– Гринюшка, – сказала мать тонко, как девочка. – Не держи зла на меня! На том свете отплатится мне, ох, отплатится… А ты не держи.

Гринь молчал, затягивая пояс.

– Ты парень видный, работящий… красивый. Будет счастье тебе!

Гринь не выдержал – ухмыльнулся криво.

– Будет, будет счастье! На могилу батькину придешь – скажи отцу, чтобы не гневался…

Все так же молча он притворил за собой дверь.

Перед порогом лежал, глубоко врытый в землю, старый осколок жернова. Лет сто вот так лежит: и перед старой хатой лежал, а когда новую справляли – и камень перетащили. Гринь, едва на ноги поднявшись, на камень становился. И отец его становился, когда без штанов бегал, и дед…

Забрать бы камень с собой – так сил нет. Как нет сил, чтобы из дому вышвырнуть змею эту, родительницу свою.

Село поглядывало из-за плетней, из-за инея на окошках; столбы дыма подпирали небо, как колонны в том белом храме, который Гринь видел один раз в жизни – в неимоверно далеких странах. Хотел рассказать матери, думал Оксане похвалиться…

Перед Оксаниными воротами остановился, но стучать не стал. Ждал, пока охрипнут собаки; наконец скрипнула дверь, вышел Оксанин отец – нестарый еще, высокий мужик, почти с исчезника ростом.

– Не отдавайте Оксану за Касьяна, – сказал Гринь, как железом прижег. – Я дом справлю богатый за рекой, в Копинцах. Одну зиму подождите. Землю куплю… работать буду, спину крюком согну… будет куда жену привести! Не отдавайте за Касьяна!

– Обещалка – трещалка, на хлеб не намажешь, – медленно сказал Оксанин отец. – У меня четыре дочки, Оксана старшая. За второй уже женихи вьются, а отдать не могу, пока Оксана не пристроена. Да и слыхано ли – свекровь ведьма!

Гриню нечего было сказать. Облизнул губы, поправил торбу на плечах; Оксанин отец подождал-подождал, да и ушел за ворота, походя велев псу заткнуться.

На заиндевевшем стекле темнело круглое смотровое окошко. Черный заплаканный зрачок.

* * *

Гринь третий день сидел в Копинцах, в шинке, когда явилась, запыхавшись, шинкариха. И, почему-то оглядываясь, сообщила, что за рекой, говорят, одна баба чертененка рожает – так вопит, говорят, что все село посбегалось!

Гринь был тяжел от выпитого и съеденного – а новость и вовсе прибила его к столу, как сапог муху.

И снова на него поглядывали – не в силах скрыть любопытства; все, все давно знали – и что за баба, и что за чертененок, и теперь неторопливо обсуждали, пыхкая трубками, поглаживая усы:

– Чертененка, вестимо, трудно выродить… рогами, поди, цепляется!

– Нету рог у него! Мельничиха, говорят, видела батьку его, исчезника. Так ни рог, ни хвоста. Нос, как у цапли, и очи, как у сыча, а так больше ничего, только здоровый сильно.

– Тихо… Тихо, говорю! Разболтались… накличете. Вот помянете мои слова, накличете чего…

– И точно! Молчите. Неча поминать…

Гринь бездумно проверил, на месте ли деньги. На месте – уже и рубаха, поди, продырявилась в том месте, где о мешочек трется.

Взял со скамьи торбу. Поставил снова; обвел шинок мутными глазами, ждал, что кто-то будет зубы скалить, над ним, Гринем, над матерью его потешаться. Ждал и желал этого – кулаки чесались, а душа зудела. Так хотелось душе, чтобы кулаки поработали всласть, чтобы чужие зубы трещали, а носы сворачивались набок!

Но и все, кто сидел в тот день в шинке, понимали, что творится на душе у Гриня. И все глаза потупились, все улыбки спрятались, никто и не глядел в его сторону – будто его и не было. Тихо стало в шинке, тихо и благостно, только челюсти жевали, только кошка умывалась на пороге – чисто-начисто, розовым шершавым языком.

А пинать кошку Гринь с младенчества не приучен был. Забросил торбу на плечо и вышел – только дверь хлопнула.

Под мостом, у проруби, возилась мельничиха Лышка. Увидела Гриня, разинула было рот, чтобы выдать новость, – но поймала его взгляд, втянула голову в плечи и быстро-быстро захрустела по снегу прочь, даром что ведра тяжелые.

Гринь шел по знакомой улице.

Бежал.

Бежал, торба больно хлопала по спине, разлетался снег из-под сапог, шапка съехала на лоб, Гринь сбросил ее и швырнул в сугроб.

Перед домом редкой толпой стояли соседи. Кузнечиха, бондарь с женой, Чуб, у которого шестнадцать сыновей, Глечик, у которого самое большое на селе поле…

Увидев Гриня, испуганно расступились.

