«Глупый, глупый каф-Малах… Ты полагаешь, свобода – это действие? Ты полагаешь, скрытое непременно должно проявляться? Так однажды уже считал пылкий сын Иосифа и Марьям, когда ушел из Санхедрина, дабы открыто воспользоваться знанием Каббалы: «Постигающий Меня ради Меня зовется Сыном Творца, достойным слов: «Се Человек!» Ради этой истины он кормил тысячи людей пятью хлебами и заставлял мертвых восставать из погребальных пелен! Ради этой истины он бросался Именами направо и налево, как неопытный пахарь швыряет семена в иссохшую землю, не знавшую плуга! Тщетно наставники говорили ему: «Лишь в 5755-м году от сотворения мира, лишь через два тысячелетия без пяти лет после твоего рождения, о сын Иосифа и Марьям, когда лицо поколения станет подобно морде собаки, знание Каббалы откроется многим!» Он же отвечал наставникам: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». И что? Кто увидел смысл за покровами всех этих чудес, творимых им? Единицы, как всегда и везде, единицы… Слово «Каббала» означает «Получение», и получивший не имеет права слепо раздавать полученное, словно безумец, дающий золотушным лекарство от боли в суставах! Приведет ли это к свету?! Нет – такие дары приводят лишь к Хлебу Стыда…»

Молчу.

Он плачет без слез, а я молчу.

Я хотел заставить небосвод пролиться цветами над погребальным шествием правнука рав Элиши, но старик запретил мне это. Он сказал, что ему достаточно слов, которыми ответил мудрый учитель Торы на вопрос своего собственного сына.

Сын спросил:

– Будут ли надо мной скорбеть столь самозабвенно, как над правнуком этого еретика?

– Нет, – ответил учитель Торы. – Потому что ты лев, сын лисицы, а он – лев, потомок многих львов.

Сале Кеваль, прозванная Куколкой

Если б еще Сале понимала… Но нет. Ничего она не понимала, ровным счетом ничего; и меньше, чем ничего, – откуда, из какой грязной клоаки взялся этот кошмар.

Поначалу все складывалось славно.

Выйдя из транса и брезгливо прогнав из коморы дерзкого урода-ребенка, гораздого подсматривать за бабьей щедрой плотью, измученная женщина сразу рухнула обратно, на перину, и провалилась в сон. В обычный, несущий силы и успокоение сон. Как правило, после визитов в Порубежье она спала без видений, но сейчас, впервые в жизни, после злой Самаэлевой шутки с трясиной вместо простого возвращения, все вышло совсем иначе: приснились руки. Теплые руки, до боли похожие на руки Клика, – невидимые, они легко касались нагого тела, и смазанные бальзамом ладони бродили в самых потаенных местах лепестками роз. Истомная нега охватывала Сале, погружая в пушистый мех блаженства, в грезу забытья, а руки все двигались, ласкали, истекали благовонной жидкостью – треск оконной рамы, порыв свежего воздуха, и Сале не удивилась, обнаружив, что летит.

Купаясь в звездах.

Снаружи, в небесах, вместо рассвета царила непроглядная ночь.

«У снов свои законы и свое время», – успела лениво подумать Сале, прежде чем отдаться бродяге-ветру, кружившему ее над сонной землей. Она скучала по рукам, звала их, но те исчезли, а вскоре тишина раскололась вдали гомоном сотен голосов и еще почему-то – отчетливым хрюканьем свиньи. «Не хочу! – капризно подумала Сале, упрекая сон в явной безвкусице. – Не хочу! не надо свиньи! шума не надо…»

Увы, сон упрямился, сворачивая по своему усмотрению и длясь дальше.

