Отец Игнатий! Не вы ли сказали: “Здоровье не лучше болезни, богатство не лучше нищеты, почести не лучше унижения, долгая жизнь не лучше короткой. Лучше то, что ведет и приводит к цели”. Действительно ли цель оправдывает средства, мой генерал?!

Ж у р н а л и с т (вздрогнув, настойчиво). Так мы выпьем кофе? Я знаю неподалеку чудесное местечко.

Г а л и н а (выныривая из видения, забыв о своих предыдущих словах, произнесенных столь же странно, сколь и естественно).

Да. Обождите, Игнат Робертович, я предупрежу Зеленого...

Вечер, валяясь в ногах теплым ковриком, клятвенно обещал быть семейным. Иначе, под настроение, быть бы вечеру поротым на конюшне. До темноты оставался час, если не больше, но Настя специально задернула шторы и включила любимый светильник: формой он напоминал объевшийся уфологами НЛО. Мягкий зеленоватый свет чудесно подходил к обстановке: по бокалу мартини, хорошая сигарета, “неоклассика” тихо льется из колонок, расслабленная, ни к чему не обязывающая беседа в “малом кругу”, пока глаза не начнут слипаться. И шута нет. Выходной у него. Раньше утра не объявится. Нет, это просто праздник какой-то!

“А теперь верните козу обратно в загон”, — сказал мудрый раввин.

Трель дверного “соловья” столь гармонично вплелась в рулады “Secret Garden”, что расслышать звонок могла лишь Настька с ее музыкальным слухом.

— Мам, мы ведь никого не хотим видеть? Сейчас отошью!

— Здравствуйте, то ись, — всплыл в прихожей густой баритон с казенными нотками. Словно овсяный кисель с комьями. — Честь имею: ваш участковый, Семиняньен Валерьян Фомич. А вы — Горшко Настасья Игоревна?

— Ага... здрасте...

— Вы — ответственная квартиросъемщица?

— Нет, я — безответственная. С пропиской.

— Жалобы на вас поступают, Настасья Игоревна. От жильцов то ись. На вас и на этого вашего...

— Мужа? — невинно подсказала Настя.

— Шута, — со вздохом согласился участковый. — Живет без прописки, форма одежды вызывающая, поведение возмутительное. Утром якобы спровоцировал избиение пенсионера Берловича. А вы, то ись, этому безобразию попустительствуете.

Прекрасно слыша разговор, Галина Борисовна отчетливо представляла развитие ситуации. Настю, убежденную противницу насилия над собой, любимой, хлебом не корми — дай с кем-нибудь пособачиться. А за любимого Пьеро она служебной овчарке глотку перегрызет. Каково же было удивление материнских сил поддержки, когда из коридора брызнуло ангельским меццо-сопрано:

— Да что ж мы в дверях-то разговариваем, Валерьян Фомич? Заходите, гостем будете. Попьем чайку, вы мне о жалобах расскажете. Неужели такой представительный мужчина не уговорит юную барышню образумиться? Ни за что не поверю! Вот тапочки, разувайтесь...

За миг до явления участкового Шаповал запоздало побледнела: как наяву привиделся хай, который обязательно, непременно, всеконечно должна была поднять дочь. “Тапочки... разувайтесь...” — реальность изрядно попахивала чертовщинкой. Ощущение невозможности происходящего было гулким, как хук Тайсона, вышибая землю из-под ног.

По счастью, она сидела в кресле.

Семиняньен же и не думал стесняться. К иронии нечувствителен, поведение молоденькой вертихвостки он счел добрым знаком: лебезит — значит, вину за собой чует. А там и за отступным, то ись, дело не заржавеет: мамаша у барышни шибко имущая. Не зря барышня по науке от слова “барыш” проистекает. На казенных-то харчах особо не зажируешь... И не особо — тоже.

Оттого все участковые такие стройные.

