А вскоре: «На палю его, чаклуна!» «Бей вовкулаку!» «Стой, браты! сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» «Квиты, дед?» «Квиты-то квиты, а деда не забывай, пригожусь…» Но сон выскальзывает, оборачиваясь иным: парубок ласкает девку на берегу ставка, и не чует, что погибель рядом, что в объятьях его – русалка-утопленница; ах! ряска сомкнулась над головой…

…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут …

– Вий! да кто ж он есть?..

– Неведомо.

– Да откуда ж он?..

– Неведомо.

– Да зачем же он?!

– Чтоб спал. Чтоб сны видел.

– Зачем – сны?!

– Он нас в них видит.

– Зачем – вас?

– Он видит, а мы можем.

– Можем жить?

– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.

– Так он сатане кум?!

– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит; злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! сроду не было!

– А вы?

– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…

«Да кто ж он, дедушко?» «Да ты ж и есть он, дедушко!..» «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…

– Вставай, философ! Эк его сморило!..

Сотник приехал за своим пленником на переломе лета. Выглядел Григорий Суховей внезапно помолодевшим, в седле вертелся, подбоченясь, а оружие при нем было самое нарядное. Таким обычно становится человек, углядев впереди, среди бед и разочарований, некую цель, пусть суетную и хлопотную, но позволявшую наполнить опустелую жизнь новым смыслом. Следом за господином катил тот самый краковский экипаж, похожий на хлебный овин, какой однажды явился в бурсу за философом, желая отвезти его на погибель. Шесть верных козаков набили кибитку, словно семечки – арбуз; на облучке радовался жизни усатый Явтух, потряхивая вожжами.

– Здорово, пан философ!

– Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..

– Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!

Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» – расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку – тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.

Седые волосы ему сбрили, оставив чуб; и тот выкрасили черным.

Также Хома не понял, зачем его требуется везти к чорту на рога, в чортов Харьков на чортовой Слобожанщине, когда спать можно и здесь. Но Явтух свистнул на коней, экипаж тронулся, и, зажат меж двумя головорезами, бурсак вынужден был слушать насмешки по поводу своего козацтва. За время дороги, толкаемый в бок, дабы не спал, он узнал, что лишится головы, если выдаст обман, лишится языка, ежели брякнет лишнего, лишится ушей, если станет лезть, куда не просят, и останется счастливым обладателем всего вышеперечисленного, если будет славным хлопцем, ведя себя тихо. «Вот же катавасия! – думал Хома, глядя очами, красными от сонливости, как впереди образуются яблоневые сады, хутора и харьковские подварки. – И зачем так долго ехать? вовсе незачем! А наряд справный, когда б не штаны…»

– Здорово, друг Агафон!

– И тебе поздорову быть, пан Григорий!

Из дальнейших приветствий стало ясно, что Агафон Челенби, крещеный, до самых подмышек обрусевший арап, более похожий на добродушного сатану, – местный купец и домовладелец, в чьем деле есть и сотников пай; также выяснилось, что за сотником числится славный должок, о чем губастый Агафон напоминал через слово. Переселенцы имели в быстро растущем Харькове льготы на строительство: земельный надел на основе заёмочного права, получая даром на веки вечные земли под жильё и свободу безоброчного наследственного владения пригородными участками. Посему каждый тотчас начинал строить себе жилище. Леса, камыша, соломы и глины, чтобы поднять хату-мазанку, было вдосталь; из каменных зданий стояли лишь Покровский монастырь, Коллегиум, Собор да две приходские церкви. Кругом требовались лавки с рундуками, шинки и прочие строения, так что дело предприимчивого Агафона, в силу арапской настырности успевавшего там, где топтались хохол с кацапом, процветало.

– Не побрезгуйте! Прошу к столу!..

За столом философ, ощутив себя самым раскозацким козаком отсюда до Туреччины, набрался вовсе непотребно. Даже чудно вышло: у деда пил, не хмелея, только в сон клонило, а тут опять же в сон, однако разум трепака скачет. Пышная молодка, жена или иная сожительница арапа, двоилась, троилась, темнела щеками, распадаясь на сонмище усмешливых арапчат, подлец-сотник оборотился Явтухом, но с острыми, волосатыми ушами; Спирид все подливал, ухая басом, а позже увел осоловелого Хому «давить бок».

…слепой, слепой…

Из сна философа выдернула черная рука. Держа за плечо, эта аспидная лапа трясла бедолагу, вопя, должно быть, по-арапски, но вполне понятно:

– Срамник! Сучий сын! Ты куда залез, разбойник?!

