— Там… там… — десятник никак не мог начать. Храпел загнанной лошадью, сбивался. — Там… я нашел его под одеялами…
— Кого? — осведомился Суришар, а шах лишь хрипло расхохотался.
Будто в Краю Дэвов под одеялами в пещере можно обнаружить бабушку султана Баркука!
— Дэва, владыка мой! Дэва, Пастырь мой… раненый, он прятался…
— И ты полагаешь эту новость достойной ушей шаха? Почему ты просто не добил эту мерзость, глупец?
Суришар кривится. Распекать десятника противно. Позор! — вести такие разговоры в присутствии обладателя фарра… Позор давать повод упрекнуть «волчьих детей» в малодушии.
Десятник заслужил наказание.
— Я… рука не подымается… я старался, владыка! — последнее адресовано непосредственно шаху. — Я старался! Но… колдовство, наверное!..
— Неси его сюда, твоего дэва, — приказывает шах. — Живого неси, слышишь?
И десятник, кликнув еще троих воинов, убегает.
Вскоре они возвращаются, неся на копьях, застланных плащами, чье-то тело. Импровизированные носилки ложатся в грязь перед владыкой Кабира и его спахбедом-освободителем; стонет существо поверх плащей, и десятник невольно отступает назад, сдержав собственный стон.
— Кто это? — неприятным голосом интересуется Кей-Бахрам у своего названного сына. — Кто это, Суришар? Как полагаешь?!
Шах-заде равнодушно пожимает плечами.
— Дэв, мой повелитель. Кто же еще?
Владыка пристально вглядывается в лицо Суришара — так он вглядывался тогда, в бане, назначая юного шах-заде Волчьим Пастырем: жестокое любопытство плещет в глубине взора, вынуждая смотреть в землю и чувствовать, как уши позорно багровеют.
Стыдно.
— Дэв, говоришь? Ладно… Скажи мне: ты хорошо помнишь моего предшественника, покойного шаха Кей-Кобада?
Суришар улыбается. Владыка просто расположен к разговору, к тихому, спокойному, ни к чему не обязывающему разговору. А потом они поедут домой…
— Разумеется, мой повелитель! Я прекрасно помню прежнего шаха!
— И этот дэв, по-твоему, нисколечко не похож на их солнцеподобность, великого Кей-Кобада?! Или ты просто расчесываешь гребнем зломыслия бороду коварства, скрывая очевидное?
Суришар позволяет себе улыбнуться шире.
А гургасары — те еле сдерживаются, чтобы не последовать примеру своего Пастыря.
— Владыка изволит шутить? Грязный урод похож на обладателя фарра?!
Владыка присаживается на корточки над носилками, и ладонь шаха откидывает волосы с лица раненого дэва. Тот стонет и открывает глаза. Отчаянный луч солнца, прорвавшись сквозь завесу туч, осыпает голову и плечи чудовища драгоценной пылью… Суришар близок к тому, чтобы отшатнуться — нет, быть не может!.. Но тучи смыкаются, золотое марево гаснет, и все возвращается на круги своя. Впору проклясть собственную впечатлительность, недостойную водителя отрядов! И все-таки: теперь шах-заде понимает, отчего десятник не сумел добить раненого дэва. Понимает, и не станет наказывать воина. Что-то есть в полудохлом уроде, незнакомце из Мазандерана, что-то такое…
Впрочем, дело сделано, и груз переложен на чужие плечи: сейчас решать владыке.
Дэв с носилок моргает и пытается приподняться. Это ему не удается, зато владыка склоняется еще ниже.
— Я вспомнил… — бормочут губы в запекшейся крови, губы чудовища на пороге мира иного. — Эй, вор, ты слышишь?! — я вспомнил! Там, в пещере, там нет тьмы… тьмы не бойся! Бойся себя, самого себя… понял?
— Понял, — кивает владыка. — Ты лучше молчи, тебе нельзя…
— Можно, вор! Теперь мне все можно… Спрашивай! — я отвечу.
— Что он сделал с тобой?
— Златой Овен? То, что я хотел сделать с остальными…
Стон прерывает речь, тело дэва выгибается в предсмертной агонии, и последние слова звучат последним вздохом, судорогой вздувшегося горла, выкриком уходящей жизни:
— Он меня съел!.. съел… меня…
Шах Кей-Бахрам стоит над трупом.