Воздвигся он на пороге, вторгся в зеленоватый уют, связь времен мигнула, хитро сощурилась, и нате вам: протискивается в гостиную ихнее благомордие, городовой Валерьян Фомич. Ус пшеничный молодецки подкручивает. Шашка-“селедка” на боку; на другом боку — револьвер системы “наган” в желтой кобуре. Пуговицы с орлами целиком блеск и слава, а сапоги вдвое зеркальней. Мебель в пуговицах, в сапогах отражается. Пусть и криво, зато с чувством, как на полотнах модных французов-лягушатников. Штаны с лампасами на могучих лядвиях — ширины чрезвычайной, генералу впору. Шагнул Семиняньен в помещение и застыл головой сахарной.

Ибо видит: сидит перед ним у самовара известная промышленница и многих дел заводчица, такая, что не городового — полицмейстера губернатору продаст и обратно купит. Бокал стекла богемского в тонких пальцах держит. Смотрит через гостя в даль далекую:

— Ну, здравствуй, Валерьян Фомич. Как разговаривать станем: по-казенному или по-людски?

Понимает Семиняньен: не видать ему отступного. Близок локоть, да слабо клювом щелкнуть. Промышленница — баба битая, в семи щелоках варенная, сын ее, сказывают, на аблоката учится — такую трогать, что в печку гузном совать.

— По-людски, конешно. Нешто мы не люди?

— Тогда садись к столу. Рябиновой отведаешь?

— С нашим удовольствием. Благодарствую то ись.

Глядь, малый стаканец-гранчак образовался, и Настасья Игоревна всклень его, красивого, — рябиновой. Семужка на блюдце: ломтиками. Слезой течет. Может, оно к лучшему? Мзды и по барыгам, по джигитам базарным наберется, а тут в кои-то веки женское обчество: деликатное, сердечное. Эх, жисть наша суетная...

Втянул воздух ноздрями, принюхался.

— Рябиновую сами делали?

— Настасьюшка, все она. Мастерица! Махнул первую, на языке покатал. Проглотил.

— Славно! Умаслили душеньку!..

Настасья умна: вторую наливает, рядком с матерью присела, папироску длинную из портсигара с вензелями достает. Портсигар гостю придвинула — тяжкий, серебряный. Курите, мол, не стесняйтесь. Так бы весь вечер и сидел. Однако, для порядку, надо бровь насупить. Довести, так сказать, до сведения.

— Мы ведь по какому дельцу зашли, дамы и барышня? В служебном, то ись, качестве? Скользкое дельце, если положа руку. Век бы не марался, а раз сигнал есть, обязаны соответствовать. Это мы насчет жалоб. Жаловаются жильцы, то ись. На скоморошину вашу, вольнонаемную. Требуют меры принять.

— Требуют — значит, принимай, — усмехается промышленница. Глазом левым на стакашек намекает.

Грех взять — так и грех отказываться. Кобениться не стал. Принял грех надушу. И еще принял. И семужкой закусил. Папироску взял. Пустил дым в потолок залихватскими кольцами. Прямо в нос расписным амурчикам.

— Меры мы, считай, уже. В гости зашел, сурово указал. Теперь пойду, ябедам тылы шомполом прочищу. Дурак им, сутягам, поперек горла! Да по нам — сами оне шуты гороховые, то ись! Ваш-то хоть за плату кривляется, за большие деньги, а эти — от нрава склочного. Тошно от рож ихних, дамы и барышня! Знали б, сколь мы с ними намаявшись! То инвалида этого пламенного, костыль ему в палку, ручной кроль Мендельсонов искусал, то Алтын Худаймутдинов, учитель русского языка и литературы, обругал его матом... И все, сукин внук, в письменном виде несет. Эти еще: Прасковья с Лярвой!., с Л. Ярой то ись. А мы им навроде бесплатного клоуна: прими, распишись, разберись...

— А если бы заплатили?

Семиняньен вздохнул так шумно и тяжело, словно пытался одним выдохом надуть монгольфьер. Сунул окурок в рот бронзовой царевны-пепельницы.