Он прошел между их взглядов, как челнок в ткацком станке проходит между натянутыми нитями. Навстречу ему сама собой открылась дверь. Баба Руткая, вечная повитуха, она не только Гриня принимала, но и, кажется, отца его.

Баба Руткая умела «завязывать пуп» не просто так, а «на судьбу». Матне, например, завязала на обухе – чтобы был мастеровитый. А Гриню, по просьбе матери, – на книжке, чтобы грамотный был. Только у Матни руки как крюки стоят, а Гриня хоть и лупили в школе розгами – читать выучили плохо.

Гринь стоял перед Руткой и думал, на чем завязан пуп у исчезникового сына. На коровьем копыте?..

– Померла, – буднично сказала баба Руткая. – Стара уже рожать-то… Освободилась, бедняга. Отмучилась.

За спиной у Гриня зашептались, заговорили.

Гринь стоял как оглобля. И стоял так, не слыша ничего и не видя, пока в хате, в оскверненном отцовском доме, не замяукал младенец.

* * *

После похорон Гринь угостил людей всем, что нашел. Выпили, вытерли усы, молча помянули, разошлись; людей было мало, только ближайшие соседи да еще пьяницы, которым только чарку пообещай – и в пекло припрутся.

Поп не спешил уходить. Допил вторую чарку, странно, из-под брови посмотрел на Гриня, крякнул:

– Поговорить бы, чумак…

Гринь вышел с ним в сени, а потом и во двор. Закат был яркий, и в тон ему цвел снег, багряный, и желтый, и розовый.

Гринь был до слез благодарен попу. За то, что не побрезговал, пришел и справил все как надо. За то, что разрешил на кладбище хоронить – правда, в самом дальнем углу, у пустоши, но все-таки в ограде.

Поп остановился. Поморщился, посмотрел Гриню в глаза; Гринь ждал этого разговора – и все равно втянул голову в плечи.

– Дите… как?

Дите, Гринев новорожденный брат, сладко проспал все поминки. За печкой, в приготовленной матерью корзине. В сухих пеленках. Многие из поминавших в тот вечер несчастную Гриневу мать и знать не знали, что он выжил – как-то само собой считалось, что и дите закопали тоже.

Гринь, преодолев отвращение, рассмотрел братишку. Ни рогов, ни копыт, ни хвоста у младенца не было. Хороший младенец, только на правой руке четыре пальца, а на левой – шесть. То же и с ногами.

– Нечистое это дите, чумак. Непорядок, что Ярина померла, а этот остался… Не к добру.

– В хате кадили, – сказал Гринь запекшимися губами. – Побрызгали, освятили… Ничего ему не сделалось.

– Кабы так просто, – поп поморщился снова. – В хате образа, а этот … не называть бы… под образами… повадился…

– Что делать-то, батюшка? – спросил Гринь. – В монастырь бы отдал его… так до монастыря дорога двое суток, по лесу, замерзнет…

– Кормишь его? – отрывисто спросил поп.

Гринь сглотнул:

– Молоком. Еще куклу ему свернул из хлеба жеваного.

– Кормишь, – повторил поп с непонятным выражением. – Ну, корми…

Вернулся в дом и спустя пять минут ушел – благословив соседей, а в сторону Гриня и не обернувшись.

А еще спустя короткое время Гринь остался в хате один – только огонек под образами, да младенец в корзине, да стол с остатками трапезы.

Стиснув в кулаке свечку, Гринь долго стоял над колыбелью. Личико младенца, вчера еще красное и сморщенное, сделалось теперь гладким и розовым, на лбу лежал черный завиток, подрагивали губки, сосущие несуществующую материну грудь; то ли от света, то ли от Гринева взгляда, то ли просто время пришло – но длинные глаза младенца раскрылись. И не мутно-голубые, как вчера, – темно-карие, как у самого Гриня.

«Ну, корми», – сказал поп.

Младенец запищал. Не бессмысленно, как вчера, – жалобно. Гринь вытащил из кринки «куклу», чистую тряпочку, завязанную узлом, а в узле – молочная каша пополам с жеваным хлебом.

– Жри!

Младенец зачмокал. Гринь смотрел на него, и чем больше смотрел – тем плотнее становилась темень, тем тяжелее была решимость.

Вот вроде и на мать похож. И на самого Гриня похож, а раскроет глазки – чорт глядит с махонького личика, исчезник проклятый, мать погубивший, Гриня погубивший, людской род ненавидящий!

– Соси-соси… слюни-то не пускай! Жри, братишка, жри, отродье, дома, поди, не стесняйся…

Бормоча под нос, Гринь приладил к корзине две ременные ручки. Укутал сверху материным теплым платком – да так и взвалил на спину, привычно, словно торбу с пожитками.

Младенец чмокал под платком, будто все равно ему. Гринь оставил хату отпертой – все равно никто не придет.

