И сейчас, после спектакля, после восторженного гула и широко распахнутых глаз, сердце опять ныло застарелой язвой: кто лучше играл «Горную ведьму»? кто? кто, тысяча демонов сожри тебя заживо?!

Нет ответа.

Или все— таки есть?…

— Г-господин… прошу в-великодушно… г-гос-подин, выслушайте!…

— Чего тебе?!

— К вам с-святой инок… приказывает немедленно пустить!…

— Приказывает?!

— Д-да, господин! Говорит: вы будете рады!…

Наглость какого-то «святого инока» даже слегка развлекла Онъами, отогнав дурные мысли прочь. Небось Безумное Облако явился или кто-то из таких же, как он, непутевых бродяг, годных лишь на двусмысленные вопли. Тоже мне сосуды добродетелей! — ни благолепия, ни чинности… Хотя лишние толки не повредят: дескать, великий Онъами после спектакля выйти к знатному владетелю отказался, а со святым иноком в каморке битый час толковал! — о вечном, по всему видать!

Хороший актер и жизнь по-своему поставит.

— Вели пустить.

— Да, г-господин! Бегу, спешу…

В ожидании гостя Онъами, сам не зная зачем, полез в сундук и достал футляр с маской «Горной ведьмы». Раскрыл кипарисовые створки, развернул ткань — и уставился на лик существа, коим был еще совсем недавно, на сцене. Высокие скулы, приклеенные прядки волос скупо падают на лоб, тонкая переносица напоминает бритву, и уголки полураскрытого рта скорбно опущены вниз. Зрелище, виданное-перевиданное неоднократно.

На что тут смотреть, особенно после выступления?

Повинуясь неясной прихоти, Онъами принялся мысленно стирать черты лица, приданные маске искусством резчика. Исчезли высокие скулы, ушли пряди со лба… Говорят, Будда Лицедеев в своем вынужденном уединении любуется луной да маски режет? Он режет, а мы стираем, он режет, а мы… Онъами даже на миг показалось, что он не маску обезличивает, и то лишь в воображении своем, а ставит последний иероглиф в вечном споре с проклятым дядюшкой. Так, рот закрылся и исчез вовсе, стерлись глазницы, размазалась переносица…

Актер едва не вскрикнул, когда ясней ясного перед ним предстал гладкий, одутловатый пузырь.

Страх липкой ладонью сжал сердце, которое в эту минуту решило обойтись без своих дурацких вопросов; Онъами проморгался и с облегчением воззрился на издавна знакомую маску.

Ф— фу, и пригрезится же такое!

— После спектакля маску следует, взяв за шнурки близ ушных прорезей, обернуть тканью и спрятать в футляр с должным благоговением. Тебя что, не учили этому, великий Онъами?

У входа в «Зеркальную комнату» стоял невысокий, жилистый человек в старой рясе, сплошь покрытой заплатами. Хоть на сцену выпускай в фарсе — бедный монах за медный грош на все согласен! Впечатление портили лишь глаза бродяги: тусклые, свинцовые, они не располагали к смеху, а фарс без смеха…

«Бродячий ямабуси! — мелькнула неприятная мыслишка. — От такого если и дождешься, то отравленной стрелки в затылок… Да ну, кому придет в голову заказывать ямабуси покушение на актера, пусть даже и известного?!»

«Кому? — ехидно откликнулось сердце. — Ты спрашиваешь: кому? Нет, ты правда такое спрашиваешь?!»

— Святой инок разбирается в тонкостях лицедейского балагана?

— Святой инок в этих тонкостях разбирается больше, чем в сутрах Закона. Ты что, действительно меня не узнаешь?

Голос бродяги был тускл и свинцов, как и взгляд.

Онъами вгляделся в лицо-маску, иссеченную ранними морщинами, принялся стирать лишнее: ушли складки, ушел шрам у виска, запавшие глаза вспыхнули молодым блеском, налились краской губы…

— Мотоеси? Ты?!

— Вижу, узнал. Хоть и выглядим мы с тобой сейчас ровесниками… Да какими там ровесниками! Ты, хоть и много старше, жил сытно, спал мягко, пил сладко, а я… сам видишь.

«Точно! Жди отравленной стрелки, а то и ножа в брюхо!»

— Ты, братец, это… ты подожди, а я сбегаю, расстараюсь для родного человечка: яств там, питья… ты обожди, ладно?!

