Искренне твои, Третьи Лица.

Глава четырнадцатая

“ВИЗИТ КВАРЕНЗИМЫ, ИПИ ЗЯМА ИМЕЕТ ЗАЯВИТЬ”

— Это ничтожество, — сказал Зяма, чихая и, как обычно, думая о своем. — Он назвал меня шутом. Я прочел ему оду “Добрый молодец”, но музы молчат, когда ревут ослы. “Зямочка, дорогой мой, ваше шутовство вызывает умиление, но неужели вам самому не стыдно...” Гарик, я хотел поговорить с тобой об этом жалком ничтожестве. И об этом тоже...

Палец, мосластый и почему-то средний, а не указательный, без видимой причины уперся в чахлую старушку, которая шустрей таракана отбежала к гаражам.

— Я долго ждал тебя, Гарик. Я весь измучился, стоя под запертыми воротами. Думал, ты больше не хочешь видеть своего Зяму. А это насекомое ничтожество...

Палец продолжал настойчиво тыкать в безобидную бабку. Зяма был похож на обиженного ребенка, переполненного негодованием, но неспособного облечь чувства в связную речь; впрочем, это было его обычное состояние. Галина Борисовна обошла взывающего к небесам Кантора, собираясь открыть ворота, но зачем-то обернулась через плечо: на старуху. Желудок моментально взбунтовался, напоминая, что позавтракать она забыла. А профессиональная язва не терпит такого вопиющего склероза. Сейчас пройдем в дом и сядем завтракать. Нет, обедать. В холодильнике наверняка что-то есть, а если нет, придется отправить Мирона...

Возле гаражей отиралась троица старух.

Они двигались по сложным спиралям, не сталкиваясь разве что чудом. Их движение завораживало. Четыре старушки резво перебирали ногами, затянутыми в ватные колготы, башмаки пяти бабусь, шаркая, просили гречневой каши, шесть худющих сплетниц втягивали головы в воротники из траченного молью каракуля. Ярко-зеленый гараж стал грязно-зеленым, как горлышко пивной бутылки в луже; оранжевый — бурым; тот, что из белого кирпича, напомнил груду известкового раствора, сваленного нерадивыми строителями под открытым небом. Веселенькая ограда дома напротив скукожилась, обретая мрачный статус решетки вокруг казенного склада с тушенкой. Даже мелькнул призрак колючей проволоки, натянутой сверху. А на остальных заборах объявились клыки битого стекла: чтоб мальчишки не лазили. Девять старух семенили, накручивали, шевелились и кишели, к ним присоединились два старика, один изможденный, с усами, второй безусый, но жирный до отвращения, — оба старца были вооружены стетоскопами и отличались завидной прытью.

Начался дождь.

Не июльский слепец, не майский ухарь, даже не ноябрьский мизантроп, — мелкий, пакостный мерзавчик конца декабря, когда Новый год вязнет в слякоти, грязно матерясь в ожидании снега, а мокрые насквозь ленты серпантина оттягивают лапы елок к земле, мешая взлететь.

Красная черепица на крыше утратила блеск леденцов.

Сейчас крыша напоминала фурункул.

Дюжина старух, восемь стариков и шесть-семь молодых людей с лицами манекенов, зато в брюках и рубашках, выглаженных так, что взгляд резался в кровь о бритвенно-острые “стрелки” штанин и рукавов, вели хоровод. Это напоминало бы броуновское движение молекул, будь оно живым; чуждый, механический ритм пробивался сквозь внешне бессистемное круженье. Метроном — сухой, равнодушный:

“...бей паяца ногой по яйцам: не смей смеяться! Учись бояться!..”

Молодых людей стало гораздо больше: циркулируя по улице туда-сюда, манекены придвигались все ближе, и желание вбежать в дом, открыть холодильник и съесть хоть что-нибудь, лишь бы утихомирить царь-голод, стало нестерпимым.

“Сейчас камень кинут. Точно, сейчас кинут...”

С глухим скрежетом — так умирают рептилии в асфальтовых болотах — разлетелось заднее стекло котика. Осколки усыпали землю; если бы в них отразились небо, солнце, которое секунду назад туча сунула за щеку, кроны деревьев или лицо Зямы — было бы легче. Но тонированные куски зеркала, детища злобного тролля из предисловия к сказке, совершенно не умели отражать.

— Что вы делаете, гады?

Верный Мирон шарил взглядом по толпе, ища обидчика.

Тщетно.

Если кто-то и бросил камень, его нельзя было вычислить в мельтешении тел.

