– Всего доброго, – попрощался лютнист. – Храни вас Господь!

– Сыграй для меня, – ответил слепой.

И Сьлядеку почудилось, что вокруг них никого нет. Ни единого человека во всем городе или даже на всем белом свете. Только двое: слепец и бродяга. А может быть, один: слепец-бродяга. Безумие получалось таким сокрушающе-ярким, что лютнист зажмурился. Там, в темноте, ласковой и уютной, продолжал звучать низкий голос профессора, похожий на рокот струн виолона:

– Я очень тебя прошу. Сыграй.

– Что?

– Что угодно.

– Сейчас?

– Нет. Сейчас не получится – для меня. Сыграй ночью. В тот миг, когда сегодня превращается во вчера, а завтра – в сегодня.

– Где? Вы назначите мне место встречи?

– Разумеется. Играй там, где окажешься в это время.

– Но вы…

– Не бойся. Я услышу. Я обязательно услышу. У слепцов хороший слух.

Спустя шестнадцать лет Петер Сьлядек вновь появится в здешних краях. Только города под названием Каваррен он не найдет. Маркизат Ле Карвен – это да, со столицей в одноименном городке, но безо всякого университета. Впрочем, на окраине найдется доминиканский колледж. И никакого столпотворения: улочки тихие, мирные. Из стрельчатого окна неслись крики роженицы.

– Родит? – спросит Петер Сьлядек у пожилой женщины: статная, еще красивая, она сидела на лавочке у входа в дом, занята вязаньем.

– Обязательно, – улыбаясь, ответит женщина. – Мальчика.

– Это правда?

– Да. Это правда.

– Откуда вы знаете?

– Я вижу.

Благодарность

Благодарю тебя, судьба, За неприкаянность и кротость, За предоставленную пропасть — Рай для строптивого раба, Благодарю, суровый рок, За мудрость тайного урока, За то, что каждая дорога Рекой впадает в мой порог, Прими, Фортуна, мой поклон За слепоту немого взора И за январские узоры, Что ночью пали на стекло, Спасибо, Фатум, за обман И за случайность поворота, Где трижды новые ворота Нас в сотый раз сведут с ума. Ананке! Вечный твой должник, Кричу нелепое спасибо За равнодушие Мессии И за укатанность лыжни — Спасибо тысяче имен, Укрывших от людского глаза Возможность навсегда и сразу Понять, что слаб и неумён… 

Опустите мне веки или День всех отверженных

«… Образу же Касьяна Глазника, иначе Костян Остудный, не быть во храме на видном месте, а токмо над дверью, дабы входить, не глядя на оный, но кланяться уже по выходу. Лик сей богомазам отведено малевать грозным, черным, навроде копченого железа, с веками до колен, каковые ему самому не поднять, ибо на что глянет – всё вянет; в руках дано держать две каленые кочерги. Касьянов год – високосный, месяц – лютый, сечень, иначе февруарий; день редкий, двадцать девятый. Работать в таковой день грешно, до полудня и вовсе сиди в избе, помалкивай. Оттого Глазника, немилостивца злопамятного, три четверга в тайный черед молебнами празднуют: на седмицкой, на масленой и на святой Троице…»

Ксенофонт Могила, «Приложение торжественных, похвальных и поучительных слов к своду „Четьи – Минеи“ свт. Димитрия Ростовского»

Глаза зарастают снами.

Ослепла.

Поблекла.

Кто движется вместе с нами

Из пепла?

Из пекла?

Ниру Бобовай  

– Вiд понедiлка до понедiлка Выпьемо, куме, – добра горiлка!..

Седой Явтух подкрутил вислый ус.

Слеза, грузная и мутная, как четверть Одаркиного первака, вытекла из козацкого глаза.

– Ведьма! Истинный крест, ведьма! Какого хлопца сгубила, капость хвостастая… Бурсак, хвыльозоп, в духовных книжках всяку всячину чище дьяка вычитывал! А как плясал! Бывало, зачнет с рассвета трепака драть, и до полудня чешет! важно! Помянем душу его, паны-браты!

