Я поискал бокал, свободный от окурков, потом поискал окурок, свободный от губной помады; позже, уяснив всю тщету своего наивного поведения, подсел к тощему, отпивавшему в данный момент из двух бутылок одновременно, тем самым решив мучительную проблему выбора – и попросил закурить.

– Рано еще, – как-то неопределенно отозвался собутыльник. – Не успел в дверь влезть, и сразу…

Я осторожно извинился, вызвав у дам приступ болезненного веселья, и отвалил в кресло. Весь комизм положения заключался в том, что мне лень было уходить. Это ж надо сначала встать, потом прощаться и одеваться, тащиться на остановку, ждать трамвай, ехать… Весь процесс вызывал уныние, ничуть не меньшее, чем уныние окружающего веселья.

Я откинулся на спинку кресла и полуприкрыл глаза. В голове по-прежнему гудела вчерашняя репетиция. Собственно, гудело лишь то, что было до и после сорванной «генералки», и уж поверьте, сорванной как положено, с воплями, помидорами и истерикой растерзанной Джульетты! – а саму репетицию, весь ее первый проклятый акт я и не помнил-то как следует… Это уже после в курилке помреж рассказывал, как в середине акта я полчаса по сцене за Тибальдом гонялся, а Ромео мне все руку выкручивал, пока я ему эфесом по морде не въехал и не заорал: «Чума на оба ваших дома!…»

Бедный Ян – это который Тибальд, по вечернему распределению – он же твердо знал, что Тибальду положено непременно заколоть подлеца Меркуцио с санкции всемирно известного классика Вильяма, под вступающие фанфары и изменение мизансцены с фронтальной на диагональную… Я так и вижу – идет Тибальд, рапирой в краске машет, а я сползаю у левого портала и посмертный монолог выдаю. Вот, значит, и выдал! Это Ян классика читал, и я читал, и режиссер сто раз читал – а Меркуцио мой не читал, и никак не собирался помирать от дешевого бретера. Хочешь заколоть – учись оружие за нужный конец брать, а не умеешь – иди кормилицу Джульеттину играй… Так что бегал Тибальд под мой импровизированный пятистопный ямб, а режиссер Брукнер только лысину в зале платком промокал – а после подполз, сволочь очкастая, и тихо так: «Слышь, Алик, я тебя во второй состав пока переброшу, ты отдохни, выспись, а там будем посмотреть…»

Я вспомнил легенду о мальчике из театра Кабуки, вошедшем в образ и голыми руками угробившем на сцене пятерых собратьев по ремеслу – игравших всяких там древнеяпонских негодяев. Куда его потом перевели? Ах да, в куродо… Куродо – это служитель сцены такой, свечи зажигает, грим поправляет, сам весь в черном балахоне – и зритель его в упор не замечает. Правильно, пойду в куродо, там мне и место. Уж на что стихами никогда не баловался, да и то так достали вчера…

Я вынул из кармана смятый тетрадный лист и разгладил его на колене. Потом пробежал глазами написанное.

От пьесы огрызочка куцего Достаточно нам для печали, Когда убивают Меркуцио – То все еще только в начале. Неведомы замыслы гения, Ни взгляды, ни мысли, ни вкус его – Как долго еще до трагедии, Когда убивают Меркуцио. Нам много на головы свалится, Уйдем с потрясенными лицами… А первая смерть забывается И тихо стоит за кулисами.

Граненый бокал придавил руку к журнальному столику, на колено уселась любопытствующая девочка Алиса, подозрительно тяжелая и невинная; в дверях всплыл очкастый кот Базилио, машущий упаковкой зеленых пилюль – и я уже был готов тратить свои золотые в Стране Дураков.

Подраться, что ли, встряхнуться в свалке, и удрать…

– Встряхнуться хотите?

– Хочу.

– И что же вам мешает?…

– А ничего! – легкомысленно заявил я, не оборачиваясь к назойливому собеседнику. – Сейчас вот «колесо» хлопну, коньячком запью и с Алиской на диван завалимся. Чем не Эдем?!

