Мысль-видение проходит насквозь и остается за спиной. Я невольно оборачиваюсь. Девочка делает шаг и исчезает. Растворяется в воздухе, вместе со своим замечательным мячом. Чтобы сразу возникнуть вновь, на том месте, где появилась перед этим, — и опять она бежит через улицу, стремясь догнать свой мяч.
Навсегда.
Дома вокруг постепенно становятся знакомыми. Мы въезжаем в центр. Он не сильно изменился со времени Большой Игрушечной…
Фол притормаживает.
Жалобно скулит собака в тороках.
— Теперь куда?
— Теперь…
Время катится назад разноцветным мячом. Невозможный Пашка исчезает за будкой, и спустя мгновение по улице проносится свора белоснежных псов с человеческими мордами, в холке достигающих груди взрослого детины. Первач-псы. Принюхиваясь и взволнованно обмениваясь рваными репликами, они тоже скрываются за будкой; и больше я ничего не вижу. След… Они никогда не бросают след!
Фол резко сдает назад; я хватаюсь за его плечи, чтобы не упасть. Из переулка напротив нас с заунывным стоном-воем вырывается дикая Егорьева стая. Одинаковые лица Первач-псов глядят вперед, только вперед — потому что они знают, чуют, они уже взяли след!
Или никогда не теряли его.
Им нужны не мы, но меня окатывает леденящей волной запредельного ужаса, и я инстинктивно сжимаюсь в комок, прячась за человеческой спиной Фола.
Псы уносятся прочь — и тогда я с трудом нахожу в себе силы разлепить, разорвать моментально спекшиеся, вплавив-шиеся друг в друга губы.
— За ними, — сипло выдавливаю я.
И ощущаю, что Фола, как и меня, бьет мелкая дрожь.
Кентавр трогается с места.
Мы едем домой.
Домой…
Вослед автоматной очередью бьют короткие, чужие, страшные строки, наполняя сердце талым снегом:
7
У моего подъезда шел бой — беззвучный и бескровный. По другой стороне улицы немо процокала каблучками молоденькая девица, едва удерживая поводок с огромным доберманом; компания подростков на роликах мотнулась совсем рядом, лишь на мгновение притормозив; медленно спешила куда-то старушка в клетчатом салопе, помахивая авоськой, и шествовал за старушкой старичок без авоськи, в пиджаке с орденскими планками — у них у всех был последний день, последний навсегда, у каждого свой и один на всех, миг безразличия и слепоты бытия, растянутый смертью в бесконечность, у них был день, июнь и тополиный пух…
Только у моего подъезда был снег и бой.
Снежный ком катается по земле, словно пытаясь выгладить асфальт до зеркального блеска; переворачивается скамейка, бархатные затычки щекотно шевелятся в моих ушах — фантомные звуки, вой-обманка, крики-ложь, враки-рычание… ком распадается, и свора Первач-псов выворачивается полукругом, прижимая Пашку, моего Пашку, спиной к двери подъезда. Страшные Пашкины руки выставлены вперед, беспалые культи взблескивают в свете солнца рыбьей чешуей, косо срезанные на конце ножом мясника-хирурга. Он никогда не умел драться, я помню это, помню с отчетливостью кошмара — я тоже не умел, но я пробовал, пробовал всегда, отчаянно, собственным упрямством заставляя считаться с собой, а он даже и не пробовал…
Папа ходил в школу разбираться с Пашкиными обидчиками, тщетно взывая к их пониманию; первый раз папа, и второй раз папа, а в третий и четвертый — я с Риткой, после чего больше ходить не пришлось.
Ближний из псов взвивается в воздух, что-то крича человеческим ртом. Первач рушится Пашке на грудь, ища горла, но брат мой выскальзывает игрушкой из мокрой резины, обтекает косматую смерть, и наотмашь хлещет пса левой культей. Чешуйчатый блеск на миг приникает к шерсти и плоти Первача, широко распахивая ее мокрым ноздреватым провалом; так деревянный меч ребенка распахивает нутро февральского сугроба. Крови нет, есть лишь сырая глубина, она истекает синим паром, и пес истошно воет тишиной, гулкой беззвучностью, кубарем откатываясь в сторону.
