– Наконец все кончилось. Народ стал расходиться, но мы остались. Отец подошел к палачу, о чем-то стал с ним говорить. Отрубленная голова лежала тут же – на колесе. Знаете, такое большое колесо, деревянное, как от телеги. Мне было жутко, но я все-таки подошел ближе. И вдруг я увидел, что голова приоткрыла глаза…

Часть третья
Исчезник и колдунья

Пролог между небом и землей

На этот раз его ждали.

Стены западни готовились долго. В основу ложилось все – донесения Рубежного караула, доклады застав с границ Сосудов, косые, обманчиво мимолетные взгляды вслед, когда он вихрем проносился сквозь порталы.

Сегодня ловушка захлопнулась.

Напротив, закрывая выход, светящимся дымным маревом клубился тот, кого звали Самаэлем. Тот, кто силой своей и чужой исстари держал Рубеж на замке; для кого личным оскорблением была всякая свобода, не желающая знать ограждений и пределов.

Самаэль смеялся.

Прозрачный ранее Рубеж неожиданно встал навстречу переплетением толстых, пружинящих канатов; рядами проволоки с колючими железными репьями; стеной синего холода, сиянием, откуда с треском били молнии о семи зубцах, не давая приблизиться, отшвыривая обратно. И безнадежность клубилась грозовым облаком исхода.

А Самаэль все смеялся.

Потому что далеко отсюда медлил над полыньей молодой чумак, готовясь опустить в ледяную смерть младенца-нехристя, сына блудной матери своей и адского любовника; чумак стоял далеко, а Самаэль стоял здесь, загораживая дорогу, и надо было спешить, и спешить было нельзя.

– Забрал бы сына… – издевательским сквозняком пробрало издалека. – Придушу ведь… соберусь с духом – и придушу!

Впервые в жизни он испытал ненависть и боль. Впервые в удивительной жизни, где всей боли было – внезапная смерть Ярины, а ненависти не было совсем. И внутренний свет стал внешним, делая его подобным кипящей лаве. В прошлый раз он ушел шутя, а молодой страж Рубежа, вцепившийся в него мертвой хваткой, растаял в плотском мире судорожной, дрожащей вспышкой. Ему потом было даже немного жаль глупого щенка, совсем немного и совсем недолго…

Сейчас ему было не жаль даже себя.

Они сошлись в Порубежье, сшиблись грудь-в-грудь – и он понял: не уйти. Тьма давила, отсекала пути, тщательно затаптывая отлетевшие прочь искорки; к услугам Самаэля были таможенные склады всех Рубежей, доверху набитые изъятой контрабандой, Имена и Слова хлестали наотмашь, и молча ждала добычу черная полынья вдали. Упругие жгуты пеленали его кольцами, гася волю… нет, не уйти.

Такому, какой он есть, не уйти.

Он знал, что не может отменить случившееся – и знал, что оставить все, как есть, тоже не сумеет. Кто он такой, если не смог спасти смертную свою любовь? Если сына своего не может спасти?! Он ненавидел себя. Он стыдился себя-нынешнего, себя-затравленного, слабого; он пожелал, сам до конца не осознавая своего желания. Изо всех сил пожелал… И произнес запретное Имя. Почувствовав обостренным чутьем умирающего, что врата судеб открыты, что ему внимают, он выкрикнул то главное, страстное, что еще позволяло ему держаться на пределе бытия.

И задохнулся.

– Забери малого, слышишь? – эхом вплелось в его крик. – Чертяра…

В миг просветления он вдруг отчетливо осознал, что и эта, последняя лазейка была подстроена, была тайной пружиной мышеловки, – но осколок меркнущего сознания отчаянным метеором ввинтился в открывшуюся прореху Рубежа, жадно плеснула вода в полынье, упустив добычу; и вдогон ударил голос, шедший, казалось, отовсюду:

«Не в добрый час твое желание услышано, бродяга. Не в добрый час».

Блудный каф-Малах, исчезник из Гонтова Яра

Золото.