— Похоронишь его, как хоронил бы меня самого, — роняет владыка, страшно дергая левым веком, и прежний бродяга вновь виден в обладателе фарр-ла-Кабир. — Слышишь?! Как меня самого. Ты прав, глупый мальчик: мой предшественник, гордый Кей-Кобад, умер. Воистину ты прав…
И владыка начинает уходить прочь, по дороге вдоль стенок каменной чаши.
Следом тащится могучий юз-баши, поминутно оглядываясь.
Суришару отчего-то кажется: это все.
Если б еще понимать, что — все…
Глава девятая,
повествующая о тайном и явном, звучащая плачем, смехом и словами мудрецов прошлого, но даже намеком не помогающая героям сделать их выбор. 1Эта картина позднее не раз будет являться поэту в снах; и он будет тихо улыбаться вялыми губами.
Не разгром Мазандерана, не встреча с легендарным Антарой, не иные деяния и похождения — перевал в горах без названия. Солнце падает в объятия дальнего хребта, краснея от стыда и еле сдерживаемой страсти, а над песчинкой, муравьем, распростертым навзничь старцем в шафрановом плаще склонился гибкий хург, отбросив прочь секиру. Ладони хурга ритмично давят на впалую грудь старца, с усилием, с требовательным усилием приказывая изношенному сердцу — бейся! ну бейся же, подлое!.. Затем самозванный лекарь припадает губами к запавшему рту мага, словно всю жизнь мечтал о поцелуях стариков, и дышит, дышит, толкает упрямый воздух внутрь; поцелуй прерывается, и снова — руки, грудь, толчки… толчки под ладонями.
Сбивчивые всхлипы жизни.
Хург беззвучно смеется, кладет седую голову к себе на колени и тянется за баклагой воды.
В пяти локтях от него курится забытая жаровенка, и возле золотого краба, рукотворного солнца, младшего брата того светила, что сейчас рушится за горы — рядом стоит рыжее чудовище. Трясутся бурдюки грудей, кривые ноги полусогнуты, страшно напоминая лапы львицы, но лицо спокойно, и странно видеть это спокойствие на морде ночного кошмара. Губы движутся, вывороченные губы зинджа из речных заводей юга, и почти членораздельное бормотание сливается со стоном дряхлого мага, рождая противоестественную гармонию. Курится жаровенка, течет пряным дымом, хоть и нет топлива в сердцевине ее, нечему гореть, нечему дымиться, кроме бормотания, стона и смеха…
Нечему.
А горит.
— Ал-Ребат, — бормочет Дэв, забывшись, хлопает по плечу своего владыку и даже не думает извиняться. — Они удержали его, твое шахское… Нахид, махонькая, умница моя! — твое шахское, ну скажи ей хоть словечко, она рада будет! Эй, хург, с меня причитается, за девкину жизнь… да брось ржать-то, юрта ты кочевая, растрясешь дедушку!..
Дэву простительно: это он минутой раньше пыхтел зверем аль-каркадани, прорываясь в шайтанов Ал-Ребат и стараясь увлечь за собой беспомощную обузу в виде шаха Кей-Бахрама.
Сейчас Дэву все простительно.
И не только ему.
Щеку Абу-т-Тайиба щекочет легкое касание; поэт машинально смахивает каплю-надоеду и потом долго смотрит на собственную ладонь.
Ладонь влажная.
А в уголках глаз подозрительно щиплет.
2— Я у чинары сидел тогда. С которой Вайдос глотку дерет. Ждал одну… прийти обещала. Только не дождался…
Утба Абу-Язан, отставной есаул султана Харзийского, любил женщин, и те отвечали ему взаимностью. Приятели-Вороноголовые, тоже бабники, каких мало, иногда перемигивались, слушая рассказ веселого хурга о его новом увлечении; но языкам волю не давали. Секира Утбы была им хорошо известна, и бешеный норов — тоже: кому охота из-за лишнего словца… Короче, друзья помалкивали. Отхватил красотку, говоришь? Чудненько. На все согласна, говоришь? Мы за тебя рады. А то, что красотка носата, сутула, и в годах уже — о том молчок.
О вкусах не спорят.
Тем паче, что водились за Утбой и подлинные красотки, и просто хорошенькие… всякие водились.
