Заслышав его речь, мужики как один замолчали. Тот круглый и начальственный, что стоял перед Гринем в двух шагах, нахмурился и поскреб в затылке; на макушке у странного господина сидел вместо шапки королевский венец – точь-в-точь как на лыцарских гербах, только деревянный.

Гринь испуганно перекрестился. Еще раз, и еще; некоторое время мужики молча наблюдали, потом тот, что был увенчан деревянным венцом, выпятил круглый живот, показал на Гриня пальцем и оглушительно захохотал. И, вторя ему, расхохотались селяне в пестрых обмотках – как будто Гринь сотворил сейчас нечто непристойное и смешное.

Диавольское отродье!

– Отче наш… – забормотал Гринь, истово надеясь, что чортовы прихвостни растают в воздухе. Или хотя бы заткнутся.

Венценосный толстяк отсмеялся раньше прочих. Сунул руку за пояс, вытащил кошель, развязал, выкатил на ладонь монетку… Золотой цехин! Неужто душу за золото купить хочет?!

Но толстяк показать-то денежку показал, но предлагать, кажется, не собирался. Подбросил, поймал, аккуратно спрятал; поглядел на Гриня, скрутил пальцы колечками, приставил к глазам, будто окуляры. Надул губы, втянул голову в плечи – Гринь отшатнулся, будто вправду чорта увидел. Венценосец силен был пересмешничать – с лица его глянул на Гриня, будто живой, зацный и моцный пан Мацапура-Коложанский.

* * *

– …То вы лежите, панна Ярина! Тут они были – Дикий Пан, а с ним баба эта черная и братик мой. Эти, местные, сперва переполошились, как пана Мацапуру увидели… только наши-то вежливо повелись. Купили коней на панское золото, и повозку купили, и поехали прочь! Сегодня это было поутру, то есть вчера уже…

– Что же ты, – сотникова едва разжимала губы, – по-ихнему бельботать выучился?

– Не… Руками показывают да рожи строют. Столковались мы.

– Столковались, – повторила сотникова, казалось, безо всякого выражения, только Гриня от этого слова холодный пот прошиб.

– Панна Ярина, я… – Гринь умолк.

Куда уж тут прощения просить? Не знал, мол, не ведал, как все обернется? Ведал! Дикого Пана видел и с надворным сотником Юдкой говорил – то мог бы и догадаться.

Или рассказать Ярине Логиновне, как другую Ярину – Гриневу мать – из гроба выбросили да осиновым колом пригвоздили? Нашлись добрые люди, донесли до сына, как оно все было…

Сотникова дышала тяжело, с присвистом. Теточка, травница здешняя, и раны умастила как следует, и начисто перевязала, и теплым напоила – а только тяжело сотниковой, помереть не помрет, но помучается здорово.

 

Теточка ждала, видимо, от Гриня все тех же золотых цехинов. Думала, что все заброды иноземные при деньгах, подобно пану Мацапуре, – только у Гриня, кроме старого кожуха, не нашлось ничего, да и тот кровью запятнан.

– А батька моего видел?

Гринь вздрогнул:

– А как же… видел, панна Ярина, все ему рассказал, как на духу! Я и к замку привел. И не просил меня миловать. Вот крест, не просил!

Гринь огляделся в поисках образа – и, разумеется, не нашел. Не держат икон в здешних домах, неведомо кому молятся, хорошо хоть, не чорту.

– Батько ваш за вами шел, панна Ярина. Вызволить хотел, и вызволил, когда б…

Панночка молчала. В свете единственной свечки желтое Яринино лицо вдруг показалось Гриню совсем мертвым – будто он, чумак, над покойницей сидит, призванный всю ночь читать молитвы; похолодев, он перекрестился снова.

– Когда б пан Станислав не спутался, прости господи, с лукавым, и… куда занесло-то нас?

– То не пан Станислав, – сказала сотникова, не открывая глаз. – Пан Станислав помер.

«Бредит», – подумал Гринь.

На лбу сотниковой бисером выступил пот:

– Пан Станислав Мацапура-Коложанский весь век просидел под замком, в подвале. А тот людоед – не человек вовсе, а диавол во плоти. Оттого и шабля против него бессильна, и пуля!