Внизу, сверху, слева, справа… всюду. Золотые корабли идут по золотым хлябям, золотые тучи идут по золотым небесам, золотые пылинки пляшут в золотом луче, драгоценный дождь нитями тянется к литой тверди, желтые листья бубенцами звенят на желтых деревьях, на златом Древе Сфирот, и заточены в мертвый металл сфиры Малхут-Царство, Год-Величие и Нецах-Вечность, не позволяя встать на ноги, шевельнуть пусть самыми кончиками пальцев, а сфира Йесод в золотой броне надежно сковала детородный уд, замыкая центр, сердцевину нижнего треугольника… выше, выше, скорей выше, пока еще огонь заката пьяным канатоходцем пляшет на макушке Древа, окрашивая живым багрянцем высшую сфиру Кетер-Венец, пока солнце еще не рухнуло за золотой горизонт!.. выше!.. но пустота клокочет в груди, и руки, мощные руки мои – бессмысленная тяжесть, ибо средний треугольник Гевуры-Силы, Хесед-Милости и Теферэт-Красоты почиет в саркофаге, откуда нет выхода, и лишь в завершающем треугольнике, в триединстве сфир Бины-Разума, Хохмы-Мудрости и багряного Венца еще плещет умирающий прибой, судорожно теряя последние капли, исходя пеной…

Тянусь чем могу – волей.

Остатками.

Выплескиваюсь из золота – куда?

Ползу жужелицей по тайным каналам чужого и в то же время странно родного тела, когда хотел бы лететь самумом пустынь, проницая триста девяносто небосводов, наполняя собой все и всем – себя; ползу, тащусь, уговариваю пропустить, где раньше ломал запоры, просачиваюсь капелью, куда раньше врывался волной; и взглянуть на мир из не-моих глазниц труднее, чем прежде – смеясь, рвать Рубежи и уходить от погони.

Смотрю.

Кричу из не-моих глаз – в глаза.

Передо мной Заклятый.

 

…что?! Рио, это ты? Неужели разговор не окончен?!

 

Чужие глаза видят плохо.

Я ворочаюсь в них, как ворочалась однажды иссохшая мумия в погребальных пеленах (было!.. помню!.. а я тогда стоял и смеялся в пыльной тишине пирамиды…). Но тьма не-моих глаз свежа и прохладна, в ней нет ни крупицы, ни пылинки проклятого золота.

И из этой спасительной прохлады я горстями швыряю в Заклятого видения-мольбу, его же собственную память, надежно похороненную в этом бесчувственном сундуке с двойным дном. Я бросаю в лицо его души дым магнолий и хруст фарфора под сапогом, свечу белого платана и ненависть превыше обреченности; я выбиваюсь из сил, умоляя его нарушить условие Заклятия, совершить выбор, спасая себя и меня. Я беззвучно кричу, как уже кричал ему раньше, умирая не в золоте – в дурацкой клетке после неравного боя со сворой Самаэля, того гордого Малаха, чья власть зиждется на силе… да, я еще кричу.

Остатками.

Пока не понимаю страшную истину: все изменилось.

Это совсем другой Заклятый. Это не глупый герой Рио, это Двойник, и с его клинка мне меньше всего нужна смерть – с его клинка мне нужна пощада.

У каждого Заклятого свой Запрет… и свое нарушение Запрета.

Умолкаю, возвращаюсь и тону в плавящемся металле забытья.

На дно.

Поздно.

Золотые корабли идут по золотым хлябям, золотые тучи идут по золотым небесам, золотые пылинки пляшут в золотом луче, драгоценный дождь нитями тянется к литой тверди, желтые листья бубенцами звенят на желтых деревьях, на златом Древе Сфирот… нет, поздно.

– Пан Юдка? – эхом спрашивают из ниоткуда. – Да что с вами?!

«Со мной – все», – хочу ответить я, но не могу.

И вовсе не потому, что обращаются не ко мне, а к Двойнику, в кого я напрасно швырял дым магнолий и хруст фарфора, когда надо было швырять страшный дух горящей плоти и молчание сестры Рахили, на беду себе прожившей дольше обычного…

Нет.

Все-таки поздно.

Не дотянусь.

* * *

Старый, очень старый человек сидит у очага, раскачиваясь вперед-назад и монотонно выпевая песнь без смысла и цели.

Я стою рядом, наполовину утонув в стене.

– Ну почему? – вновь говорю я. – Рав Элиша, почему ты зовешь меня каф-Малахом, тогда как остальных из Рубежей ты всегда называешь бейт-Малахами?! Ответь мне! Ответь – и я принесу тебе полные ладони света!

Маленький каганец чадит в углу, играя тенями.