Небеса болезненно сменились землей, холодной и каменистой, а покой в свою очередь сменился неистовством шутовского карнавала. Сале несколько раз доводилось вместе с мастером участвовать в стихийных оргиях ради обретения силы, но здесь, в проклятом сне-мороке, творилось нечто уж вовсе непотребное, и главное – совершенно бессмысленное. Вокруг без числа роились всякие смазливые рожи и такие, что в другое время чего только не дашь, лишь бы ускользнуть от этого знакомства; над самым ухом кто-то ухарски свистнул в кулак и дробно расхохотался. «И без твоих лап холодно, слякоть ты эдакая!» – взвизгнул совсем рядом молодой девичий голос. «Ишь, занозистая! – был ответ. – А на рога, егоза?!» Сале вздрогнула и почти сразу больно споткнулась об охапку ухватов, отчетливо заговоренных в три слоя, потому что прикосновение к ним отдалось колотьем в боку. Из черной пасти небес один за другим вывалились, лопаясь и распадаясь, сразу три гроба. «Новенькая? колбасы Хозяину принесла? гляди, чтоб несоленая!» – наскоро поинтересовался у Сале один мертвец широкоплечий и звякнул кольцами оков, мимоходом огладив живот своей собеседницы. «Ну-ка, девка, подыми мне веки!» – Коренастый, почти квадратный урод, похожий на страдающего ожирением карликового крунга, сунул Сале в руки цельнометаллические грабли и в ожидании подставил бельмастую морду. Крутанув грабли способом «Могучая белка ворует орех Йор», женщина отшвырнула нахала прочь и принялась вовсю расталкивать толпу, истово мечтая проснуться, проснуться немедленно – но вдруг оказалась на пустом пространстве.

Одна-одинешенька.

Прямо перед ней возвышалось кресло с высокой спинкой, сделанное если не из червонного золота, то уж наверняка из красной меди, ярко начищенной до почти нестерпимого блеска. Поставив копыта на маленькую красную скамеечку, в кресле развалился здоровенный рогач, надменно разглядывая Сале умными, пронизывающими насквозь глазами.

Поверх мохнатой груди рогача висела цепь с блюдом из олова, на котором был вычеканен какой-то герб; какой именно, Сале не успела разобрать.

– Подарки! подарки давай! – засвистел прямо в ухо неожиданно знакомый тенорок. – Горелку давай! кендюх с луком! колбасу! галушек миску на складчину! да кланяйся, кланяйся! Ишь, дурна баба, не взяла ничего!

Рогач ждал, лениво пощипывая козлиную бороденку. Наконец ему ждать прискучило; и он притопнул копытом о скамеечку. Сильные руки вцепились в женщину со всех сторон, поволокли за спинку кресла; потная ладонь с силой надавила на затылок, пинок под коленки – и Сале с ужасом обнаружила, что стоит нагая на четвереньках, а насильники толкают ее головой вперед, подсовывая под сиденье кресла. «Целуй! ну целуй же, кошачье отродье!.. – бормотал рядом советчик-тенорок, брызгал слюной в щеку и заводил наново. – Целуй, дура!» Крик застрял в горле Сале, когда она рванулась вьюном, попытавшись вывернуться: сверху, в специальном вырезе кресла, вместо мерзкой козлиной задницы, на женщину холодно смотрело ее же собственное лицо, и из приоткрытого рта слегка тянуло сивухой.

Мокрые губы надвинулись, и больше Сале ничего не помнила.

* * *

– …Бовдуры! Йолопы, три сотни чертей вам в печенку! Где пан Мацапура, спрашиваю?!

Кричат. Громко кричат; непонятно. Это снаружи. А что внутри? Внутри бродило жалкое эхо кошмара, наполняя все тело отвратительной слабостью. Сале открыла глаза и некоторое время лежала без движения.

Тишина.

Отчего-то подумалось: «Если милейшему Стасю ночами всегда снится подобная пакость, то неудивительно, что он предпочитает отсыпаться днем!»

Мысль мелькнула и исчезла, оставив привкус непроходимой глупости.

Уксусный привкус.

– Да чтоб вам в башке клепки поразбивало, бурлаки чортовы! Бежите за паном, говорю!

 

«Важно бранится! – чуть слышно булькнуло снаружи у самого окна. – Ох, важно… аж кулаки чешутся!..»

Чувствуя себя вконец разбитой, Сале сползла с кровати и, стыдно кряхтя по-старушечьи, стала одеваться. Из полуоткрытого окна (со вчера забыла запереть на щеколду?) зябко тянуло промозглостью; наверное, это было кстати, потому что голова мало-помалу начала проясняться. Суставы невыносимо ломило, надеть сорочку стоило большого труда, а уж натянуть поверх приталенную керсетку, тщательно застегнув ее на все многочисленные крючочки, – и вовсе мучение. Возясь с кашмировой юбкой, Сале обнаружила, что ноги ее до самых бедер покрыты синяками и следами от щипков.

Думать о причине этого безобразия было больно и немного страшно; женщина сунула ноги в сапожки, прихватила полушубок и, охая, пошла на крыльцо.