Точно, бредит. Гринь и в третий раз осенил себя крестом.

– Что ты, чумак, все крестишься, ровно баба или чернец? А много тебе дали за душу твою? Золотом заплатили или еще чем?

Мог ли Гринь ослышаться? Конечно, мог, ведь сотникова едва шевелила губами.

– Панна Ярина!..

Молчит. Уголки рта приподнимаются в улыбке – кто знает, что там сотниковой в бреду привиделось?

Свечка, давно уже трещавшая, догорела до пня.

За маленьким квадратным оконцем разливался серый рассвет.

* * *

Что он помнил?

После той ночи, когда соседи собрались на площади перед церковью, когда отец Гервасий читал «экзорцизм» над орущим младенцем, единоутробным Гриневым братом… Когда ударили каменья, когда на помощь не Господь пришел – явились страшные заброды во главе с паном Рио… а потом, как избавление, появилась вот эта панночка с сивоусыми черкасами, одноглазым татарином и бурсаком в окулярах.

И вздохнуть бы Гриню, попустить все как есть. Пусть бы ехали, забирали «чортово семя», сам ведь не знал, как избавиться от братца, – а тут такая оказия! Забрали бы младеня, Гринь бы в церкви покаялся, замолил бы грехи. Глядишь, Оксанин батько и смилостивился бы, тем более что хата у чумака хорошая, и деньги есть, а грехи отпускать – на то поп имеется.

Нет! Кинулся в ночь за малым дитем, за проклятым чортовым отродьем, а все-таки кинулся, потому что мать любистка наготовила, чтобы малого искупать, а они его – каменьями хотели… а потом схватили и увезли невесть куда, кто знает зачем, и не для доброго дела, ох, не для доброго…

Дурень ты, чумак. Лучше бы в степи сгинул!

Что он помнил потом? Дальше – все как туманом подернуто. Черные глаза навыкате, рыжеватые пейсы – пан Юдка все наперед видит, все наперед знает, про то, что соседи хату спалят, он еще когда сказал… А соседи спалили-таки, и бедную Гриневу мать из мерзлой земли вынули, а пан Юдка еще тогда, впервые Гриня повстречавши, все это знал. И потом, помнится, как рядом встанет, как в глаза посмотрит, – все припоминается. Колган, Матня и Василек, трое на одного; Касьян и Касьянов отец, дьяк, поп, взгляды, камни, «экзорцизм»…

И самое страшное… Как затрещала, поддалась домовина, запечатанная по обычаю до Страшного суда, – а Ярина Киричиха попала на суд много раньше времени. Как отец Гервасий возвысил голос. Как мертвая мать с деревянным стуком грянулась оземь… как кузнец Вакула примерился – и ударил молотком, и острие без труда погрузилось во впалую грудь, когда-то Гриня вскормившую, и только окоченевшие руки судорожно дернулись: «За что?!»

Простишь, чумак?

Святой, может, и простил бы. А Гринь – он что, он не святой!..

Хотелось по-волчьи выть в потолок – но сотникова заснула наконец-то, и Гринь боялся ее разбудить.

* * *

…Нет, не ляхи и не татары. Странный народ; и село вроде бы как село, а только выборный ихний в деревянной короне разгуливает. Церкви вовсе нет, бабы ходят простоволосые, мужики наряжаются в цветное и украшают себя стеклянными цацками. В ставку, говорят, какой-то бука живет – все Гриню твердят, чтобы не совался к тому ставку. Рожи строят, зубы скалят, изображая злость неведомого водяника. Гриню-то что? – в перевозчики не нанимался.

А нанялся к теточке-травнице, вроде как милость отработать. Топор – он и в пекле топор, а печки и на чортовых куличках дровами топятся. Гринь никакой работы не боялся, опять же, пока топором машешь – голова свободна, и ненужные мысли удобнее гнать.

Одно плохо – слаб стал, и бок болит.