— Не бередите душу, барышня. И это... Поосторожней то ись. Береженого геморрой обходит. Намедни в соседском околотке ЧП стряслось. Живет там епутат Боярского Собрания, большая шишка, так слух прошел, будто он себе тоже дурака-наемника завел. Собралась оппозиция, привлекла местных, шантрапу голоштанную, дурака епутатского подкараулили и ну мутузить! Навроде протеста. А он и впрямь наемник оказался. Только не дурак. Телохранитель то ись. Епутат его из столичного питомника выписал. Хотел, чтоб снайпер и епонскому “ай-кидалову” обученный. С тех пор тихо, как на погосте: ни шантрапы в соседском околотке, ни оппозиции в Боярском Собрании! Мир и счастье во человецех! Ну а кабы им тихий блазень под руку попался? Вот и говорю: паситесь, народ нынче злой. Видали, чего про вас с шутом вашим в лифте написано?

Он разом посуровел, строго обвел глазами комнату, и под взглядом городового связь времен вытянулась во фрунт, поспешно заняв место в строю.

— Нет, не видели. — Настасья захлопала ресницами. — У нас второй этаж, мы лифтом не пользуемся. А что там?

— Ну и не ходите, раз не пользуетесь. Чего зря расстраиваться? Постарался гад какой-то — без ацетону и не отмоешь. Ладно, спасибо за угощение. Пора нам... претензий нет, по закону все чисто...

Постоял немного, думая о своем. Добавил глухо, со скрипом душевным:

— Старуха какая-то за мной увязалась, когда я к вам шел. Первый раз ее тут вижу, Худющая, кожа да кости. Одета прилично, а вроде как из сундука вынута. Нафталином от нее шибает, пылью. Я ей: “Вам чего, гражданка?” А она шасть вниз по лестнице... Во рту до сих пор кисло. И хлебца хочется, едва вспомню. Ну ладно, не буду больше злоупотреблять гостеприимством. Бывайте здоровы.

Участковый откланялся, но настроение уже было испорчено. Мартини горчил, светильник мигал, Анастасия нещадно дымила пятой по счету сигаретой. Дым вдруг показался на редкость противным.

Царевна-пепельница подавилась очередным подарком.

— Пойду гляну, — криво усмехнулась Настя. — Что там, в лифте...

И вышла на лестничную клетку, прихватив тряпку и бутыль растворителя.

Когда через полчаса она вернулась, глаза дочери были явственно красными. От едких паров, наверное. О содержании “граффити” осталось только догадываться — дочь почти сразу завалилась спать.

ЭСХАТОЛОГИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Тертуллиан (конец II — начало III в н. э.) в финале своего трактата “О покрывале девственниц”, не колеблясь, говорит о той радости, которую будут испытывать праведники и ангелы при виде мучений, постигших на Страшном суде всех актеров, скоморохов, шутов и гаеров, языческих жрецов и иудейских книжников, а также философов, писателей и поэтов древности. Согласившись, что данный пассаж — одно из самых сильных мест трактата, волей-неволей удивляешься такому яркому, страстному и великому наслаждению зрелищем чужих страданий, пусть даже страдают самые отъявленные грешники. Волей-неволей вспоминается, что первые сорок лет жизни Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан, сын римского сотника в Карфагене, прожил как рьяный язычник, славясь распущенностью не меньше, чем образованностью. Впрочем, с Церковью он тоже порвал довольно быстро, обвинив в уходе с апостольского пути.

Иногда, о друг наш читатель, думается, что фанатики способны либо разжигать костры, либо гореть на них. Любой иной род деятельности им недоступен.

Искренне твои, Третьи Лица.

Глава двенадцатая

“МЫ, СПИНА К СПИНЕ У МАЧТЫ...”

Сон был весел, как штыковая под Царицыном, увлекателен, как нога, застрявшая в стремени, и потрясающ, как знаменосец на митинге анархо-синдикалистов. Во сне Галина Борисовна видела себя блиц-майоршей потешных войск Его Величества Карнавала, защищающей бревенчатый форт “Шутиха” на берегах Онтарио. Тощие старухи племени гудронов, репортерская братия с гусиными перьями в волосах, вождь Берлович, на бегу чертя томагавком анонимки, бритоголовые делавары, лесные панки Казачка с крашенными анилином ирокезами, две знаменитые следопытки Прасковья Женевская Конвенция и Страсть Ярая, Полиглот Педро, алкая утраченный семейный уют, — все они кишели вокруг форта, в жажде украсить скальпами чужаков свои вигвамы.