Был козак стар, дебел, более напоминая жбан с пряженым молоком, коим, впрочем, брезговал, предпочитая горелку любым коровьим вытребенькам. Прозвище же свое – Ковтун – оправдывал с лихвой, ковтая , например, кружку ядреной перцовки с ловкостью жабы, ухватившей языком гнуса.

А стрючком огненным закусывал, сатана.

– Помянем! Хай ему боженька клецок наварит! – дружно откликнулось козацтво, состоявшее, помимо Явтуха, из четырех почтенных и сильно озабоченных хмелем персон. Не отказался от поминальной чарки и отец Оноприй, батюшка из Воскресенского прихода, отпевавший небогу-бурсака, а также верный спутник его, дьячок Цилюрик, имя-отчество которого знали все, ибо был дьяк чрезвычайно на этот счет словоохотлив – да как-то забывалось. Трое земляков «клятой ведьмы», а именно жители Склярова хутора Иван Голод, Михайло Дрыга и Тарас Прикуситебень, внятно крякнули, добавив и свой голос в общий котел панихиды. Вся троица являла собой истинный пример сострадания ближнему, отрекаясь от гнусных дел ведьмы. Пускай даже обитает чертовка бок-о-бок с честными христианами, – но нет, не найти ей сочувствия в сердцах, опаленных скорбью и пенником, гнатым на калган!

А на дворе, в саване из тихого снега, отлетала в рай матушка-зима. Ходи кругом, ходи вприсядку, ходи в последний раз ты, друг лживый, месяц лютый, високосный. Завивай веревочкой несуразный, двадцать девятый, ни на что, кроме похорон, не годный день….

– Продаймо, куме, ляху за сорок, Выпьемо, куме, ще й у вiвторок! 

Уроженец Ополья, Петер Сьлядек с легкостью разумел местный говор: густо плетеный из разноязыких нитей «суржик», как в здешних краях звали смесь пшеницы с рожью. Еще мальчонкой, странствуя с лирником, дядькой Войтушем, не раз, не два забредал на Левобережье, добираясь до слободских земель; правда, было это давно. Зато пальцы, с лету вспомнив дела минувших дней, гоголем ходили по струнам. Лютня давала жару, вторя слепцу-кобзарю: деду склочному, вредному, зыркавшему бельмами в адрес незваного помощника. «Хуже татарина! – выражала опухшая от тягот внешность кобзаря, утомленная солнцем и вишневкой. – Ой, хуже, натяни ему чорт пуп на лоб! Сбренчит на грошик, хапнет червонец!» Но перечить грозной шинкарке, личным универсалом велевшей обоим петь купно, дед не смел. Разве что, хоть под «слезницу», хоть под «закаблуки», молча костерил наглеца в три дуги.

И подлаживаться не желал, оставляя эту работу конкуренту.

А Петер сейчас любил весь белый свет. Дайте волю, с небом расцеловался бы! Горло лихо булькало песней, намекая на возможность – да что там! необходимость! явную обязательность!!! – по окончании спрыснуть его, натруженное горло, доброй порцией варенухи. «А что? – рассуждал музыкант, преодолевая некоторое затруднение в голове, рожденное, должно быть, сочетанием тризны и гопака, какой взялся отплясывать загрустивший Явтух на пару с шинкаркой Одаркой Сокочихой. – Разве я не козак? Разве не этот?.. как там бес его мамку? Харзызяка?! Нет, иначе… Лысый дидько? А почему он лысый?.. вот Явтух, считай, лысый, а пляшет… славно пляшет!..»

Здесь нить размышлений обычно рвалась. Оставляя по себе лишь уверенность в чем-то большом, светлом, превосходным манером сочетавшемся с пенной кружкой.