Снаружи и внутри – духота, которая безразлична мне и безразлична старику у очага.

– Глупый, глупый каф-Малах, – хриплым смешком вплетается в песню без цели и смысла, и тень на белой известке все качается от тайного сквозняка, то увеличиваясь, то уменьшаясь. – Зачем мне твой свет, зачем мне твои ладони? Уйди в стенку, не мешай старику умирать… Тебе мало, что меня и так наградили прозвищем «Чужой», а синагогальный служка плюет мне вслед, когда я еду мимо на осле? Мало, да?! А ведь мой осел ничем не хуже ослиц рабби Пинхаса и язычника Балама, разве что не вещает прописных истин для народа! Уйди в стенку, неудачник, и забудь ко мне дорогу…

– Почему?! – Я согласен уйти в стену и не мешать старику раскачиваться, но только после ответа.

– Глупый, глупый каф-Малах, – меленько хихикает песнь. – Он держит во рту сто языков и еще один, Язык Исключения, употребляя который, мудрецы прячутся от гнева и ревности ангелов! Он гуляет меж Сосудами, как правнук дряхлого рав Элиши-Чужого гуляет в гранатовом саду за городом! Он вертит кукиши из престолов и врат, из времени и пространства… Так нет: ему этого мало, ему еще и надо мучить бедного рав Элишу дурацкими приставаниями! Пойми, позор матери, которой у тебя никогда не было, – первая книга Пятикнижия начинается с буквы Бейт, основы всего сущего, и означает она: «Именно так!» А великая Каббала, Путь взыскующих Святого, благословен Он, лежит под знаком буквы Каф, означающей: «Как если бы…» Вот потому-то ты, негодный убийца стариков, зовешься каф-Малахом, а Существа Служения из Рубежей зовутся бейт-Малахами, ибо они постоянство, а ты – случай! Уйди в стенку, дай отдохнуть перед смертью…

Тень качается на белой известке, то уменьшаясь до черного комка, то вырастая до восьмого небосвода, и я знаю: рав Элиша так шутит.

Потому что я гуляю там, где он находится всегда, не вставая с засаленной циновки.

– Тогда почему ты вступаешь в беседу только со мной? – не сдаюсь я. – Почему ты ни разу не откликнулся на зов Рубежей?! Ты, вошедший в Сад Смыслов и вышедший не с миром, но со знанием?!

 

– Потому что, путая Бейт с Каф, можно разрушить Мироздание, – с внезапной строгостью отвечает песнь, и больше мне не удается выудить из нее ни слова.

Ухожу в стенку.

Я все-таки принесу ему полные ладони света – это единственное, что он берет у меня.

* * *

И снова – золото.

Детские пальчики (на левой руке – четыре, на правой – шесть) вертят мое тесное узилище, переворачивают… Луч солнца, идущего в зенит где-то далеко-далеко, едва ли не за тысячу Рубежей отсюда, ныряет в витраж оконного стекла (чувствую!.. клянусь Тремя Собеседниками, чувствую!.. так слепой радуется лучистому пятну во тьме…) – и впитывает рукотворную радугу. Багрянец аспекта Брия сливается с изумрудно-тонким аспектом Ецира, третьим из сокрытых цветов; западный край их слияния слегка затенен аспидной чернотой Асии, зеркала радуги – в ответ мое сознание проясняется, и холод рассудка обжигает золотую осу в золотом медальоне, трепетом пронзив крохотное тельце.

Оса – это я.

Остатки.

Все, что я успел отбросить прочь в смертный час, вывернувшись на миг из-под тяжести Самаэлевой своры.

Пальцы настойчиво теребят, вертят, играют, пальцы сына моего, рожденного глупым каф-Малахом от смертной! – что ты делаешь, младенец?!

Щелкает застежка.

Живой воздух касается меня. Мгновенно воспряв, вслушиваюсь – насквозь, как бывало раньше. И с ужасом понимаю, как мало от меня осталось. Прежде я шутя ловил шелест игральных костей в мешочке, когда двенадцатирукий Горец в дебрях Кайласы намекал на славную возможность проиграть ему горсть-другую пыльцы Пожелай-Дерева; о, прежде…

И все-таки медальон открылся не зря.

Рядом, совсем недалеко – на полброска мне-прежнему – дрогнули три сфиры из десяти, словно готовясь силой Света Внешнего нарушить влияние верха на основу, что в ракурсе Сосудов дает возможность рождения Малаха, а в ракурсе Многоцветья – надежду на всплеск Чуда.