Они бросаются все вместе. Вся свора. Снова ком, снова круговерть снега и безумия, где уродливые руки без устали кромсают, рвут на части уродливые тела, уже совсем не похожие на собачьи, а лица людей, только людей и ничего, кроме людей — лица эти распялены звериным рычанием, распяты на нем яростной Голгофой… кажется, я схожу с ума. — Пашка!
Горячая рука Фола силой удерживает меня на месте.
…он не пускает меня, проклятый кент, не пускает туда, где бьется насмерть мое нежданное сиротство, с каждой минутой все больше грозя превратиться в неизбежность!.. Взгляд твердеет, обретая реальную плотность, взгляд властно упирается в грудь, украшенную зигзагом молнии по футболке, и молния под этим взглядом искрит, наливаясь жгучей силой, заставляя, подчиняя…
Фол вскрикивает и отшатывается, разжимая пальцы.
Свободен.
Бегу.
Бегу к подъезду, к Пашке и псам. Ноги ватные, я зависаю в воздухе, еле-еле проталкивая себя сквозь день, июнь и тополиный пух; так бывает во сне, так бывает в смерти, я уверен в этом, теперь уверен, и все равно бегу.
Хлопает дверь подъезда.
Первач-псы в остервенении бьются о нее телами, заставляя содрогаться дом и тишину, после чего бураном срываются с места.
Исчезают за углом.
Лужицы слизи медленно тают на асфальте.
Я подхожу к двери и тяну ее на себя. Без усилия. Так надо: без усилия, бездумно и бессмысленно, так и только так.
…скрип петель, изнутри несет сыростью и кошачьей мочой, а под лестницей до сих пор валяется поломанный велосипед, трехколесный, никому не нужный уродец, рядом с глянцевой оберткой мороженого…
Я в подъезде.
Иду мимо велосипеда по лестнице. К себе.
За спиной стараются не шуметь кентавры и Ерпалыч; зря стараются — не шуметь в тишине Последнего Дня… Последних Дней, вплавленных друг в друга намертво, намертво…
Иду.
Ключи нашариваются в кармане сами. Так и должно быть.
Мы внутри.
В квартире.
В моей квартире, в нашей квартире, по которой безмолвным призраком бродит Пашка. Вот он прошел мимо нас на кухню, зачем-то открыл холодильник; потом, мгновенно забыв о холодильнике, бросился в ванную, открыл краны… плещет вода.
На обратном пути Пашка мимолетно останавливается прямо передо мной, тычется в лицо пустым взглядом — и проходит насквозь. Меня охватывает дикая тоска, горько-соленые брызги тают на губах (кровь? слезы? морская вода?..), уши закладывает, приходится сглатывать, что совсем не помогает, а вон Ерпалыч плывет по коридору снулой барракудой, вслед ему течет Папочка, подымая колесами горы ила… Все.
Прошло. Насквозь и дальше.
Пашка в комнате. Ходит кругами, и его чудовищные руки плывут перед грудью, блестящие обрубки, хищные культи, способные рвать и распахивать; а лицо брата моего безмятежно, словно летний простор океана, которого мне никогда не доводилось видеть… «Разве я сторож брату моему?» — интересуется кто-то глубоко внутри меня, и немного погодя отвечает: «Да, сторож».
Комната двоится, троится, накладывается сама на себя: были рябенькие обои, а теперь ромбы, оранжевые и коричневые, компьютер на столе возникает, чтобы сразу пропасть, сменившись кассетным магнитофоном (папа подарил, на день рождения…) — я навожу комнату на резкость, что дается с трудом,
опускаюсь на колени и начинаю пальцами отдирать паркет. Больно.
Фол сзади подает большую стамеску.