Совсем рядом зависли узкие глаза с вертикальными кошачьими зрачками, мелькнул рукав грязно-пятнистой хламиды… Ну вот, как мне – так рано еще, а как обкуренному жрецу-любителю с несытым взглядом – так в самый раз. Везет мне на параноиков. Сейчас вот встану и…

– Не встанете. Это ж надо прощаться, тащиться на трамвай, ждать его опять же… А вам глобального подавай, никак не меньше. Классику там, весь мир – театр, стихи непризнанные… Хотите, допишу?

Он склонился над моим коленом и быстро зашелестел шариковой ручкой. Я наклонил голову. Внизу обнаружилась новая строфа, дописанная витиеватым почерком с левым наклоном.

У черного входа на улице Судачат о жизни и бабах Убитый Тибальдом Меркуцио С убитым Ромео Тибальдом.

Почему-то это оказалось последней каплей. Я судорожно вцепился в пятнистый рукав, как в детстве хватался за теплую мамину ладонь.

– Встряхнуться хотите?

– Хочу.

– Действительно? И не страшно?…

Черт меня дернул за язык сказать «хочу» в третий раз…

Гул затих.

Я вышел на подмостки…

Глава третья

Что знал я в ту пору о боге,

На тихой заре бытия?…

Я вылепил руки и ноги,

И голову вылепил я.

А. Галич

Безмозглый сидел на пологом берегу узкой пенящейся речушки и пристально следил за купающимися подростками. Юные пастухи скакали в брызжущей радуге, вскрикивали от жгучих прикосновений ледяной воды и звонко шлепали себя по глянцевым ляжкам. Именно ноги их, гладкие юношеские ноги, не успевшие затвердеть синими узлами вспухающих мышц, и привлекли к себе внимание Безмозглого. Нет, отнюдь не тайная страсть к существам одного с собой пола – хотя нравы табунщиков, на дальних перегонах до полгода обходящихся без женщин, отличались предельной простотой – мучила его; просто он искал ответ на неотвязный вопрос, уже пятый день неотлучно таскавшийся за ним. Дело в том, что ноги зрелых мужчин племени – практически всех мужчин! – были покрыты рубцами самых разных форм и размеров; и полная несхожесть шрамов не позволяла списать их на ритуальную татуировку. Здесь было нечто иное, нечто…

Сидящий на берегу человек настолько погрузился в тайные думы, что даже не обратил внимания на хруст травы за спиной, и лишь крепкий дружеский шлепок по загривку выдернул его из липкой трясины размышлений.

– Мальчика себе высматриваешь, Безмозглый?! – раскатисто захохотал подошедший Кан-ипа, плюхаясь рядом на размокшую глину. – Хочешь, овцу подарю?! Хорошая овца, жирная, смирная, – и браслетов не клянчит, не то, что эти… Ты для нее самый лучший баран будешь! И не овдовеет никогда – из тебя шурпа постная выйдет. А то давай в набег рванем?! Жену тебе красть надо? Вот и утащим – может, и мне чего обломится… Ну, так как? Коней седлать – или за овцой идти?!

Безмозглый глядел на веселого табунщика, сосредоточенно морща лоб. Он уже достаточно понимал чужой язык, у него оказалась на удивление цепкая память, но не всегда еще удавалось сразу замечать переход от серьезного разговора к насмешке.

Чужой язык… А какой язык – свой? Неужели те несколько слов, самопроизвольно вырывавшихся у него под недоуменные перешептывания соплеменников – это свой язык?! Иногда ему казалось, что он знает много слов, очень много, и все они разные – один и тот же закат он способен раскрасить этими словами во множество сверкающих огней… Но солнце садилось, сползала тьма, и он возвращался в привычное косноязычие.

– Скажи, Кан… – Безмозглый помолчал, отчего-то стесняясь своего вопроса. – Скажи, почему у подпасков ноги гладкие, у женщин ноги гладкие, а у тебя в рубцах? И у воинов охраны тоже… И у старейшин.

Кан-ипа недоумевающе выпрямился, словно Безмозглый спрашивал у него нечто, давно известное всем – и резкий свист перекрыл гомон купающихся юнцов.