Хома еще не уразумел, что его, нагого, как при рождении, с болтающимся срамом, вытаскивает из своей постели хозяин Агафон; не помнил он также, кто его раздел догола и сунул под чужое одеяло. Нет, ничего не мог воссоздать бурсак-козак в памяти своей, в силах лишь хрюкать, падая на арапа, и чуять, как белым саваном валится с неба страх.

– Убью!

Страх ухватил беднягу, впечатывая в стену; «Убью-у-у-у!..» – свистнул этот страх, напоминая о главном, о двери, где ждала панночка, где крылось спасение от любой беды, и больше Хома ничего не помнил. Он лежал синий, похолоделый, свернув шею набок, а ворвавшийся в горницу сотник кричал на Агафона, хватаясь за черен сабли: «Убил? Моего крестника убил, падлюга адская? содомит чортов?!» За спиной Григория Суховея толпились казаки-свидетели, все доводы и оправдания арапа отметались дружным поношением, в воздухе пахло самосудом, но философу это было невдомек. Мертвец валялся под стеной, коченея с каждой минутой. Мертвецу было хорошо в этом сне, смертном, покойном; тыщу б лет проспал, грезя! Руки делались корнями, сердце остывало ледышкой, веки из железа хранили очи от внешней тоски… Труп-оборотень млел от счастья.

Очнулся Хома в кибитке, на обратном пути.

А сотник шумно радовался отступному. Запуганный насмерть Агафон простил должок, порвал векселя и закладные, выкупил пай за цену несоразмерную. Еще и семье убитого «козака» выдал немалую толику червонцев, на бедность, лишь бы «добрейший пан» замял сие подлое, случайное дело, не давая ходу.

– Ты теперь мой, – прощаясь, сказал на хуторе сотник. – Со всей твоей требухой. Ишь! помираешь, значит, от страха?! Ладно! Для меня помирать станешь. Под землю спрячешься? Из-под земли достану. Понял, разумный человек?

– Спать хочу, – ответил Хома, хотя сперва думал безнадежно спросить: «Отпустили б вы меня на волю? На что я вам?»

Он еще не знал, что вскоре на вырученные деньги Григорий Суховей купит гетьманский универсал, в обход выборов становясь из нежинского сотника – полковником харьковского полка. И переедет в Харьков, захватив с собой унылого философа, где надолго погрязнет в сваре с полковым судьей Вареником, мужем суровым и неподкупным.

Сивый Панько по отъезду гостя будет долго смотреть вслед, думая о судьбе.

Далеко уехал хлопец. А от судьбы не уедешь.

…Площадь весело скрипела под сапогами январским снежком. Веселой гурьбой неслись по Бурсацкому спуску ученики латинского Коллегиума, толкая друг дружку в сугробы; ниже, на базаре, уже прятали товар предусмотрительные торговки. Малиновый звон плыл в вышине. Тесно сгрудясь, гомонили знакомые козаки, подначивая бурсака, вновь наряженного заправским реестровцем. Однако в шутках нет-нет, да и прорывалась смутная тревога, волнение, мало свойственное этим заризякам даже перед битвой. О чем беспокоятся? кто нарядил философа? зачем?! Того сонный Хома не ведал, да и неинтересно ему было. Сами отведут, куда надо, сами и обратно приведут. Или принесут – мертвого, чтоб ожил подальше от любопытных глаз. Не впервой. Философ хотел спать. Он теперь всегда хотел спать; и обычно ему не мешали. Еда потеряла вкус, приобретя взамен другое качество, которое он затруднился бы выразить словами. Выпивка брала слабо, девки не манили; разве что изредка, словно пробудясь, несчастный обретал на краткое время прежнее жизнелюбие. Тогда дым вокруг стоял коромыслом, горелка лилась рекой, шум, визг, песни, танцы до упаду, чужая девка в объятьях, жаркое дыхание… сон. Сон, сон…

– Здоров будь, пан судья!

В ответ – хмурый взгляд из-под бровей.

– И тебе того же, пан… полковник.

Войсковое звание Суховея судья Яков Вареник не выговорил, а сплюнул сквозь зубы. Хоть и не вчера повелось, что в обход старшины приезжал делегат с универсалом от гетьмана, вручая на майдане назначенному полковнику пернач, хоругвь и литавры, а все равно жалко прежних времен. Строг Вареник, упрям, не его крепкой спине кланяться какому-то заброде! Где исконные привилеи, без которых козаку никак не можно?! Разве ж не обида это нам всем кровная, братцы?! Обида, как есть обида!

