся, еще более усиливая сходство с рыбой. – Чего мне вам прощать, пан шпильман?! Вы что, устроили геволт с погромом? Украли заветный талер моей бабушки Песи, чтоб ей жить до ста двадцати лет?! Ну, хотя бы до понедельника!

– Жить до понедельника? Вашей досточтимой бабушке?!

– Вам до понедельника! Вам, пан шпильман! Ой, он такой глупый, что совсем дурак…

– Мне надо идти, реб Элия.

Петер Сьлядек иногда сам удивлялся шилу в собственной, горячо любимой заднице. Казалось бы, вот оно, счастье! Кормят, поят… Просят играть! Умоляют! Чуть ли не в ножки падают! Нет, сволочное шило мешало усидеть на лавке. Надо идти, понимаешь, а куда идти, зачем идти – леший его маме надвое сказал!

Увы, бродяга знал: начни спорить с шилом – только хуже будет.

– Ему надо! Ой, ему надо! Старый Элия говорит: швайк , горлопан! Сиди в тепле, грей тухес ! Кушай щуку с бураком! Редьку с куриными шкварками! Спи на перине! Ярмарки кругом, мужики пьяные, мужики довольные – дай ашикерам толстый кусок счастья! Станут плясать, станут слушать, грошей кинут! С дударем я уже сговорился…

Левой рукой корчмарь задел связку ядреных, густо-золотых луковиц, висевших у двери. Связка с грохотом рухнула на пол. Две головки оторвались, заскакали в углы.

– Не обижайтесь, реб Элия…

На четверть авраамит по матери, Петер Сьлядек достаточно знал местечковый жаргон, чтоб не нуждаться в услугах переводчика. И хорошо понимал дударя, местного пропойцу Матиуша Гюлля, с радостью согласившегося дудеть в корчме хоть до конца света, не то что до конца ярмарок. Вчера, когда толпа исплясала все ноги, не шибко вслушиваясь в игру музыкантов, когда баллады кончились, и танцы кончились, и лэ, и рондо, и овензек, и потешные куплеты, и смех, и слезы, и хмельной гогот, и визг девиц в платьях с брыжжами у шеи, в парчовых фартучках с розами и васильками, в нюрнбергских лентах, и лишь пальцы обжигались о струны, а дудка, припав к вывороченным губам пропойцы, высасывала человеческое дыхание – о, вчера было таким ошеломительно прекрасным, что даже сытный завтрак и обильный заработок были бессильны сделать нынешнее утро лучше канувшей в небытие ночи! Но шило, чтоб ему пусто! Шило…