 

Снаружи был день, сползающий к вечеру.

А еще снаружи на весь двор горланил пожилой дядька, ежеминутно утирая рукавом нос, больше похожий на сизую сливу. Дядька ругательски ругал караульных «бовдурами» и «йолопами», обещая их отцу знатный «прочухан» на том свете, а матери – плохопонятную «трясцю» и сто чертей с вилами в придачу. Дядька требовал встречи с паном Мацапурой-Коложанским, встречи, как он выражался, «сей же час», а если пан Мацапура занят, то нехай к нему, к сизоносому дядьке, выйдет самолично пан надворный сотник; а еще лучше – пусть его, дядьку, пустят в теплую хату, к пану Юдке, и тогда он расскажет нечто наиважнейшее.

Караульные сердюки переглядывались, хмыкали в усы. Пан Станислав до сих пор не вернулся из замка, и посылать туда за зацным и моцным паном мог решиться лишь сумасшедший. Что касается надворного сотника, то пан Юдка после ранения вряд ли способен был выслушивать наиважнейшие донесения от подозрительного дядьки.

Если вообще был еще жив.

Брать же ответственность на себя, слушать и потом принимать какие бы то ни было решения… этого сердюкам страх как не хотелось.

– О, вот и пани! – Явление Сале вселило радость в сердца караульных. – Слышь, горлопан, ты с сиятельной пани говори! Или проваливай, ежели брешешь!

Дядька шморгнул своей сливой и с недоверием уставился на Сале.

– Чего надо?! – с отменной гримасой поинтересовалась женщина, вкладывая в короткий вопрос все раздражение сегодняшней безумной ночи (дня?!). – Я слушаю.

– Хведир-писарчук в саму Полтаву ускакал, – ни с того ни с сего заявил дядька после некоторого размышления, хмуро уставясь на ближайший сугроб, словно на давно не виденного кума. – Соображаешь, пани? Вот так прямо взял и ускакал с десятком хлопцев. А тут талдычишь им: «Зовите пана Мацапуру!» – отмалчиваются, дурни, чтоб их в пекле смажили…

– Ну и что?

Путешествия некоего Хведира сейчас интересовали Сале меньше всего.

– А то, пани ласковая, что в Валки двое всадников прискакали. Еще вчера, на закате. Коней запалили, и под седлом которые, и заводных, а прискакали. От сотника Логина гонцы: есаул Ондрий Шмалько и с ним куренной отаман, батька Дяченко. Сказывают, на Дунае с турками-нехристями замирение вышло или еще что… Вот Логиновскую сотню к Великому Посту домой услали, на прокормление. Заместо убитых реестровцев две дюжины молодых чуров вписали; а вдобавок еще и ватага сечевиков прибилась, с дозволения пана наказного гетьмана. Вот оно как вывернулось, ласковая пани! Сечевики все сорвиголовы тертые, битые, на соломе смаленные, да и логиновские черкасы тоже не пальцем деланы! Гонцы сотню с обозом недели на две, а то и на полторы обогнали… Выходит, сотник Логин сейчас через Днепр переправляется. Вскорости домой нагрянет, к галушкам да вареникам. Ясно?!

Не нужно было иметь семь пядей во лбу, завернутых на манер малахая Рудого Панька, чтобы понять смысл дядькиных слов. Возвращение домой бравого сотника Логина во главе седоусых ветеранов, прошедших огонь, воду и медные трубы, тем паче что в сотне, по словам самого пана Станислава, реально насчитывалось бойцов сотни две с половиной… Явись Логин сюда в самый разгар территориальных притязаний Мацапуры-Коложанского, да узнай, что дочка его сидит в панских погребах, – гореть Мацапуриному замку сверху донизу!

Сале незаметно улыбнулась.

Ее вполне устраивала любая причина, в связи с которой милейший Стась не захочет тянуть до Купальской ночи с открытием «Багряных Врат».

– Еще что-то принес? – Женщина с наигранной озабоченностью уставилась на дядьку. – Выкладывай!