Если бы веселый хург был поэтом, он нашел бы нужные слова. Судьба подарила Утбе замечательное качество: он смотрел на женщин открытым взглядом, не замечая внешней оболочки, и видя тайную суть, сердцевину, сокровища, скрытые от неумелого глаза, как запоры скрывают от воришки-простофили золотую казну. С иной старухой он мог сидеть часами, ведя бесконечные разговоры о прошлых днях, и выходил из покоев окрыленный, долго вспоминая тихие беседы. И точно так же он мог буйствовать на ложе с мастерицей постельных утех, доводя ее до изнеможения, давным-давно забытого и оттого вдвойне желанного; после мастерица погружалась в дрему, а хург уходил. Окрыленный. Да и в Мазандеране его мало смущали все эти крылья, когти, хвосты… пустяки. Он не видел внешнего уродства; он смотрел дальше. Женщина есть женщина, и любая хочет одного: отогреться у мужского огня. Здешним бедолагам вообще не повезло; пока мы сюда не явились… пока я сюда не явился. Если бы хург был поэтом…
Но поэтом Утба не был. И не понимал удивления во взглядах приятелей. Он просто жил, как умел, даже не подозревая, что мужчине вроде бы положено от роду-века брать, а не отдавать. Утба отдавал. И в любви, и в гульбе, доведя было имущество предков до полного разорения; и в бою.
Стихия схватки захлестывала его целиком, без остатка, и когда после шутейных свалок на майдане Утбу урезонивали: дескать, что ж ты делаешь, безумец, убить кого вздумал или попросту сдурел?! — Утба не обижался. И на него не обижались. Иногда он пытался объяснить, что в дружеских поединках щедро выплескивает все свое умение, весь свой пыл, как велит слугам ставить на дастархан все угощения, имеющиеся в доме, едва на пороге объявится дорогой гость! Жизнь и смерть в такие минуты теряли для хурга всякий смысл — была жизнь, будет смерть, и опять жизнь, а слова есть слова, и ничего они не значат! Увы, его стали отстранять от учений; без объяснений причин. И так ясно. Денег не напасешься, дурачок: платить отступной выкуп за братскую кровь, нечаянно пролитую, и по первому ли разу…
Если бы Утба был поэтом… но поэтом он не был.
Жил, как умел; и все тут.
— Сижу, а тут Вайдос бежит; и на чинару. Я от греха подальше — оглохну ведь, его вопли слушая! Дай, думаю, выше пересижу, где шиповник… моя-то все равно не пришла, а теперь и не придет, наверное! Только спрятался, только уши заткнул…
Гургасары свалились, как снег на голову. Утба заткнул уши более чем основательно; и призыва Вайдоса не услышал (лишь в голове слабое шевеление произошло), и топота копыт заодно.
Видимо, «волчьи дети» еще перед спуском в котловину разделились на несколько отрядов, и веселому хургу повезло: налетевшими на него всадниками командовал лично Суришар. Не успел хург скинуть с коня головного знаменосца, не успел лечь под копыта, предварительно захватив с собой в Верхнюю Степь пару-тройку удальцов — взлетела вверх ладонь в латной перчатке, и клинки опустились, минуя дерзкого.
Суришар слетел с коня, обеими руками вцепился в хурга, и губы шах-заде беззвучно задергались.
— Что? — переспросил Утба и рассмеялся: уж больно весело шевелились губы, ни дать ни взять у червяков свадьба!
Черви выплюнули ругательство, понятное даже глухому; Суришар прянул в седло, и спустя мгновение конные гургасары прогрохотали вниз, по тропе.
Только тут Утба вспомнил, что забыл вынуть из ушей затычки.
Вынул.
И стал смотреть вниз; где бой превращался в бойню.
Дэвы дрались отчаянно. Ярость гургасаров, ярость мстителей, дорвавшихся наконец до вожделенной цели, разбивалась о мощь «добытчиков» и проворство «бойцов», похожих на Худайбега-дружка; вернее, на того Худайбега, каким юз-баши только обещал стать. Мелькали змеиные жала копий, суковатые дубины мерно подымались и опускались, в ход шли камни и ножи, и пока хозяева с гостями вовсю истребляли друг друга — по западному краю котловины уходили в горы дэвицы и дети-дэвтаги, прикрытые с тыла редкой цепочкой особо могучих «добытчиков».