Ночь стояла темная. Небо затянуло тучами, ни звездочки, ни огонька; собаки перебрехивались лениво – мало ли, пьяница засиделся в шинке и идет домой за полночь… А мороз такой, что и заснуть в сугробе ничего не стоит, а уж поутру станут будить – не добудятся…

 

Чем дальше Гринь шел, тем легче становилось шагать. И на душе легче, и ноша казалась почти невесомой, и снег – неглубоким, утоптанным.

Когда вышел на берег, темнота показалась совсем непроглядной. Только старая, еще детская, память помогла найти мост и ту тропинку, что ведет от моста вниз, ту самую, по которой ходит мельничиха Лышка.

Только однажды Гринь оступился и упал, но снег был мягкий, а младенец в корзине только захныкал недовольно – и сразу же замолчал. Ступив на лед, Гринь пошел осторожнее – недалеко и в полынью ухнуть.

Полынья была как черное окно. Гринь услышал, как тихонько хлюпает подо льдом вода – дожидается лета.

Снял корзину с плеча. Отер лоб, хотя пота не было и в помине, наоборот, брови заиндевели. Посмотрел на небо – черно, только в редких просветах еле-еле проглядывает лунный свет.

Младенец завозился в корзине – будто почувствовал неладное. Или мороз этой ночи проник наконец под теплый платок – единственное, что осталось ублюдку от матери. Будто мать укрыла собой корзинку, не давая чаду замерзнуть…

Гринь вспомнил, что ни камня не взял с собой, ни веревки. И тут же подумал, что в полынье и камня не надо – кинуть под лед, вниз по течению – и вся недолга.

А завтра, купив новый кожух, пояс и шапку, прийти к Оксане. Швырнуть на стол мешочек с золотом, швырнуть новехонькую шапку к ногам родителей: отдайте! И пусть попробуют не отдать!

Гринь скинул платок с корзины. Запустил руки во влажное тряпье, крепко взял братца поперек тела, вытащил из люльки, понес к полынье.

Младенец не пищал. А Гринь боялся его писка – начнет верещать, как человеческое дитя, растревожит, собьет с толку…

Младенец молчал. Не чмокал, не кряхтел, не хныкал, и в темноте Гринь не видел ни лица его, ни глаз бесовских, ни ручек, четырехпалой и шестипалой…

Налетел ветер.

* * *

– Ну уймись! Уймись… уймись…

Мать, оказывается, заранее заготовила любистка, и ромашки, и мяты, и всех трав, в которых купала когда-то Гриня.

– Уймись…

Гринь вытер орущего ребенка, спеленал в чистое. Уложил поперек сундука – младенец затих сразу, как будто его задушили, Гринь даже подошел посмотреть, не случилось ли чего – но нет, младенец просто спал и посапывал во сне.

Гринь сел на лавку, за неприбранный поминальный стол и уронил голову на руки. Закричали петухи, завопил в сарае старый горлач. Замычала недоеная корова; только тогда Гринь встал, бездумно, как сонный, пошел в хлев, выдоил Лыску, долго и непонимающе смотрел на подойник с парным молоком…

Скрипнула за спиной дверь. Гринь обернулся – никого. Виляет хвостом Бровко, а уж он не молчал бы, окажись во дворе чужой.

– Забрал бы сына, – сказал Гринь хрипло.

Молчание.

– Забрал бы сына… Придушу ведь… соберусь с духом – и придушу!

Порыв ветра напомнил ему ночь, плеск воды в проруби и собственный дикий страх. Потому что ребенок, которому кричать бы во все горло, смотрел и молчал.

Едва не сделал. Едва не исполнил, вот ужас-то, а исполнил бы – следом бы в прорубь кинулся. Так и стали бы перед Богом – убийца и убиенный, оба во льду.

Ведь и тогда, в степи, когда возвращался с ножом к связанному разбойнику – выпустить хотел, путы порезать, о другом не думал. Это только когда разбойник шею вытянул, показал, что делать надо, – тогда Гринь и решился, овец-то видел, как режут… И сам помогал.

Одна жизнь загубленная на его счету есть. Но то ведь разбойник, которого Гринь от мук избавил, а здесь…

Мать любистка приготовила. А Гринь ее сына – в ледяную купель хотел, чтобы потерчонком стал, у водяного в приемышах, чтобы сторожил братца на берегу лунными ночами…

И ведь подстерег бы.

– Забери малого, слышишь? Чертяра…

Высокая тень колыхнулась, как отражение в воде.

Гринь разинул рот. Привидение! Призрак. Свят, свят…

Младенец лежал на столе, среди пустых бутылок. Распеленутый, перевернулся уже на живот, пытался ползти; на шее болталась цепочка, Гринь, обмерев, подошел, присмотрелся…

Медальон был круглый и тяжелый, Гринь в жизни таких не видел. Внутри лежала на крохотной подушечке… оса; тончайшей работы, из чистого золота.