– Та Хведир же, говорю… В Полтаву ускакал, с челобитной. Валки на есаула Шмалька покинул и ускакал. Какой, говорит, из меня вояка, смех один и это… как его?.. дивное умов помраченье! Он, бурсачья его душа, иной раз как завернет, аж ухи пампухой скрутит! Намалевал бумагу и в Полтаву, разом с хлопцами и куренным батькой. Сказывал, первым делом полтавскому полковнику жаловаться будет на панский произвол; вторым макаром – на подворье самого владыки пойдет. Дескать, пущай велит попам предавать пана Мацапуру анафеме на веки вечные, за грехи тяжкие, как упыря, злодея кровавого, и за связь с лукавым, врагом рода человеческого! Хведир – он ученый, балабонит складно, глядишь, и уговорит владыку…

– Не слыхал, из Полтавы они навстречу к Логину не собирались? – внятно спросили из-за спины Сале.

Женщина обернулась.

В дверях, держась за наличник, стоял пан Юдка. «Поглянь, поглянь!.. – зашептались сердюки. – Белый, як крейда…» Действительно, выглядел надворный сотник ожившим мертвецом, но на ногах держался, не падал, и черные глаза на бледном лице Иегуды бен-Иосифа жили своей, яркой и страшной жизнью.

Дядька попятился, машинально крестясь.

– Та слыхал, пан Юдка, как не слыхать, – забормотал он, кланяясь. – Хведир на раде говорил: он в Полтаве задержится, а куренного батьку обратно пошлет, к Логину! Нехай сотник поспешает, если не хочет к родной дочке на поминки вместо свадьбы прибыть!

– Это, значит, дней десять, – раздумчиво протянул Юдка, плотнее запахивая на груди серый жупан. Было видно, что мороз сейчас беспокоит надворного сотника в последнюю очередь, и жест его скорее машинальный, символический. – А если гнать будет…

– Будет! – охотно подтвердил дядька. – Будет гнать-то! Дяченко-куренной – он в седле родился, в седле крестился, под ним аргамаки, что мухи, мрут!

– Значит, неделя, – бесцветно подытожил Юдка. – Вэй, не вовремя…

Сале кивнула, пряча радость глубоко-глубоко, туда, где ее не смог бы высмотреть черный взгляд консула, чудом восставшего из мертвых.

Чудом, Именами и стараниями Рудого Панька, румяного деда-словоблуда.

* * *

– …ну иди, иди ко мне, моя красавица! Гой-да, гой-да! Распрягайте, хлопцы, коней и ложитесь почивать… до Страшного Суда! Гой-да, гой-да…

Колено пана Станислава было толстым и твердым; как и все панское бедро. Оно мерно двигалось под Сале, боком сидящей сверху, будто и впрямь спина крестьянского тяжеловоза, вынуждая подпрыгивать с закаменевшей улыбкой. Совсем рядом поблескивали толстые стекла окуляр. Ни дать ни взять, добрый папаша шутит шутки с дочкой-переростком в домашней библиотеке, перед тем как взять со стеллажа фолиант, доверху набитый исключительно мудрыми мыслями о добродетели. Улыбайся, Куколка, улыбайся… и расслабься, чтоб тебя Тень Венца покрыла!

Слышишь!

– Ну что, пан Юдка, подложил нам с тобой писарчук свинью?! Ешь сало, не ешь, а придется! И турки хороши! – замирение, замирение, чтоб их всех Магометка по второму разу обрезал! Ладно… в полковничьей канцелярии у меня лапа есть. Славная лапа, волосатая, с золотыми цехинами в горсти, – жаль, у владыки полтавского свои лапы втрое волосатей! И зуб на пана Мацапуру-Коложанского… давний зуб, глазной. С дуплом. А ну как и впрямь анафему пропоет, старый пропойца? И тебе заодно, сотник надворный… Слышь, пан Юдка, быть тебе первым пейсатым, которого сам владыка с амвона анафеме предаст! Клянусь гербом Апданк! Все жидовство от радости взвоет! Шучу, шучу… гой-да, кони, снег топчите…

Тихо горела лампа зеленого стекла, бросая тени на горбоносое лицо Иегуды бен-Иосифа. По приказу пана сердюки втащили в библиотеку дощатый топчан и поставили у стены, под фамильным портретом, застелив малой периной и покрывалом вишневого атласа. Юдка долго сопротивлялся, возражал, что негоже ему бока пролеживать в присутствии мостивого пана; но Мацапура был неумолим. В итоге раненый консул волей-неволей лег, сам Мацапура вместо излюбленного кресла опустился на дубовый табурет; а Сале, исполняя просьбу неутомимого на выдумки Стася, вынуждена была присесть к нему на колено. И когда же он угомонится, прекратит забавляться дурацкими качалками?!