Когда пространство в один квадратный локоть расчищено, вонь сырой земли шибает мне в нос. Копаю. Сперва стамеской, а после выгребаю грунт ладонями. Земля забивается под ногти, от нее тянет гнилью, вокруг темно, сыро и пахнет грибами. Я откидываю назад гриву рыжих волос, чтоб не падали на глаза, и продолжаю копать стамеской… нет, мечом, коротким и широким мечом из бронзы, время от времени подравнивая края ямы. Все.
— …под утесом,
Выкопав яму глубокую в локоть один шириной и длиною, Три соверши возлияния мертвым, всех вместе призвав их:
Первое — смесью медвяной, второе — вином благовонным, Третье — водою, и все пересыпав мукою ячменной…
Кажется, я что-то приказываю. Рядом возникает овечья Морда, черные завитки руна смешно топорщатся на крутом лбу, и меч с удовольствием перехватывает дряблое горло. Блеянье сменяется хрипом. Течет кровь, льется в яму пряным ручьем, а чаши с возлияниями, треугольником стоя вокруг, откликаются радостным бульканьем. Вторая морда, собачья, второе горло… вторая кровь. Брызжет в лицо, я слизываю с губ горьковатую влагу (кровь? слезы? морская вода?..), уши закладывает, приходится сглатывать, чувствуя в горле соленый наждак.
Лохматые туши лежат правильно: головами к платяному шкафу, где стоит, жадно принюхиваясь, мой Пашка — сам я в это время смотрю поверх ямы в окно, откуда мне отчетливо слышен плеск океанских волн.
— …к Эребу
Их обрати головою, а сам обратись к Океану —
В жертву теням принеси…
Подымаюсь.
Подхожу к окну.
Смотрю на зеленый простор, разрезаемый косыми плавниками: один побольше, и еще дюжина маленьких.
Все правильно.
Из-за спины пахнет кровью.
Кажется, я снова приказываю. Кентавры и тощий Харон-перевозчик бросаются выполнять приказ. Шкуры плохо обдираются с жертвенных туш, мои спутники с головы до ног изгвазды-ваются в бурой дряни, но ослушаться и не думают. Вскоре языки пламени жадно пожирают штабель паркетин вместе со Златым… вместе с Черным руном.
Все правильно.
Стою с мечом, готовый карать и отгонять. Это для Пашки. Это для моего брата. Вот он идет, вот он припал к яме, встав на четвереньки, припал не ртом, а страшными своими руками… рты распахиваются на концах обрубков, зубастые пасти хлещут кровь, лакают, захлебываясь теплой истомой… Пашка ворчит и через плечо косится на меня. Пустой взгляд согревается, ощупывает, ищет.
— Больно, — шепчет Пашка, в этот момент донельзя походя на Месяца-из-Тумана.
— Больно, — соглашаюсь я, и ответно плещет за окном невозможный океан.
— Алька? — спрашивает Пашка.
Я киваю.
Разве я сторож брату моему?
Сторож.
Пятница, двадцатое февраля
Теория Олд-Шмуэля * Сперва было темно * Вложить душу * Легат пробует Печать
1
— Вы будете смеяться, но я действительно приезжий… и действительно м-магистр м-мифологии. Эту степень я получил в Пражском университете…
— Мы не будем смеяться.
В полуоткрытую дверь видна часть сцены: гостиная, где на диване сидит худощавый человек лет тридцати пяти. Высокий лоб с залысинами, близорукие глаза — ну почему, почему у близоруких, когда они без очков, такой беспомощный взгляд? и почему они так часто стесняются своих очков?! — губы яркие, излишне тонкие, но это его не портит. Да, еще подбородок с ямочкой посередине. В руках человек вертит деревянные четки, и холеные пальцы нервно щелкают бусинами.
По авансцене, шлепая тапочками, бродит Ерпалыч.