К ногам Насти жался Пьеро, омерзительно черно-белый. Взгляд шута ерзал, кланялся, суетился, подобный трусишке, угодившему в преддверие драки: я? да что вы? я здесь случайно, я посторонний... Впервые Галина Борисовна увидела, что Пьеро еще очень молод, ненамного старше самой Насти, всего лет на пять-шесть. Раньше это скрадывалось поведением: шуты не имеют возраста. А затравленные шуты, оказывается, имеют.

“Домой. Скорее домой... не дай бог замок заело...”

Магнитный ключ бессмысленно тыкался в прорезь. Ворота даже не щелкнули челюстями: словно грешники со всем присущим грешникам наивом пытались проникнуть в рай с черного хода. “Бей паяца... учись бояться...” Уши забило серными пробками; тихо шелестя подошвами, манекены бродили уже вплотную, по-прежнему ничего не делая, не проявляя никакой враждебности, кроме безразличия.

Просто двигались.

Люди так не умеют.

На ветках деревьев копилась пыль. Под ногами шуршал щебень. Короеды точили клены у кучи строительного мусора. Птичий помет клеймил окна безглазых строений. Вещи покупались на вырост. Картошка запасалась на зиму, целые чулки лука вывешивались в кладовках, напоминая о возможности голода, и белесые влажные побеги росли из гниющих головок. Вопрос “Как дела?” не требовал ответа. Перелицованные лица, опустелые тела, душные души. За портьерами, шторами, гардинами, за стенами и дверьми жизнь шла своим чередом: настоящая, правильная жизнь. Каждый был сам за себя. Даже в комедиях за кадром в нужных местах ржал хор профессиональных смехачей-наемников — иначе зритель мог бы ошибиться и расхохотаться не там или вовсе выключить телевизор.

Хотелось есть.

Хотелось пойти к врачам: провериться на всякий случай.

Еще очень хотелось поехать на работу: прямо сейчас. Наверняка все развалили, растащили, угробили за два дня дело всей жизни...

— Что вам нужно? Убирайтесь!

Это Юрочка. Шагнул, как в омут, в тихий омут, битком набитый чертями, — в круженье, в молчаливый хоровод. Страх в глазах юноши — “Ударят! Унизят!..” — бился насмерть с карим, безрассудным огнем, весело идущим к пропасти с котомкой на плече; и огонь победил, вышвырнув страх наружу. Но, вплетясь в хоровод стальной нитью, бесцветный, немой страх вернулся победителем: от ловкого удара в живот Юрочка согнулся, глухо крякнув, будто надорвавшийся грузчик, следующий толчок отшвырнул его к машине, и Галина Борисовна с ужасом следила, как сын медленно сворачивается клубком возле колеса раненного в спину котика.

Кто бил, как и зачем? Увидеть не получилось.

Страх бил.

“...ногой по яйцам: не смей смеяться!..”

А манекены все ходили туда-сюда, задевая людей сухими, шершавыми, как змеиная кожа, телами. И старцы все мерили холодными пальцами пульс — себе и тихому, снулому бытию: волноваться вредно, спешить вредно, дышать вредно, жить вредно, знаете, что такое тахикардия души? И кивали старухи: правильно, верно, так и надо, только так, тик-так, тик-так, нервный тик, верный так... От их тиканья связь времен костенела лопаткой брахиозавра, найденной в раскопе.

— Юрка! Игоревич! Ты что? что ты...

Гарик упал на колени рядом с сыном, бессмысленно пытаясь заглянуть в лицо.

— Это ничтожество... — повторил Зяма, разглядывая хоровод. Смешной и неуклюжий, вечный воитель с мельницами, сейчас он был смешон вдвойне: видя что-то свое, с отвисшей нижней губой, поэт-неудачник, мечтающий о публикациях в “Нефти и газе” или на худой конец в мало-тиражке НИИ “Госнаобумпроект”.

— Это ничтожество...

Сказано было жестко. Удивительно жестко для безобиднейшего Зямы. Даже, пожалуй, жестоко. Знакомые, затертые до неузнаваемости слова вдруг заострились профилем мертвеца. Кантор присел, растопырившись, хлопнул себя по правой ляжке; потом, едва не упав, хлопнул по левой, и до Галины Борисовны не сразу дошло, что Зяма танцует, глядя в мельтешение теней с отчаянным весельем безумца.

Как индеец перед выходом на тропу войны.

Как пьяненький дед на свадьбе младшей внучки: м-мать! дожил, братцы!..

С похмела —Ох, смела! —Мне фортуна поднесла:“Пей, фартовый, поправляйся!”Как проказница мила!..