В Харьков Сьлядека занесло на переломе зимы. Городок это был мелкий, но живучий, основанный полвека назад переселенцами из Заднепровья – сорви-головами осадчего Ивана Харкача, устроившего кругом городища ограду земляную и деревянную. Рос младенчик, как на дрожжах, скоренько обзаводясь народом: выборные козаки, козацкие подпомощники и подсоседки, полковая старшина с работниками, посполитые селяне, духовенство, ученики латинского коллегиума, цеховые ремесленники – кузнецы, солодовники, котляры, шаповалы, рымари и коцари… Даже два купца-грека имелись про запас, для вящей славы. Тыщи четыре народу, не сглазить бы; а баб с девками и вовсе маком сыпано. Кстати, на радость Сьлядеку, музыканты здесь тоже считались не захребетниками-дармоедами, но честными ремесленниками, ибо «на свадьбах играют, кормясь ремеслом». Словно у нерадивой хозяйки, опара слобод Клочковской, Лопанской и Чугаевой набухала куполами церквей, выпячивалась крестами Покровского монастыря, переваливаясь через край, сбегала по холмам да оврагам хуторами-подварками – Чайкин, Свистуненков, Шугай, Москалевка, разнесенные безо всякого плана версты на три-четыре друг от дружки…

Собственно, на Москалевском хуторе Петер и нашел себе пристанище. Смазливая, разбитная вдовушка Горпина рада была приютить гостя в хате, быстро дав окорот злым языкам соседок. Горпину здесь полагали сугубой ведьмой, загодя сообщив постояльцу: жизни тебе, человече, осталось пустяк с хреном, заездит тебя стерва, а не заездит, так кровушку через пояс выдоит, а не выдоит, так силу мужскую в узел завяжет, девки смеяться зачнут! К счастью, бродяга вовремя уяснил: ведьмой тут слывет каждая вторая баба. Что отнюдь не мешает им на светлой заутрене дружно собираться в церкви, креститься «на все боки» и чмокать ручку попу.

Наверное, злополучный бурсак, столь рьяно поминаемый ныне в шинке, тоже скончался от какой-никакой хворобы. А Скляровская ведьма, обвиняемая в смерти хлопца, сейчас, небось, рыдает от несправедливой обиды, ткнувшись белым лицом в рушник. Или заигрывает с чернобровым парубком, забыв, как и звали-то покойника.

– Петро! Бандурист ты мой ясный! Дай расцелую!

Спирид Еноха, товарищ занятого гопаком Явтуха, смачно облобызал «ясного бандуриста». Аж в ухе зазвенело. Затем Спирид утерся, хватил шапкой оземь, растоптал головной убор каблуками и подхватил не в лад:

– Наша горiлка краща вiд меду, Выпьемо, куме, ще й у середу! 

Вторя разгулявшемуся не на шутку козаку, Петер смеялся, вспоминая, как суеверная Горпина утром отговаривала его идти в шинок на заработки. «Дурной день, – наклоняясь к музыканту, в одной сорочке, чрезвычайно соблазнительная со сдобными плечами своими и пышной грудью, вдовушка для убедительности щекотала Сьлядека распущенными волосами. – Нынче, раз в четыре года, святого Костяна Остудного из земли гулять выводят! До полудня велено честным людям в хате сидеть, никакой работы не творить… Костян глянет – попы не отчитают, бабки не отшепчут… Уймись, дурень! Ишь, каков ты сладкий…» Сама же, впрочем, наскоро утешась с разомлевшим бродягой, позже оделась, убрала волосы под очипок и ушла, да так незаметно, будто в трубу на ухвате вылетела. Сьлядек скучал, кутаясь на печи в теплую, ватную дрему, а там плюнул, взял лютню и отправился в шинок.

«И чего сей месяц лютым прозвали? – размышлял он, минуя стайку хат-мазанок, огороженных плетнями, а кое-где и высокими, дощатыми тынами. – Снежок мягко стелет, ветра нет. Солнышко ясное, тепло; кожух нараспашку. Весна скоро… Славная баба Горпина, счастья ей полные руки. Век бы жил. А что ночами на двор часто бегает и подолгу не возвращается – это пустяки. Может, чревом хворает. Опять же молочное в хате не переводится, хотя коровы у вдовы нету. Небось, добрые люди приносят, пока я в шинке играю. Остаться, что ли? Детишек нарожаем…»

Мысли были легкие и брехливые. Нигде он не останется, никого не нарожает.