Ерпалыч (повторяет задумчиво). Нет, мы не будем смеяться…
Магистр. А зря. Если не смеяться, то впору счесть кого-то из нас п-психически неполноценным. Вот, например, господин в углу, которого моя местная гидесса и хранительница — очаровательная женщина, судя по первому знакомству! — так вот, она звала этого господина к-кентавром. И рассказывала мне о трудностях общения с вышеупомянутыми кентаврами. А я смотрю и вижу перед собой мужчину атлетического телосложения, зачем-то втащившего в комнату свой м-мотоцикл. Единственное, что здесь достойно удивления, так это отсутствие у господина с м-мотоциклом верхней одежды, несмотря на зимний сезон. Теперь скажите мне на милость, кому я должен верить: очаровательной гидессе, теории адаптации Семенова-Зусера или с-своему малость подпорченному зрению?
В просвете мелькает хвост; и еще — медленно вползает рубчатый край колеса. Это Фол. Устраивается поудобнее. Магистр на : диване достает очки из бокового кармана пиджака, водружает их на нос; но взгляд его по-прежнему беспомощен.
Возможно, именно поэтому магистр столь болтлив, столь нарочито самоуверен.
Издалека доносится шарканье веника и немелодичное мурлыканье.
Фол (сиплым, насквозь фальшивым пришепетыванием). Не верь, начальник. Никому не верь. Поверишь — пропадешь ни за хрен собачий. Усек?
Магистр (равнодушно). Усек, кореш. Зуб даю, мы все п-правы: и я, и гидесса-хранительница, и мой дорогой Иероним Павлович, который вежливо с-сдерживается, чтоб не улыбнуться. Простите, Фол… кстати, Фол или Фрол? А по батюшке?
Фол. По матушке. И это не ко мне, это к Вальку — есть тут у нас один матушкин спец…
Магистр. Хорошо, хорошо, пусть будет п-просто Фол. Тем паче что я вам не столько не нравлюсь, сколько вы ваньку валяете… Скажите, Фол: а вы сами каким с-себя видите? Если, конечно, не секрет?
Фол встает и оказывается в поле зрения. Отличная диагональная мизансцена: слева направо и вглубь — прекращает свое «брожение умов» Ерпалыч, обеспокоенно и с симпатией глядя на магистра, сам магистр вяло поигрывает четками, а у спинки дивана возвышается громада кентавра.
Аплодисменты.
В луче света пляшут пылинки.
Фол (кусая губы). А это, начальник, не твое дело. Я ж не спрашиваю, какой длины у тебя член? И показать не прошу. Ерпалыч (с укоризной). Фолушка… как можно… Магистр. Можно, Иероним Павлович, можно. Не б-бес-покойтесь, я не обидчив. И нашему грозному другу… то бишь вашему другу, а моему новому з-знакомому, я сейчас нравлюсь гораздо больше, нежели в начале нашего знакомства. Я прав, Фол?
Фол укладывается обратно на пол, благодушно скалясь в бороду. Фол. Прав, начальник. Как есть прав. Пить на брудершафт будем, целоваться будем, песни охальные горланить… Ерпалыч, ты теперь понимаешь, какого к нам интересного очкарика прислали? Пункт первый: необидчив. Пункт второй: способен не только смотреть, но и видеть. Пункт третий: умеет делать выводы… Один только вопрос: зачем?
Магистр (благодушно). Разве ж это вопрос, господин с м-мотоциклом? Это так, ерунда на постном масле. С помощью которого, заметим, вы умудряетесь чинить дряхлую канализацию — что достойно удивления много больше наличия м-мотоцикла в квартире… или господина в футболке и на колесах. Но позвольте оставить словесные изыски и перейти к делу. Иероним Павлович, вы ведь д-до вашей Большой Игрушечной работали в местном филиале НИИПриМа?
Ерпалыч возобновляет хождение.
Ерпалыч. Работал. Баклуши бил, с перерывом на обед.
Магистр. А вас не интересует источник м-моей осведомленности?
Ерпалыч. Интересует. Особенно замечание о «местном филиале». Это надо понимать так, что есть иные филиалы, а также центр?
Магистр (поправляя). Центры. Центры, уважаемый Иероним Павлович. И руководство, которое я имею честь сейчас п-представлять. Проект «МИР» существует очень, очень много лет… Вас что, не информировали о г-гипотезе Олд-Шмуэля?