Соглашались козаки, такие речи слушая. Головами чубатыми качали, роптали помаленьку. Ясное дело, судья сам в полковники метил, да близок локоть оказался! Избери круг кого другого, но местного, скрипнул бы зубами Вареник и промолчал. Смирился. Против громады не попрешь. А тут… Универсал наверняка купленный! А новый полковник еще и реформы в полку затеял – срамота! Начал судья во злобе яму вражине копать. Тихой, значит, сапой. Много чего разузнал; и дочку-ведьму стороной не обошел, и про жену всякой дряни разведал, и про иные дела, о чем полковник предпочел бы забыть накрепко. Гетьман не вечен; глядишь, сядет другой вместо нынешнего – повернем дело по-своему!

Сошлись над головой Григория Суховея тучи черные.

– Яков Данилыч! Что мы с тобою все время грыземся, как кошка с собакой? Давай мириться!

Изломал судья бровь с удивлением. Остановился, не замечая, что козаки Суховея их обоих уж обступили. Самых что ни на есть верных полковник с собою взял: Явтух, Спирид, Дорош… А философа ближе прочих к судье притиснули. Стоит Хома, моргает с усилием; слушает вполуха.

– Рад бы я поверить тебе, полковник. Рад бы мировую выпить, да чин не позволяет. И совесть.

– Что ж так, Яков Данилыч? – улыбается Суховей. – Или я не козак? или не бился с турчином, с татарином? Или сотником нежинским стал за глаза красивые, за гроши шальные? Скажи уж, какую обиду на меня держишь. Если виновен, покаюсь.

– Предо мной виниться не надо, пан полковник. Перед кругом решишься ли выйти? Расскажешь, как гетьманский универсал добывал; как в своей семье двум ведьмам потатчиком был. А там пусть громада решает: люб ей такой полковник или нет? Что скажешь?

– На круг? Выйду, если надо. Немало напраслины ты на меня возвел – ну, за то Бог тебе простит. А я и подавно прощаю. Не точу ножа на брата-козака. А вот, к примеру, у тебя вижу новый ножик на поясе. Дозволь глянуть?

Судья только плечами пожал: мол, что за блажь этому Суховею в голову взбрела? На, гляди; не жалко. Вынул нож из ножен, тут и толкнули Хому на судью. Крепко, от души. Гаркнули в ухо страшно: нож! убьёт! Очнулся на миг философ, увидел сослепу: дома вокруг площади ближе придвинулись. Теснятся, интересуются: что творится? В окнах хари любопытные… А потом все лезвие заслонило. Холодное, острое. Вот-вот в сердце войдет. Страх накатил: белый, как снег под ногами; пушистый, родной. В глаза бросился. Или то и вправду снег? Лежу уже, выходит. Убили. А вот и дверь знакомая. Там – спасение. Там панночка ждет, улыбается: иди в сон, иди в покой…

– Слыхали? Судья козака зарезал!

– Брешешь!

– Я – брешу?!

– Правду он говорит. Люди видели.

– Ага… на майдане, коло церквы…

– Полковник с ним мириться хотел, а Вареник его – ножом!

– Полковника?!

– Ну да! Хотел полковника, а молодой козак Суховея собой закрыл. Смерть принял, а полковника спас!

– Ой, лихо! Что ж оно будет?..

На суде полковник Суховей судью обвинять не пожелал. Обвинили без него: свидетелей нашлась уйма. Полковник же, напротив, сказал, что зла на Якова Данилыча не держит, хоть и жаль ему погибшего человека. И просил судью казни смертной не предавать. В итоге Вареника признали виновным, однако казни действительно не присудили. Отправили в монастырь на покаяние, на хлеб-воду, после чего на кругу объявили банованным , лишив всех званий и привилеев.

Через две недели бывший судья повесился в хате.

В Харькове отныне не было места для Хомы. Увидят, опознают, пойдут толки… Полковник Суховей иногда подумывал о славном, тихом омуте, где под корягой вполне мог бы найти приют опасный философ. Но природная рассудительность останавливала. Мало ли зачем понадобится завтра шустрый мертвец? Велел держать на отдаленном, безлюдном подварке, где одинокая хата пряталась в сосняке над Лопанью. Козаки сторожили по очереди, как придется: день – Явтух, три дня – Дорош, неделю – Спирид. Сказать по совести, Спирид вызывался чаще других и долго смотрел на равнодушного пленника, тряся чубом. У козака болела душа, нечто темное плескалось в ней еще с тех пор, когда ведьма-панночка заездила насмерть влюбленного псаря Микиту, Спиридова кума; чортов кисель закипал в сердце, подсказывая шепотом разное, но верность Суховею связывала козацкие думы.

Зато бурсак ничего вокруг себя не видел и видеть не желал.