— Скуси патрон! — командовала наша героиня с отчетливым британским акцентом.

И за ее спиной, подчиняясь приказу, были честно скушаны все патроны: Пьеро, Тельник, карлик Цицерон, беспутный сын главпожарника, участковый Семиняньен (он-то откуда?! а, ладно...), всякие дурацкие Третьи Лица, одолев природную трусость, Настя с растворителем наперевес, бешеный Гарик, похожий на Степана Разина в исполнении Шукшина, Юрочка в мундире, еще почему-то Зяма Кантор, — герои держали оборону.

— Ни шагу назад! Пли!

Ленты серпантина, залпы конфетти сшибали нападающих, но те лезли и лезли, извергая град жалоб в инстанции, шкурки от бананов и картечь мелких пакостей. Подкрепление запаздывало, угловой блокгауз был захвачен Синими Чулками, немедленно открывшими там филиал Центра помощи жертвам семейного счастья; сэр Мортимер палил из мортиры, прячась за оградой, погремушки укладывали индеек штабелями, и временами казалось, что штурм будет отбит. Напрасно! Вот уже пеленают Тельника грязно-коричневыми лентами, приговаривая над дергающейся мумией: “Это вам не цирк! Не цирк это вам, уважаемый!” — вот Пьеро, кинувшись отбивать друга, ввязался в неравный бой с легионом общественных мненцев, вот Зяма, загнан в угол, распластался в боевом кураже, выкрикивая:

Страшен поэт на исходе чернил!

Боже, зачем ты меня сочинил?!

— Дайте мне саблю! — тихо сказала Шаповал, чувствуя удивительный, последний кураж. — Где, черт побери, моя сабля?

— Какая сабля, мама? — спросила Настя.

Дочь стояла у окна, глядя вниз. На миг спросонья почудилось: там, внизу, еще кипит приступ, приступ сердечной недостаточности бытия, и скоро враги заберутся сюда. Скоро, но не сейчас. “Только через мой труп...” — говорила Настина спина.

— Пьеро не вернулся?

— Нет, мама. Тебе приснился страшный сон?

Страха не было. А кураж остался. Бойкий, гибкий, в разноцветном трико и в колпаке с ушами. Проснуться вместе с этим чужим, плохознакомым куражом было чудно: словно с посторонним человеком в одной кровати. И потом долго вспоминать, кто это, что мы вчера делали... — обнаружив наконец в незнакомце собственного мужа.

— Мам, ты на работу опоздаешь. Давай вставай. Я тут как-нибудь сама.

— Дай мне телефон.

— Зачем тебе в такую рань телефон? Может, лучше саблю?

— Саблю потом. Сейчас телефон.

“Panasonic” на ощупь был шершав и удобен, как рукоять карабеллы.

— Алло, Владлен? Да, это я. Я беру отгул. На неделю, наверное. Нет, я не прошу у тебя разрешения. Раскатал губу... Просто информирую. Командуй. Буду звонить, справляться. Чего хихикаешь? Небось только и ждал?! Заговорщик хренов. Грош цена твоим заверениям: все прахом пустите, разгильдяи! Ты это оставь! Понимает он меня... Ни черта ты не понимаешь. Вот бросит твой прохвост университет, возьмет себе шута за твои деньги, тогда поймешь. Что? Ты над этим работаешь? Ладно, я позже перезвоню.

Кураж вертелся в кровати, намекая на продолжение банкета.

— А теперь, Настя, спокойной ночи. Буду спать до полудня. Разбудишь — убью.

— Тебя внизу Мирон ждет. Я ему скажу...

Заснуть получилось не сразу. Галка, ты рехнулась! Что творишь, дура! Внутренний голос зудел, брызжа адреналином, но сегодня ему не хватало убедительности. То ли куража опасался, то ли старая роль поистрепалась на губах. “До полудня, — повторила блиц-майорша, собираясь вернуться в форт и надрать задницу охамевшим индейцам. — Разбудишь — убью”.