Старый рав Элиша бен-Абуя, ехидный Чужой на циновке, ты бы, наверное, изругал меня вдребезги за такую трактовку Сокровенной Книги Сифры де-Цниута…

Прости, мудрый рав, но сейчас надежда мне стократ важней любых тонкостей.

Что, собственно, от меня осталось, кроме надежды?

Сфиры дрогнули еще раз, надолго замерли, словно колеблясь, после чего взорвались гулким эхом – и снова тишина.

Осмелюсь ли я-нынешний?

Решусь ли?!

– Лети…

Сперва я не поверил сам себе. Прозрачные крылья тронули воздух, расплескав пыль и затхлость драгоценной слюдой. Впервые в жизни, в удивительной жизни, где время значило меньше горсти пыли, а расстояние покорным псом терлось у ног, – впервые в жизни я испытал страх. Назад, скорее назад, в теплую мглу золота, в нору, в убежище, где меня не настигнет Самаэлева свора, где пестрый ястреб не смахнет на лету крылом мою последнюю искорку, где легко не жить и не умирать без мыслей, без боли, – назад, глупый каф-Малах!

– Лети…

Он видел мой страх. Он, мой сын от смертной из Адамова племени, видел страх отца своего, слышал этот страх, вдыхал с воздухом, ощущал вместе со мной всем своим существом и понимал, не осуждая. Рав Элиша часто говорил мне про Хлеб Стыда, пищу сильных; я же кивал в ответ, думая, что это просто красивая аллегория, просто…

Сейчас это оказалось так же просто, как ужалить за миг до хруста под тяжелой подошвой судьбы.

Золотая оса вырвалась из медальона и закружилась по комнате.

Мой сын подошел к лежанке, застеленной атласным покрывалом, и лег поверх вышитых жар-птиц на спину. Открытый медальон покоился на его узкой груди, он бездумно игрался моей распахнутой настежь темницей-убежищем, а лицо ребенка сейчас отчаянно напоминало лицо его матери. Тогда, когда Ярина сама легла навзничь, не глядя на меня, а я, смеясь, потянулся за три Рубежа и достал кубок с утренней росой прямо из чьих-то рук – чьих? не помню… не рассмотрел.

До того ли было?

Оса кружилась по комнате, не решаясь выскользнуть в приоткрытое окно.

Как долго я смогу продержаться снаружи?

Но там, совсем рядом, подобно рукам записного пьяницы, дрожит треть сфир, обещая Чудо в ракурсе Многоцветья! Не потому ли семицветные бейт-Малахи, подлинные Существа Служения, сами из всех цветов различают лишь белый и черный, что для них нет и не будет чудес?

Я задержался у переплета оконной рамы, вновь окунувшись в багрянец, и в зелень, и в черноту; я вылетел прочь.

 

…Золотая оса летела над равниной ноздреватого снега, над чахлой рощицей близ заваленного по самый сруб колодца, и голодная собака недоверчиво почесала ухо задней лапой, на всякий случай гавкнув вслед.

Собака знала: эти, надоеды кусачие, зимой не летают.

Меньше всего собаку интересовало, что под золотой осой по снегу стелется удивительная тень – подобие длинного черного человека, только с четырьмя пальцами на левой руке и с шестью – на правой.

* * *

Когда грохнули выстрелы – не первый залп, взметнувший дальнее воронье с ветвей, а два одиночных, один чуть позже другого, – Древо Сфирот мотнуло так, что я едва не возомнил себя прежним. Я даже затянутую голубоватым льдом речушку, над которой как раз пролетал, вдруг увидел насквозь. Ну, не совсем насквозь, а так, Рубежей за девять-десять, и на седьмом поприще был июль, рыбаки с бреднями и толстун-водяной, лениво подглядывающий из камышей за толстыми икрами прачек.

Видение явилось и ушло, обдав кипящими брызгами отчаяния.

Оказалось: нет, не прежний – ворона среди прочих, вспорхну и сяду, разве что Древо иное, видно подальше.

Не дотянуться, не уйти в чужой июль.

А даже и дотянусь, уйду – кем буду? осой на шиповнике? пылью, где был ветром?! доживу до осени и опаду в палую листву, золотом в золото?!