Откройте пещеры невнятным сезамом; о вы, лицемеры, взгляните в глаза нам! — взгляните, взгляните, в испуге моргните, во тьму протяните дрожащие нити!.. мы знойным бураном к растерзанным ранам приникнем, как раньше к притонам и храмам, к шалеющим странам, забытым и странным, и к тупо идущим на бойню баранам… откройте пещеры невнятным сезамом -откройте!.., коверкает души гроза нам…

Пекин объявлен карантинной зоной; готовится эвакуация еще не подвергшейся заражению части населения… Правительство Бразилии приняло решение о вводе войск в Манаус, где в течение последних месяцев… Трагедией закончились плановые маневры 6-го флота ВМС США у побережья Южной Каролины… экраны, экраны, экраны камер наблюдения, паллантиров, волшебных кристаллов, золотых блюдечек, по которым уже катится наливное яблочко неизбежности — эх, яблочко, куда катишься?!

Хочу зажмуриться. Не получается. Хочу оглохнуть. Без толку.

В фасеточных глазах стрекозы — алтари. Десятки, сотни, тысячи алтарей, бесконечная шеренга, и на каждом своя жертва: мальчик, старуха, горсть хлебных крошек, тигровый бультерьер в шипастом ошейнике, плоды земные, снова старуха, девушка, совсем молоденькая, в открытых настежь глазах плещется запредельный ужас… над алтарями — идолы.

Женщина с головой крысы, клыкастая жаба с наивным взглядом дебилки Насти, шестипалая рука с вырванными ногтями, кто-то, запеленутый в кожистые крылья, шут в капюшоне с бубенчиками, красноглазый карлик; они молчат и ждут.

Напротив нас.

Я стою в общем строю: вон по левую руку нахохлился Пашка, у которого вместо рук скалятся косые срезы страшных пастей, дальше улыбается старенький азиат, седой как лунь, за ним девчушка-подросток, чье лицо страшно обожжено у подбородка и на скуле; и еще, снова, опять — солдат в порванной форме натовца-международника, похожая на тетю Лотту бабка в ситцевом халатике…

Да.

Я тоже стою вместе с ними; напротив идолов.

Передо мной — пустой алтарь.

Пока пустой, но на нем уже проступает рыхлая масса, которая рассекается рублеными ранами проспектов и улиц, выпячивается крышами домов с телеантеннами, площади блестят свежими струпьями… город.

Жертва?

Нет.

Нам здесь жить.

«ИМ здесь жить», — подсказывает кто-то из шеренги напротив.

Молчу.

Зубы крошатся, наполняя рот мятным холодком.

Я — крайний.

Я вижу все происходящее словами, да, я вижу словами, я слышу словами, словами строю и разрушаю, но, если спросить меня, что я имею в виду, — я не отвечу, потому что у меня не хватит слов.

Не спрашивайте, пожалуйста, не спрашивайте, не лезьте, помолчите…

В пустом проходе между нами бежит маленькая, ростом с зимний сапожок, девочка.

…Прыг-скок. Прыг-скок. Прыг-скок…

Мяч катится по пляжу, по сверкающему на солнце белому песку, и мягко падает в воду. Девочка бежит за ним, но внезапно останавливается, смотрит назад.

Странно, я никак не могу разглядеть ее лицо. Только губы — они беззвучно шевелятся, девочка что-то хочет сказать, о чем-то спросить. Я вновь гляжу на мяч — он уже в воде, ленивая теплая волна слегка подбрасывает его вверх, солнце сверкает на мокрой резине. Какого он цвета? Синего, конечно, я хорошо это помню. Синий мяч с белыми полюсами, весьма похожий на глобус. Почему же…

И вдруг я понимаю — мяч изменил цвет. Сгинула синева, исчезли белые полюса, превратясь в два уродливых красных пятна. Краснота ползет, смыкается у экватора. Теперь мяч красный — как венозная кровь. Кровь, залившая рубашку, новую рубашку, только что из прачечной, с наскоро пришитой пуговицей у левого запястья…

Кровавый глобус прыгает между двумя рядами алтарей.

И когда девочка добегает до Пашки, глаза брата моего текут океанской соленой водой.

«Здравствуй, Легат… ты здесь?» — тихо раздается напротив.

— Здравствуй, — отвечает чужой голос. — Я здесь.

Мятный холодок превращает язык в колоду, в гнилую колоду, но и без того ясно: отвечаю я.

Знать бы, кто спрашивал?!

«Я тут. Поторопись — я скоро уйду… меня скоро уйдут».

Смех.

Напротив — чернобородый, из зала совещаний; с Настиного образка. Он стоит перед камнем, почти незаметный в темном длиннополом плаще, мантией ниспадающем с широких плеч. Борода сливается с тяжелой тканью; в руке нож — огромный, как у мясника.

«Увидел, Легат? Да, увидел… и я тебя вижу. Жаль, поздно… Ну почему ты?!»

— Почему — я?!

«Да!!! Почему именно ты, а не я?! Я сильный, ты слабый, я этого хочу, а ты — нет; я приспособлен властвовать, дарить и карать, ты же рыхлый мямля, годный лишь пролеживать бока на диване! Ты боишься боли?! Ты способен жертвовать друзьями?! Ты ведь не хочешь этого?! Ну ответь, хоть раз в жизни ответь коротко и прямо — не хочешь?!»

— Не хочу.

Не знаю, чего именно я не хочу, но отвечаю.

Коротко и прямо.

Первый раз в жизни — на такой вопрос. «Подожди! Подожди, я сейчас… я еще побуду… н-не… н-немножко…»

Лезвие блестит в луче невидимого для меня фонаря, легко касается обнаженной руки… Вглядываюсь. Перед чернобородым стоит надгробие — со сбитыми ангелочками по краям. Тело худенькой девушки лежит прямо на потускневших золотых буквах.

Кровь — тонкая струйка, затем — тонкий ручеек.

«Я еще… побуду… немного. Ты слышишь меня?..»

— Слышу.

Мой голос дробится, трескается, разлетается вдребезги мириадами осколков, гулко мечется в лабиринте зданий на алтаре, шорохом шин катит улицами, отражается в стеклах витрин… кто сейчас ответил: «Слышу»?

Я?

Город?!

Никто?..

«Просто я хотел быть НАД, а ты вышел ИЗ… Легат, проклятый Легат, ты живешь здесь и еще где-то, ты живешь сейчас и еще когда-то, а я живу… я жил только здесь и сейчас, сию минуту; я хотел этой минуты, а ты играл ею в „расшибалочку“, бездумно превращая одну в тысячи, как глупый ребенок играет драгоценными камнями, не понимая их реальной ценности. Я подминал жизнь, будто слон — муравейники, а ты смешиваешь слона и муравейники в дурацкий винегрет, получая новое, небывалое, веря собственному вымыслу и делая его плотным, ощутимым… И все равно — ну почему ты?! Слышишь?! Почему?..»

— Потому, — коротко вздыхают площади, улицы, Окружная трасса, стены и крыши, канализационные трубы и провода электросетей; я молчу, а они все равно отвечают.

За меня.

Мной.

И сразу, из пустоты, ударом плети:

— Стреляйте!

Треск разрываемых полотнищ.

«Прощай, Легат; прощай, бог… смешной бог без машины. Прощай…»

Надгробие с мертвой девушкой вспучивается ядерным взрывом, и, прежде чем опрокинуться в беспамятство, я вижу: гребень волны, под которым на алтаре распростерто изрезанное бухтами побережье, а с гребня мне машет Пашкина рука, раскрывая в привете зубастую пасть.

Машу в ответ.

…в доме священника царит запустение. Негромко поскрипывает полуоторванный ставень, скалятся перекрестьями дранки прорехи обвалившейся местами штукатурки. Вместо двери — голый проем, и через него мы выбираемся наружу.

Иду на ватных ногах.

Остальные делают вид, что ничего не произошло. Один Ерпалыч все время озабоченно косится на меня, и во взгляде старого хрена проблескивает золотое шитье, отсвет трассирующих пуль в просторе запределья.

Выбираемся… выбрались.

Дышите глубже.

Здесь на удивление светло, словно белой ночью в Питере… нет, не так, да и не был я никогда в Городе-на-Неве. Действительность напоминает выведенный на полную яркость монитор, когда игрушка-стрелялка сделана слишком темней, и в подземельях иначе ничего не разобрать! Все кажется неестественно отчетливым, несмотря на темноту, — и одновременно плоским, картонным, будто наспех собранные театральные декорации.

Алтарными огнями чадят развороченные руины голицынских погребов, из этих завалов один за другим выбираются люди в камуфляже, кого-то выносят… Пахнет смертью. Пахнет прощальным оскалом треугольных зубов, кровью и тоскливой обреченностью.

Мир вывихнул сустав; и в. этот год был прислан я, чтоб вправить вывих тот… кажется, так. Или почти так. Вывих вокруг — и внутри меня; мир перестал быть прежним, когда Большая Игрушечная разом вышвырнула на Выворотку тысячи и тысячи душ, отчаянно цеплявшихся до последнего за свои повседневные мелочи; мир перестал быть прежним, когда взрыв фугаса здесь, в Малыжино, пополнил Выворотку десятками душ. новых, с их страстью жить или хотя бы выжить. Они исчезли отсюда, они остались здесь — и мир опять изменился, как меняется ежесекундно, от взрыва к взрыву.

«Вчера» больше никогда не будет похоже на «сегодня»; да и раньше было не очень-то похоже. Жаль, кроме меня, никто этого не замечает. Даже Ерпалыч. Даже кентавры.

— …Нам надо спешить, Ефим Гаврилович, — Наденька пытается держать себя в руках, но видно: она уже на пределе.

Фима молча берет ее за руку; они делают первый шаг навстречу людям в камуфляже. Шаг дается с трудом, словно воздух загустевает жидким асфальтом — но они все-таки отыгрывают у пространства этот шаг.

Второй шаг дается значительно легче; третий, четвертый, пятый…

Фима на мгновение оборачивается:

— Если оправдают — приду к тебе, и вместе напьемся, — попытка улыбнуться проваливается с треском, но Фима-Фимка-Фимочка повторяет попытку. — А если посадят, будешь передачи носить! Бульон, апельсины… не то выйду!..

Он показывает мне кулак и ухмыляется на этот раз почти весело.

Сил на ответную улыбку у меня нет. Мы просто стоим — и смотрим им вслед. Молча. Недоброе предчувствие ворочается внутри меня пробуждающейся от спячки коброй, извивается, скользкими кольцами поднимается вверх, к самому горлу, наглухо забивая его раздувшимся клобуком, — и мой крик, рвущийся наружу, бессильный, отчаянный крик опаздывает, безнадежно опаздывает, хотя нет теперь никакой разницы: крикни я мгновением раньше или позже.

Нет.

Разницы.

Не-е-ет…

Прямо из кирпичных стен полуразрушенной церкви одна за другой выскальзывают наружу белесые тени, вытягиваются, распластываются в воздухе Дикой Охотой — и на какой-то миг мне кажется, что сквозь призрачную собачью оболочку, сквозь оскаленные человеческие лица проступает иной облик: мерцает, шевелится масса бледных червей-щупалец, силится прорвать личину, извергнуться наружу, вцепиться в жертву, присосаться мириадами жадных ртов…

— Фимка!!! Беги!!!

Фима оборачивается, и лицо его мгновенно застывает, скованное маской смертного холода. Бежать поздно — он это знает. И я знаю, но всё равно бегу, заставляя вату ног комкаться последним усилием, бегу туда, к моему другу, к замершей рядом с ним женщине и вылившейся из церкви своре Первач-псов.

Свора успевает первой; вот псы рядом с намеченными жертвами, вот вожак вырывается вперед, прыгает… безразлично минуя статую Крайцмана, громадный четвероногий -палач неумолимо движется к парализованной ужасом Наденьке…

И за спиной вожака взрывается Фима-Фимка-Фимочка.

По-другому это назвать нельзя.

Я никогда не слышал, чтобы кому-то удалось сбить атакующего Первач-пса. Рассказывали, будто отдельные жертвы пытались сопротивляться, но их удары проходили сквозь преследователей, не принося «психозу Святого Георгия» никакого вреда — зато человеческие зубы псов мертвой хваткой смыкались на горле, не оставляя видимых после повреждений, но… Пашка — не в счет. Он дрался с Первачами на Выворотке, да и не был Пашка в тот момент человеком.