Впору было воскликнуть вслед за нашим старым знакомым Тертуллианом, большим любителем полюбоваться адскими мучениями паяцев: “Credo, quia inteptum!” — “Верую, ибо нелепо!” Потому что ничего нелепей этой частушечной цыганщины, этого дурацкого экспромта, ничего более неуместного и несвоевременного в данной ситуации придумать было нельзя. Хоть пополам перервись — на-кась, выкуси! Севший, испитой голос “дал петуха”, срываясь визгливой фистулой; охнула Настя, хватаясь за рассеченный пополам абсолютный слух, глянул снизу обалделый Гарик, крутнув пальцем у виска, но чудней всего оказалась реакция шута. Сейчас Пьеро напоминал капрала, замешкавшегося под обстрелом, который вдруг увидел, как цивильный штафирка, чахлый шпак в сюртуке, перехватив бразды правления, взлетает на бруствер и командным матом поднимает солдат в штыковую.

Шут встал.

На четвереньки.

Тряхнул по-собачьи головой: бубенцы с бейсболки откликнулись вяло, надтреснуто, вразнобой, но это были настоящие шутовские бубенцы. В семи щелоках кипяченные. На семи терках тертые. Во второй раз они опомнились. Звякнули язычками с убийственным весельем, словно кастаньеты в руках старухи Изергиль, той старухи, что курит трубку, рассказывает сказки о гордых упрямцах и не шляется близ чужих домов, когда не просят.

Капрал кинулся догонять взвод:

Рылом вышел — весь в пуху,В ряд калашный влез нахрапомИ кукую петуху,Что его колода с крапом!

— В детстве был смуглей арапа И устойчив ко греху, — поддержала дурака Настя.

Хоровод сбился с шага. Дальние старцы шарахнулись прочь от ограды, налившейся розовым пополам с зеленью, словно раннее яблочко; двое манекенов помоложе схватились за щеки, обжегшись румянцем. Боль исказила восковые черты. Птичий помет на окнах перестал раздражать: его уронила обалденная, горластая, иссиня-черная ворона, которая больше всего на свете обожала красть блестящие побрякушки. Очень блестящие. Просто-таки ослепительные. А помет — что помет? Воронам тоже гадить надо, вороны тоже люди.

Зяма продолжал хлопать и приседать.

Враскорячку.

Лучше не придумаешь.

Я крутой,Холостой,Принцип жизненный простоКоль попался на дороге,Хочешь — падай, хочешь — стой!

Перья проросшего в кладовках лука стали буйно-зелеными. В салат положи — объеденье. А до зимы еще сто лет. Дождь полосовал черепицу, и под кнутом маркиза-садиста крыша вдруг полыхнула алым огнем. Зашевелился Юрочка, расплескивая грязь; попытался сесть. Сперва не получилось, но отец помог, поддержал, а потом взял да и затянул от фонаря наискосок в терцию с Пьеро:

Центнер с гаком, но удал,Наплевал врагам в колодцы,Кто последний — пусть смеется,Это, брат, не навсегда!

И Галина Борисовна вдруг пожалела, что рядом нет психиатра или на худой конец Лешки Бескаравайнера, потому что такую несусветную чушь лучше было бы орать в присутствии специалиста. Впрочем, и так вышло неплохо:

В огороде лебедаНетерпима к инородцам!

Но хоровод ускорил вращенье. Циферблат часов, отмеряющих вечные сороковины Карнавала: быстрее! еще быстрее! еще! Круг за кругом, на круги своя, кружной путь безопаснее, девять кругов благих намерений... В теме дождя ударили литавры града. Стало зябко. Можно простудиться, схватить насморк, если с преступным легкомыслием забыть дома зонтик, не закутаться в колючий шарф, оставить теплые носки в шкафу, и вечным приговором будет вам кипяченое молоко с пенкой. Из купленной утром грозди бананов надо сначала съесть подгнившие плоды, чтоб они не испортились, а к вечеру гниль тронет новые, и снова придется первыми есть именно эти, оставляя свежие на потом, которое не наступит никогда, — здравый смысл щедро балует гнильем своих адептов, требуя мзды; с мира — по нитке, с бора — по ели, с меры верните, что не доели, с дома — по дыму, с жизни — по году, впрок, молодыми, с пира — по голоду, с морды — по хохме, с детства — по Родине, с крестного хода — выкрик юродивого... Смертник, скотина, грешное крошево, дай десятину! дай по-хорошему!..

Рев диплодока, случайно забывшего вымереть в парках Юрского периода, рухнул на хоровод мельничным жерновом. Придавил, расплескал кипятком, давая осажденным набрать дыхание.

— Вован!

О да, это был Вован. Могуч и прекрасен, король майонеза шел от своих ворот, сверкая цепью, сотрясая землю, в боевых миланских доспехах “Adidas”, и чудовище бас-саксофона, припав к губам возлюбленного господина, рычало на пару с вокально-озабоченным Баскервилем: “When the Saints go marchin' in”. Тыл частей резерва прикрывал идущий на руках, багровый от натуги Тельник, хрипло голося поперек: