Обалделый Сьлядек поспешил юркнуть в сени следом за Фомой. Скинул кожух, громко топая сапогами, отряхнул снег. Вдова прямо-таки лучилась радушием, как хорошо протопленная печь – жаром. По хате будто на метле летала. Стол возник, как по волшебству: жирные крученики, толстые, розовые ломти подчерёвины , макитра с кислой капустой, колбас великое множество, холодный кулеш со шкварками, пузаны-вареники, глечик сметаны… Такого изобилия Петеру видеть не доводилось, хоть и баловала вдова постояльца.

– Угощайтесь, гости дорогие…

Обращалась Горпина вроде бы к обоим, но глядела больше на Фому. Впрочем, делала это искоса, со всей возможной аккуратностью, избегая встречаться глазами. Лютнист в свою очередь покосился на товарища: рябая свитка, кушак с кистями, нанковые шаровары заправлены в чоботы. Следов земли на одежде или лице Фомы не осталось. Хлопец как хлопец, пригожий, молодой еще. Небось, железная харя сослепу примерещилась…

– А сели б вы, достопочтенная хозяйка, с нами? – проявил обходительность молчавший доселе Фома. – Повечеряем всей честной компанией, а то не по-людски выходит…

– Ой, та я сыта! я на печи дремать стану…

Удовлетворясь ответом, Фома набулькал кружку первача; Петер ограничился чаркой – и так горница временами косилась набок, словно хромая. Закусывал бурсак, чтоб не сглазить, важно; мёл за обе щеки, как если бы у него три дня маковой росинки во рту не было. Произведя опустошение в обжорных рядах, он достал люльку, набил табаком, сыскавшимся там же, в глубинах необъятных карманов. Запалил от свечки. Петер боялся, что вдова заругается, почуяв в хате табачный дым, однако та молчала. Спит, наверное.

– А что, брат Петро, из далеких ты краев к нам забрел? – кольца дыма ушли в низкий, чисто беленый потолок.

– Бродяжу помаленьку… где только не был!..

– Шило, значит, у тебя в заднице, – философски заметил Фома. – Это хорошо.

Что в этом шиле хорошего, Петер не знал.

– Небось, скоро снова в путь?

– Потеплеет на дворе, и уйду…

– Это хорошо, – опять подытожил бурсак. Замолчал надолго, уставясь в стол и забыв даже моргать. Взгляд его прикипел к ломтю хлеба; недавно свежий, пышный, хлеб усыхал под оловянным взглядом, черствел, обрастал зеленоватой плесенью… Страсти Господни!.. но хмель успел всласть перебояться, и сейчас страха не ведал. Чудится незнамо что… под лавками черти, на погосте упыри, хлеб еще, глаза б его не видели!..

Фома устало смежил веки, как если бы подслушал мысли Сьлядека. Протянул руку, безошибочно уцепил кружку. Опрокинул в рот, вскоре захрустел соленым огурцом, по-прежнему не открывая глаз.

– Значит, не во гнев будь сказано, скоро пойдешь отсюда?

Глухой вопрос шел будто из-под земли. Свечи мигали, оплывая, лицо бурсака походило на маску. Очень ему было нужно знать: скоро ли случайный товарищ покинет здешние места. Очень. Про спящую Горпину он вовсе позабыл, словно не баба дремала на печи, а тюк с шерстью.

– Ага.

– Ну, значит, так тому и быть. Побожись, что никому не расскажешь.

Сьлядек честно осенил себя крестным знамением. Воистину это был его крест: слушать и молчать…

– Довелось мне, брат Петро, отпевать покойную ведьму…

* * *

«Поднимите мне веки: не вижу!» сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось подымать ему веки. «Не гляди!» шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.

– …Так что вот, пан сотник, сами видите, какая беда приключилась, – бормотал Явтух Ковтун, растерянно топчась в дверях.

В оскверненную церковь козак войти не смел.

– Срамота! святотатство! Эдакая погань… в храме… Никак не можно тут служить! нет, никак не можно… – раз за разом повторял седенький священник с бородой, всклокоченной от душевного смятения. Сейчас он и сам изрядно смахивал на какого-нибудь овинника.

Спирид угрюмо молчал, закручивая оселедец за ухо. Молчал и пан сотник, угрюмей медведя-шатуна в лютую стужу. Косолапя, прошел на середину церкви, глянул на бесовские хари, позастревавшие в окнах и стенах; плюнул всердцах, забыв, где стоит. Заглянул в гроб, толкнув ногой валявшуюся на полу крышку; посмотрел в последний раз на дочь свою. Вздохнул тяжко. Обернулся к мертвому бурсаку.

– Закройте ему глаза, – приказал.

– Чего? – переспросил Явтух.

– Опустите хлопцу веки…

Явтух замешкался в дверях. Отодвинув суеверного приятеля в сторону, Спирид приблизился к философу, перекрестился и выполнил приказ.

– Закрывайте гроб. Поховаем мою ясочку, царствие ей небесное…

– Панихиду служить не стану! – уведомил священник, имевший большие сомнения насчет райских кущей, уготованных панночке. Дико блеснули в ответ очи сотника, выказывая буйный нрав. Попятились козаки, прикусил язык батюшка. Даже хари в стенах бросили кривляться, деревенея. Но ответ прозвучал тихо, еле слышно:

– Шел бы ты куда подале, отче. Наведешь на грех… Три ночи отчитывали, хватит. Бурсака велю закопать по-людски; он уговор честно выполнил. Бился с адовыми полчищами до остатнего…

Народу на цвинтаре собралась горстка. Безутешный отец, полудюжина верных козаков, да дьячок Солопий, человек, если пьяный, отваги немереной. Бросили по горсти земли на крышку домовины, насыпали холм. Крест поставили дубовый, резной, честь по чести. Вскинул сотник к небу сильные руки, да обмяк, ссутулился молча. Прочь побрел. А Спирида с Явтухом еще одно дело ждало.

Гроб бурсаку сколотили быстро. Дрянной, кривоватый, а с другой стороны, не все ли равно усопшему, где лежать? Душа отлетела, ей без разницы. Погрузили гроб на телегу, и запасливый Ковтун, прежде чем тряхнуть вожжами, извлек из-под соломы кварту горелки, отчего мрачный Спирид душевно шмыгнул носом, приободрясь. Проезжая мимо свежей могилы панночки, оба наскоро сотворили крестное знамение.

– Колом бы ведьму, – буркнул Спирид. – Осиновым. Как бы не начала ночами шастать…

– Прикуси язык. Пан сотник услышит, самому кол вобьет. Авось, не попустит Господь торжества бесов.

– Ото ж… вся церковь в чертовне, а бурсак со страху окочурился…

– Цыть, дурной! Зарыли панночку, и хай ей грець!

– Твоя правда, друже. Не буди лихо… Помянем бурсака?

– Отчего ж не помянуть? Жаль хлопца…

Солнце клонилось к закату, когда они закончили поминки и взялись за лопаты. Двигались оба, как сонные мухи, могила выходила неглубокой, а рыть дальше хотелось не более, чем пешком идти отсюда в Крым, к татарам. Сгрузив домовину, прежде чем закрыть крышку, по-новой взялись за бутыль.

– Выпьешь, Спирид?

– Не хочу…

– А я, дядько, не откажусь! – вмешался мертвец, садясь, и без спросу взял бутыль из рук Явтуха. Впрочем, было это к лучшему, ибо старик наверняка выронил бы кварту и расплескал горелку, огорчив покойника. Козаки шатнулись прочь, истово крестясь; философ тем временем успешно допил горелку и полез из гроба. Он моргал, икал, тер кулаками глаза, будто спросонья, и вид его был весьма неприятен для обоих козаков.

– Побойся Бога, Хома! – с убеждением сказал Явтух. – Куда ж ты собрался? Ложись немедля обратно!

Спирид поддержал товарища:

– Не гоже мертвецу ногами ходить. Ты горелку допей и ложись себе. Мы тебя закапывать станем.

– Ишь чего удумали, бесовы дети! – возмутился на такую обиду бурсак. – Живого человека в землю зарывать! Да и домовина, я погляжу, у вас преотвратная вышла: косая, кривая, точно немец с перепою… О! палец занозил! А пан сотник мне не занозу, тысячу червонных обещался…

– Покойнику гроши без надобности, – Явтух со всей строгостью погрозил болтливому мертвецу. – Ложись, кому сказано? И горелку зачем-то всю выпил, жадный ты человек…

– За что, братцы?! Или я уговор не исполнил? Или я враг вам лютый? татарин гололобый?! Или вам таки повылазило, что живого философа от покойника отличить не можете?

– Вот тебе крест, Хома: мертвец ты! В церкви был окоченелый, и сердце не билось…

– Отчего ж я тогда с вами разговариваю, а не в гробу лежу тихо?!

– А Господь тебя знает, чего тебе в гробу не лежится! Мабуть, опырякой стал!

– Паны козаки! Где ж это упырь горелку хлещет?!

– Разумно говорит, хвыльозоп…

– Спирид, глянь там, в соломе: я другую бутыль брал…

Вскоре все трое уже сидели рядком на краю могилы, увлеченно беседуя. «Закапывайте, хорошие люди! – плакал расчувствовавшийся Хома. – Ваша правда! мертвецу никак не должно средь людей ходить! И ректор наш мертвецов в бурсу не принимает…» «Не станем! не будем! – возражали козаки, хлопая его по плечу. – Давай лучше всей компанией зароемся! Тихо, птички чирикают… Вот только пану сотнику доложимся и вернемся зарываться!»

– Спасибо вам, братцы…

Вечерело. Усталое солнце тронуло небокрай. Хому уложили обратно в гроб и прикрыли крышкой, однако заколачивать раздумали окончательно. Телега покатила с цвинтаря, Явтух направил тащившую ее клячу позади дворов, дабы не привлечь ничьего праздного любопытства, и так, в тайне, завезли гроб в сотников двор. Старик пошел доложиться, а зевающий у домовины Спирид наслаждался храпом, что выводил под крышкой удовлетворенный поминками философ.

«Ишь, храпит! а мертвецы храпеть не умеют. Нет, никак им такого не суметь,» – рассуждал Спирид, но никаких выводов из сего рассуждения не делал по причине усталости рассудка.

Мрачней грозовой хмары , что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нёс вдаль на плечах своих скорбную думу, и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.

– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал – тем паче. Да только был ты мертвец, и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.

«Вишь! складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горелки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»

Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре, блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки: белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.

«…пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…»

– Воля ваша, вельможный пан. Захотите, так стрелите, никого не спросите. По здравому разумению, человек, вдохновленный такой пекельной мыслью, навряд ли станет слушать внятные доводы. Опять же тысячу червонцев обещанных не придется отдавать, а это довод более чем пристойный. Стреляйте, и будет дело завершено в полной соразмерности. Все лучше, чем запороть насмерть кожаными канчуками, как ваша милость обещалась мне раньше. Меду дайте хлебнуть, и стреляйте на здоровье. Явтух, небось, заждался уже, бранится…

– Что ж ты такое знаешь, что ведаешь? – не слушая рассуждений философа, вопрошал сотник. – Может, лютого врага моего знаешь? Причину смерти ясочки моей?! Нет, ты пел над ней в церкви, ты честно пел, бурсак! И все же… Иди с ковра к хозяину, турецкий пистоль! Ни разу не подводил ты меня в трудные мгновенья! Пулей из чистого серебра зарядил я твое дуло – с того самого лихого дня, как обвенчался с Катериной, дочерью проклятого чернокнижника, держу под рукой боевое серебро, боясь за душу свою… Катерина, куда ты ушла, оставив мне дочь нашу? куда ушла и дочь твоя, осиротив отца? Встретитесь ли вы? встречусь ли я с вами?!

С силой, необычайной для дряхлого, пораженного бедой старца, которому было что-то около пятидесяти лет, сотник шагнул к ковру. Дуло пистоля глянуло на Хому черным, круглым глазом ворона: боишься? зажмурься! – не то очи выклюю… Птица моргнула, и пришел страх. Белый, как грезилось, мягкий, как грезилось, он пал на спину, обволакивая уютным покоем. В самом страхе этом крылся выход, надежный, безопасный выход из всех бедственных положений; испуг открывал дверь к спасению; там, в белоснежной тишине, улыбалась философу красавица-ведьма, трижды отпетая панночка, обещая покой и блаженство.

Мухой в молоке утонул Хома Брут в белом страхе.

Пал, и беспамятство окутало разум.

…слепой, слепой, слепой… не вижу, ничего не вижу, кругом земля, дышу землей, пью землю, ем землю… корни текут сквозь меня, черви ласкают щеки скользкими струйками, осыпь шуршит во чреве, наполняя тьму снами… слепой ухват, оседланный слепой женщиной, летит в слепом небе, слепцы-потерчата манят в трясину слепца-забулдыгу, незрячий бес пляшет на безглазом пне, соблазняя кладом бельмастого голодранца… явь по имени Навь, зародыш в утробе, я сплю в темноте, грезя о дивной прелести бытия; счастье слепо, как я, я и есть счастье… не надо! не поднимайте мне веки!.. железные клещи вытягиваются из глаз моих, скрежеща челюстями; сердце ковано на огне времен столь древних, столь прекрасных, что назвать их адскими значит оскорбить… уйдите, оставьте, видеть вас не хочу, и все равно вижу – слепой, слепой, слепой…

О праздник вечной грезы! Кану ли однажды на самое дно твое?!

…Хутор был – одно название; да и названия у него, кстати, не было. Три хаты на пагорбе; правда, хозяйство при тех хатах имелось очень даже почтенное. Весь задний двор, за каким начинались сады, оказался сплошь изрыт погребами, погребками, ледниками, схронами и совсем уж невразумительными норами, куда и соваться-то было боязно. Уйма амбаров говорила о зажиточности владельца; судя по обилию гудевших в воздухе пчел, рядом находилась пасека. А чуткий от природы нос философа сообщил своему владельцу, что и с винокурением здесь дело обстоит наилучшим образом. «Справный хутор, – вздохнул Хома от обилия нахлынувших чувств, ибо много таких мест исходил он вкупе с богослововом Халявой и ритором Горобцом; много и горелки с хозяевами было выпито. – Ей-богу, славный! Хоть и выпятился дулей посреди буераков: не вдруг сюда доберешься! Думается, необидчивому человеку можно прожить здесь изрядный срок, кушая, к примеру, соленую тарань, после коей в глотке ежи пляшут. Что за чорт! И отчего я тарань вспомнил?..»