– Айяяя! Бэльгэн, брат мой, беги сюда! Веди двух трехлеток! Безмозглый хороший вопрос задает! Совсем умный стал… Айяяя, скорее!…

Бэльгэн-ирчи, смуглый коренастный крепыш лет двенадцати, вылетел из воды, и через мгновение он уже мчался, вскидывая задубевшие босые пятки, к пасущемуся неподалеку косяку – легко вертя в правой руке ловчий укрюк с овальной петлей на конце.

В ожидании младшего брата Кан-ипа нетерпеливо подпрыгивал на месте, потом не выдержал и кинулся к прибрежному кустарнику, срезая кривым ножом два побега – в полтора пальца толщиной и длиной в два мужских локтя. После он взлетел на неоседланного жеребца, подогнанного уже конным Бэльгэном, и перекинул парню прут потоньше.

Импульсивный Бэльгэн рванул за концы веревки, вставленной коню в рот в виде импровизированной уздечки, и из-за вздыбившегося конского крупа попытался достать концом прута плечо брата. Но Кан-ипы уже не было в седле; и хлесткий удар зря рассек воздух. Собственно, и седла-то не было – но совершенно непонятным для Безмозглого маневром табунщик ухитрился проскочить под брюхом животного и, выныривая с ближней к Бэльгэну стороны, он полоснул подростка по напрягшимся голеням.

Парень взвыл не столько от боли, сколько от обиды, и вспрыгнул на спину своей лошади. Пританцовывая на неверной скользкой опоре, чудом удерживая невозможный баланс, он принялся рубить прутом увертливого брата. Один раз ему удалось достать левое запястье Кан-ипы, еще раз прут чиркнул по разметавшейся копне волос табунщика, но в большинстве случаев ветка свистела в пустоте.

Трудно было разобрать, где кончается бешеный гнедой трехлеток и где начинается бешеный оскаленный табунщик – и Безмозглый понял тайну рубцов на ногах мужчин племени. Оружие почти ни разу не дотягивалось до головы или туловища наездника – но ноги и руки их зачастую оказывались открытыми для удара; разве что боец спрыгивал с лошади на землю, придерживаясь за холку и укрываясь за животным, но тогда он лишал себя возможности мгновенно контратаковать.

Безмозглый подумал, что он как-то не так представлял себе конный бой – и сразу же осекся. Видел ли он когда-нибудь иной бой? Какой? Участвовал ли в нем? Знание не возвращалось. Он прикрыл глаза и неожиданно увидел самого себя: освещенного пятью желтыми солнцами, – два больших справа и три маленьких слева – облитого черной гладкой шкурой, с раскрашенным лицом; увидел у себя в руке странный узкий клинок, тоньше Бэльгэновского прута, рукоять которого обвивали разные металлические изгибы, подобно тусклым змеям вокруг широкой чаши… Неправильное оружие, неправильный свет, неправильный он сам. Худой и черный. А такой меч и из руки в руку-то не перебросишь – обязательно за изгибы зацепишься. А рубить? Как им рубить?! И опять же конь… Где конь? Почему его нет? Так не бывает. Это – сон.

В последнее время Безмозглому часто снились сны. В них он был иным, уверенным, носил разные одежды, говорил разные слова, красивые и понятные, во сне он играл – и не так, как играют дети, а по-другому, по-взрослому; он ИГРАЛ… но сон таял, пальцы тщетно пытались удержать зыбкое марево, и вокруг вновь проявлялся правильный мир – кислое молоко, запах шкур, скрип повозок и он – Безмозглый из степи, с его дурацкими видениями.

Кто? – и за что?!

Запыхавшийся Бэльгэн отогнал жеребцов обратно в косяк, и, почесывая вспухшие ноги, присоединился к купающимся. Кан-ипа, вспотевший и довольный, присел рядом с неподвижным Безмозглым, потирая лоб измочаленным кончиком прута.

– Ну как? – весело спросил он. – Понял?

– Понял, – ответил Безмозглый. – Голова далеко, а ноги – рядом. Ноги чаще сверху, а голова легкая – то туда, то сюда. Понял.

– Молодец! – восхитился табунщик. – Правильно понял. А ты на лошади сидишь, как старейшина на молодой жене, у тебя ноги целые будут. Тебе голову отрубят. Сразу. А без головы плохо, ой-бой, как плохо!… Видеть нельзя – один палец. Слышать нечем – второй палец. Есть нельзя и думать не получается – третий и четвертый пальцы. Шапку одеть – и то не на что. Целый кулак неприятностей. Вот.