Я молюсь о невозможном; и Фима делает невозможное.

Истекая воем и натужной пеной, Первач-пес кувырком отлетает в сторону, так и не дотянувшись до женского горла.

Я уже не бегу — на плечах у меня повисли, Фол с Папой, а проклятые ноги, протащив кентов еще два-три шага, отказались повиноваться.

Стою и смотрю.

Я — лишний.

Господи, за что?! За что — Фиму?! Ведь ему не отбиться одному от всей своры! Они же… в клочья, в куски парного мяса!.. Господи, спасибо, что этого не видит Фимкина мать! Ей нельзя такое видеть! Никому нельзя… Но отвернуться нет сил, а перед глазами встает искаженное невыносимой болью лицо тети Марты — когда она узнает… Болью? Нет! Не болью — яростью, обжигающим гневом матери, способной, защищая своего сына, совершить невозможное голыми руками… чужая ярость волной опаляет меня, из горла вырывается хрип…

Отчаянный визг тормозов. И перекошенное, безумное лицо Марты Гохэновны — то самое лицо, которое я секундой раньше так ясно видел перед собой. Лицо дергается в сторону, я плохо понимаю, что происходит здесь, что — там, я вообще ничего не понимаю, я, смешной бог без машины, я могу только стоять и смотреть на чужое-знакомое лицо, а рядом выпрыгивает из-за руля бешеный Ритка с пистолетом в одной руке и палашом в другой.

В этот самый миг свора сбивает Фиму с ног, погребая под собой.

Вопль, от которого сердце превращается в тающий снежок, безжалостными ладонями бьет по ушам; груда тел шевелится, вспухает ростками червивых щупалец, мерцающих холодным светом, пистолет в руке Ритки дергается раз за разом, плюясь синим огнем, но грохота выстрелов почему-то нет — лишь небывало вздрагивают в ответ собачьи тела и человеческие головы, когда в них ударяют смешные пули; застывший миг плывет, плавится — и в него, в сумасшедший огрызок сумасшедшего времени, в груду тел врезается воющий зверь, который еще мгновение назад был пожилой женщиной.

Обойма у Ритки кончается, он отбрасывает пистолет прочь, взмахивает палашом — и рубит, рубит Егорьеву стаю, когда белоснежные псы, судорожно теряя привычный облик, с визгом летят в разные стороны, под прямое лезвие, заточенное согласно уставу. Холод вырывается наружу из проломленных грудных клеток, из разодранных ртов, дико вывернутых лап — тетя Марта рвется к своему сыну, ей все равно, кто перед ней, кто стоит на пути… груда тел наконец распадается, метет последним февральским бураном, тонет в кирпичной кладке церковных руин… и зверь-убийца с разбегу падает на колени, склоняясь над лежащим Фимкой, на глазах снова превращаясь в человека.

Мать на коленях — и распростертое тело сына на грязном дымящемся снегу. Рядом лежит неподвижная Наденька, с широко раскрытыми, устремленными в темное равнодушное небо глазами.

Свора все-таки достала обоих.

***

К ним спешат какие-то люди с носилками, надсадно воет сиреной непонятно откуда возникшая «Скорая»; Наденьку осторожно укладывают на носилки, накрывают белой простыней… из машины выпрыгивает врач, мягко отстраняет не-, сопротивляющуюся тетю Марту, склоняется над Фимой, щупает пульс, одновременно вытирая себе лоб белым колпаком…

Бесполезно.

Но почему тогда врач поспешно вскакивает, почему кричит, гневно матеря кого-то, опоздавшего с капельницей и шприцем?.. К чему это? Разве они не понимают?! Или…

Голова идет кругом, перед глазами стремительно темнеет, и последнее, что я чувствую, — сильные руки успевают подхватить смешного бога без машины.

Темнота.

Она течет, плавится, обволакивая душу липким коконом, грозя задушить червя, тщетно вознамерившегося стать бабочкой; из тьмы медленно проступает…

Лицо?

Безглазое кровавое пятно; лишь щеточка рыжих усов топорщится ржавым срезом водостока.

— Имеет ли смысл спрашивать? — смеется пятно, булькая страшными пузырями, в каждом из которых — мертвый вздох. — Имеет ли смысл спрашивать: вы Залесский Олег Авраамович?