На их счастье, нежданные союзники гургасаров ссыпались вниз по другой тропе, иначе этот натиск смял бы женщин вместе с немногочисленной охраной.
— …Там и тропы-то особо не было. Как из воздуха явились… кони под ними славные были, это я сразу приметил: морды узкие, щучьи, бабки аж звенят на ходу! Даже в наших табунах такие аргамаки — редкость. И копьями швырялись — заглядение…
— Кони? — машинально переспросил Абу-т-Тайиб.
— Люди, — удивился Утба. — Кони копьями швыряться не умеют…
Чернокожий предводитель всадников оказался зорок на диво. Или предупрежден заранее. Он лишь привстал на стременах, вскинув пику, на флажке которой трепетал крыльями черный орел — и новая напасть обрушилась на жителей Мазандерана. Бой в котловине то затихал, то вспыхивал с новым ожесточением, раненые дэвы уползали в заросли на склонах, прятались в пещерах — но «волчьи дети» кидались следом, и схватки продолжались там, в темноте и стонах.
Утба смотрел и смеялся: шутка судьбы оказалась удачной! Вот бой, и вот он, хург — вне боя! Не смешно ли? А если вступать, если решиться отвести душу — на чьей стороне? И что скажет шах-побратим: одобрит ли выбор своего пса? осудит? промолчит?
Побратимом Утба называл кабирского шаха только в мыслях, ни разу не дав волю языку.
И если бы Утба был поэтом… нет, не так. Если бы некий мудрец разъяснил веселому хургу, что даже мысленно приблизиться к владыке столь дерзким образом — кощунство, достойное кары!.. Увы, Утба не был поэтом, мудрецов поблизости тоже не наблюдалось, и «небоглазый» хург раздумал терзаться выбором.
Он знал: неизбежность приходит сама, выбирай не выбирай.
— Она из-за кустов вывернулась. Я сперва и не признал-то: вся в крови, поди разбери, своя кровь, чужая? — и тюк волочит. Здоровенный такой тюк, мне и не поднять. А следом гургасар и двое этих… у которых кони… только пешие.
Нахид-дэви задыхалась. Едва не сбив Утбу наземь, она проковыляла мимо, спотыкаясь, подволакивая ногу, задетую чьим-то мечом — но добычу из рук не выпустила.
Рыжая.
Та, за которой шах-побратим пошел в Мазандеран.
Своя.
Утба смотрел дальше уродства; и видел больше других, или меньше, или…
Впрочем, неважно.
Своя.
— Эй, хург, хватай ее! — хрипло выдохнул гургасар, замахиваясь копьем для броска. — Воровка дэвская, с-сучья…
— С-с-с? — осведомилась секира веселого хурга.
К чести залетных воинов, они соображали быстро. Гургасар не успел еще упасть с раскроенным черепом, как две кривых альфанги заплясали вокруг убийцы. Им ответил страшный плеск Ар-Раффаль, и пока «Улыбка Вечности» делала свой выбор за хозяина, вторя его смеху радостным звоном — все это время рыжее чудовище стояло поодаль, дожидаясь исхода драки.
А потом Нахид удобней перехватила косматыми лапами тюк, вскинула воровскую добычу на холку и мотнула хургу головой — пошли, мол!
Утба бежал за ней, бежал по тропе, бежал вдоль гряды, похожей на спящего верблюда, бежал прямо в пропасть, на краю которой вдруг заварился колдовской кисель, маня неизвестностью — и все это время он смеялся.
В самом деле, не смешно ли…
* * *Абу-т-Тайиб подошел к хургу и взял его за плечи.
— В Коране сказано Аллахом о людях: «Пусть смеются мало и плачут много». Пророк Мухаммад (да будет мир над ним!) изрек: «Изобилие смеха убивает душу!» Святые мудрецы учили: «Пагубных последствий смеха много. Во-первых, он заставляет человека забыть о Боге; во-вторых, он превращает живую душу в мертвое тело; в-третьих, хохот есть великий грех; и в-четвертых, от смеха в чистых членах появляется нагноение». Мужи истины утверждали: «Кто, подобно безумцам, много смеется, обретет еще больше камней отчаянья!»