Весна и впрямь скоро. А где весна, там и дорога…

Черные ивы-горемыки маячили на круче, усеяны галдящим вороньем. От грая ломило в затылке. Сугробы на обочине блестели ярче краковского фейерверка, высверкивая хрусталем. В небесах местами, румянцем на девичьих щеках, пробивалась та нежная, влюбленная прозрачность, что лишь изредка озадачивает конец зимы, не дождавшись баловня-марта; в воздухе пахло надрезанным огурцом и проказами. Укатанный снег скрипел под сапогами. Большая дорога за околицей двоилась, словно во хмелю, левым краем сворачивая к Одаркиному шинку, а правым, изрезанным полозьями саней, – мимо мельницы к Шустряченкову хутору. За хатами торчал на горе зуб Ивановой звонницы, близ монастыря. Обогнув старую, дуплистую вербу, Петер двинулся дальше, насвистывая «Сладчайшую Лауру» итальянца Каррозо, но вскоре свистать бросил, потому как поравнялся с цвинтарем. На кладбище кого-то хоронили: тихо, деловито, без воплей, рыданий и выяснений, на кого усопший всех покинул. Темнел свежий провал могилы, гулко басил поп; затем фистулой взлетел козлиный голосок дьяка. Вспомнив слова Горпины, лютнист ускорил шаг. Но день был настолько чудесен, а похороны – обыденны и незамысловаты, что сердце быстро успокоилось: все там будем, кто раньше, кто позже.

Царство тебе небесное, братец-покойник!

Будь другом, займи бродяге местечко поближе к арфам…

Не прошло и часа, как Петера схватило-завертело. Свара с кобзарем, вмешательство Одарки, благоволившей к скромному тихоне-музыканту, толпа гостей, обуянных желанием всласть помянуть небогу, кружка горелки, отказаться – значит потерять голову, ибо молчаливый козак Дорош взялся за черен сабли, «Ричеркар» Негрино, мрачный и скорбный, тяжкая поступь басов, рыданья верхнего голоса; «Знатно! Важный немец! До самых печенок!..» – плакал разомлелый Явтух, вторая кружка, с полугарником, свиные уши густо сдобрены чесноком, чарка терновой, запить пивом, пиво горькое, крепкое, туда уже что-то влил Спирид, хохочет, дьявол, а в глазах – страх и печаль, сталь надломленная, щербатая, взор козацкий ужасен, сердце ёкает, поп басит отходную, надо подхватить, кобзарь опоздал, нет, вступил наконец, попа заглушает Спирид, «Ой, в Царьграде на рынке… несет Галя воду!..», а Дорош все молчит и пьет, а ведьма сглазила бурсака летом, в жару, в самое пекло, «Ой, барвинок кучерявый!..», хлебнуть полынной, заесть галушкой, в семинарии были вакансии, и бурсак шел через хутор, на вольные хлеба…

– Бросаймо, куме, всяку работу, Выпьемо, куме, ще й у субботу! 

История трагического сглаза тонула во хмелю и песнях.

За время странствий обвыкнув слушать чужие повести, Сьлядек на миг трезвел, когда к нему подсаживался один из козаков или хуторян. Все хотели поделиться жуткой былью с единственным посторонним, чужим человеком. Всех переполнял сладкий ужас. Первая красавица меж хуторянок, скромница Ганнуся, оказалась завзятой ведьмой.

«И можно ль было знать заранее? – нет, никак не можно!»

Жила тихо, смирно, с матерью и батькой, хромым калекой; в хате бедно, но чистенько, каждому усмехнется, да так приветливо, ровно на святую Пасху похристосовались. Сватался к Ганнусе богатый старик, то ли сотник, то ли сам полковник, прельстясь красой девичьей, – червонцы под белые ноги сыпал, шелка стелил. Нет, отказала; поднесла гарбуза. Дескать, гроши – пустое; хочу любви сердечной, а древняя страсть – дикая. Вскоре видели Иван Голод с Михайлой Дрыгой, как усмехнулась Ганна молодому бурсаку: спросил водицы, вот и поднесла с усмешкой. Слово за слово, перемигнулся парубок с дивчиной, духовное спел, краюху хлебца в мешок кинул и убрел восвояси. Зато осенью ехал мимо Явтух Ковтун, сел в шинке дух горелкой перевести.

«Бурсака помните, добродии? – хворает…»