Кан-ипа плотно зажмурился и заткнул уши, очевидно, пытаясь представить себе все неприятности, связанные с потерей головы. Потом расслабился и сочувственно подытожил:

– Да. Совсем плохо.

Они помолчали.

– Пошли с нами ночной выпас сидеть, – неожиданно предложил табунщик. – Арзы выпьем, костер разложим… Ты песни петь станешь. У тебя хорошие песни, короткие, но вкусные. Ухо твою песню съест – и радуется. И в животе тепло. А у меня все песни длинные, а допеть до конца никогда не дают. Ругаются. Драться лезут. Шапку в рот суют… Ты где песни нашел – во сне, да?!

– Нет, – сказал Безмозглый. – Не знаю. И в ночное не пойду. Наверное.

– Почему? – подскочил Кан-ипа. – Ленивый стал, да?!

– Нет, – покачал головой Безмозглый. – Просто… Я боюсь.

– Чего боишься? Волков? Я тебе саблю дам. Свою. А мне плетки хватит. Треснешь волка басалыком по башке – и шкура целая, и волк тихий. Пошли, а?…

– Волков не боюсь, – сказал Безмозглый. – Другого боюсь.

– Чего?

Безмозглому мучительно не хватало слов объяснить свой страх – но он все же попробовал.

– Понимаешь, Кан… вот ночь, так? Вот костер, светло… Тут светло, а там, в ночи – что? Что за светом? Ночь там, шорохи… ходит кто-то. Кто ходит, чего хочет? Вдруг к костру выйти хочет? Может, зверь, может, человек, а может – дух… Страшно.

– Дух? – Глаза Кан-ипы удивленно расширились. – Кто такой? Почему страшно? Ты слово сам придумал? Живой – дух?

Безмозглый и сам плохо понимал, кто такой дух. Так, вырвалось само… и слово-то противное – ду-у-у-ух… Как ветер в темных зарослях.

– Нет, Кан. Не живой.

– Тогда какой? Мертвый?

– Тоже нет. Не живой – и не мертвый. Никакой, неизвестный. И сравнить не с чем. Понимаешь? Дух.

Кан-ипа сгорбился и некоторое время сидел молча. Взгляд его медленно наливался мраком грядущей ночи.

– Понимаю, – наконец протянул он. – Да. Когда живой – можно убить, и не страшно. Когда мертвый – тогда совсем дохлый, и тоже не страшно. А когда не мертвый и не живой… Или мертвый, но живой… Никакой. Да. Очень страшно. Очень-очень страшно. И сравнить не с чем… Слушай, Безмозглый, пошли с нами в ночное! Я тебе саблю дам. И себе возьму. Две сабли. А мальчишки пусть ножи берут. А ты петь будешь – духа отгонять будешь!… Пусть не приходит к костру. Я тебе саблю насовсем подарю, я тебя очень прошу – пошли в ночное!…

– Ладно, – сказал Безмозглый. – Не кричи. Пойду. И петь стану.

Он встал и направился вдоль берега.

Когда фигура идущего скрылась из виду, к обмякшему табунщику подскочил сгорающий от любопытства Бэльгэн-ирчи.

– Ну что? Что сказал дурак? Пойдет ночной выпас сидеть?!

Кан-ипа вскочил и закатил брату увесистую оплеуху.

– Сам ты дурак! Конечно, пойдет! И песни петь будет. Духа отгонять надо. Страшного…

– Духа? – обиженно скривился Бэльгэн. – Какого еще духа? И зачем его гонять?

– Затем, что страшно, – буркнул Кан-ипа. – Очень. Не живой – и не мертвый. Никакой. И сравнить не с чем.

Бэльгэн-ирчи притих и поежился.

– Так не бывает, – протянул он, но глаза подростка уже испуганно забегали по сторонам. – Никто такого не говорил…

– Значит, бывает. И мертвый, и живой, и… всякий. Бывает. А сам большой…

Табунщик пожалел, что Безмозглый оказался сегодня таким неразговорчивым, и попытался самостоятельно дорисовать, договорить неведомый, впервые открывшийся ему ужас.