А сотникова одну ночь в бреду пометалась, а потом на поправку пошла, да так быстро, что даже теточка-травница диву далась. То ли здоровье крепко у Ярины Логиновны, то ли здешний климат, как говаривал дядька Пацюк, «в пропорции»… День-другой – и встанет. Хотя ходить без костыля долго еще не сможет, а то вовсе охромеет – ловко подрезал сухожилия пан Мацапура-Коложанский.

Ну вот. Опять. Гринь устало опустил топор; закружилась голова, заболела недавняя рана.

Всякое болтали про Дикого Пана, а он, дурень, не верил! А когда сам увидел своими глазами, как в зале, кровью залитом, стены корой поросли, вместо потолка – ветки сплелись, и мары в ветках мечутся, дождь идет и грязь под ногами, свет и голоса, а пан Станислав, про которого сотникова говорит, что он чорт – этот самый пан приставляет обломок шабли к тонкой братиковой шее, и мертвая мама, невесть как случившаяся рядом, неслышно вскрикивает: «Ай, Гринюшка, убереги!..»

Померещилось?

Кабы под локоть не поддерживали – не дошел бы Гринь до того зала. Страшно было, и ноги подгибались. Не успокоилась мама или лишилась покоя, когда из труны доставали. Кабы не она – не угодил бы Гринь вслед за Мацапурой в серую слякоть, не провалился бы сквозь железный плетень…

Железный плетень! Вот как все это было: проломанная ограда, пан Станислав с братиком под мышкой, голое тело сотниковой под ногами… Пан Рио и пан Юдка, а снаружи палят и палят… Или это гром?! Подхватило сырым ветром, кинуло в яму: «Ай, Гринюшка, убереги!..»

Вышла из хаты хозяйка. Поглядела, сколько Гринь наработал, покивала, поулыбалась; была бы мужняя жена – мужик бы, увидев, за косу оттаскал. Странный тут народ, бесстыжий.

Зато строят хорошо. По-пански строят, с резными ставнями, с высокими потолками, с высоким порогом.

А на пороге батьковой хаты старый жернов лежал. Новую хату ставили – жернов перетаскивали. Его еще деды-прадеды топтали…

Спалили хату.

«Пусть запомнят», – сказал тогда Гринь доброму пану Юдке. Только не знал, что помнить некому будет; что с Гонтовым Яром сделали, много позже узнал. Лучше бы помер в том лесу на красном снегу, чем такое узнать!

Наверное, он переменился в лице, потому что теточка-травница бросила улыбаться, подала руку, помогла сесть. Топ-топ-топ – скрылась в доме. Топ-топ-топ – уже бежит обратно, несет ковшик с водой, а на дне расплываются темные душистые капельки какого-то здешнего зелья. Языком цокает, по плечу поглаживает… Вдовая она вроде бы. Зажиточная вдова. Темные волосы раскинуты по плечам, и вроде бы полынью пахнут…

…Оксану тогда привезли румяную, веселую. «Любишь меня?» – «Люблю». – «А как же батько, как мать?» – «Разрешили». «Пан Юдка уговорил?» – «Люблю тебя!..» И все. Сперва Гринь радовался – а потом страшно стало. Глянешь – вот она, Оксана, черные брови, карие очи. И улыбнется, и вздохнет – она. А заговорит – нет, не Оксана; будто опоили ее, окурили невесть чем.

Гринь тогда кинулся к пану Юдке; надворный сотник добрым был в тот день, по плечу хлопнул, в глаза глянул: «Что ж, Григорий…» И поплыл мир. Привиделась Оксана, прежняя, но только в высоком очипке – мужняя жена. В очипке – а сама нагая. Как подходит, целует, на ложе садится. Жена законная, целомудренная, глаза прячет – а сама горит, жаром пышет, ждет…

Теточка-травница заулыбалась смелее. Присела рядом на чурбачок; заговорила непонятно, протянула руку к Гриневу боку, туда, где ныл под рубашкой свежий шрам. Наверное, уговаривала поберечься и не мучить себя работой. Она, мол, и без этого кормить и лечить станет – и Гриня, и раненую сотникову.

Добрый тут народ. Даром что нехристи!