Фигура у входа не двинулась с места.

— Я не убивать тебя пришел, — пролился холодный дождь, заставляя передернуться. — Не суетись. Я просить тебя пришел.

«Просить! Как же! Просил мясник овцу…»

— Отец дряхл. Он бодрится, но я знаю: еще год ссылки — и он не выдержит.

— Да, но что я могу сделать? Воля сегуна…

— Не лги. Мы один на один, и, значит, во лжи нет нужды. Повторяю: отец дряхл. Он воспитал тебя, вывел в люди — но я не стану напоминать тебе о долге воспитанника. Я скажу другое: три отцовских трактата у меня. Будда Лицедеев никогда не позволил бы мне передать их подлецу Онъами, но сейчас я буду решать сам. Я отдам тебе трактаты, отдам публично, с поклоном, при свидетелях — и, если хочешь, в присутствии сегуна. А ты похлопочешь, чтобы старика вернули из ссылки, — и больше никогда ты о нас не услышишь. Это честная сделка. Теперь говори: где и когда?

Если требовалось, Онъами умел думать и решать очень быстро.

— Через три дня, сразу после представления близ храма Чистых вод.

— Хорошо.

Оставшись один, Онъами долго сидел у жаровни, бессмысленно глядя перед собой.

Может быть, он все-таки не проиграл?

Может быть, он все-таки?…

Может быть?…

Сердце молчало.

3

А время — такая странная штука…

…От Сакаи до Киото — путь не слишком дальний. Даже пешком.

Мотоеси шел пешком.

Неровная линия горизонта мерно покачивалась в такт ходьбе, глухой звук шагов россыпью камешков по склону катился себе, шуршал вдоль горной дороги и затихал за ближайшим поворотом. Порывами налетал пронизывающий ветер, выл о скором окончании пути земного, с раздражающей назойливостью лез в уши, норовил забраться под одежду…

Путника слегка знобило, но он старался не обращать на это внимания. Даже если к нему и подбирался недуг-злосчастье, это уже не имело никакого значения.

Выбор сделан.

Ночь Мотоеси провел на перевале, у потрескивающего костерка. Через силу заставил себя съесть немного вяленой рыбы с куском лепешки; запил скудный ужин парой глотков холодного саке из прихваченной с собой бутыли. Есть не хотелось, а от саке его чуть не вывернуло наизнанку, но Мотоеси все же удалось одержать верх над вздумавшим бунтовать желудком.

Спал бывший актер плохо.

То и дело просыпался, недоуменно глядел в беззвездную безысходность низкого неба. Когда же удавалось ненадолго заснуть, перед глазами всякий раз всплывала маска нопэрапон, спрятанная на дне дорожной сумки. Пустые глазницы внимательно следили за хозяином-рабом, бледный лик маски покрывался серой шелушащейся кожей, похожей на змеиную чешую. Маска щерилась блестящими, похожими на лезвия мечей, клыками, подмигивала, словно звала за собой куда-то…

Куда?

Проснулся Мотоеси совершенно разбитым. Все тело ломило, озноб усилился. Подняться на ноги было выше всяких сил, но он все же заставил себя встать. И побрел дальше, спотыкаясь на каждом шагу, едва ли не ощупью отыскивая дорогу в стылой предутренней мгле.

Светлело медленно, с неохотой. Горизонт качался перед глазами, как пьяный, — или это путника так шатает? нехорошо, надо идти ровнее, ровнее… только где ж тут ровнее, когда дороги почти не видно?… Почему не видно? Вроде бы уже рассвело, вон и мутный круг солнца проступил сквозь серую дымку…

Дорога наконец пошла под уклон. Впереди показались крытые рисовой соломой крыши деревни. На какой-то миг в голове у Мотоеси прояснилось, и он осознал: клубящаяся вокруг мгла, и безумная пляска горизонта, и сотрясающий тело озноб — все это говорит об одном: он болен. И болен серьезно. Ему нужен отдых, нужен лекарь, нужен…

Земля качнулась навстречу.

Темнота.

Темнота— отдых, темнота-лекарь…

* * *

Кажется, время от времени он ненадолго приходил в себя. Во всяком случае, в памяти остался закопченный потолок, запах дыма и стряпни, а еще

— приятное ощущение тепла, покоя и расслабленности. Никуда не надо идти, ни о чем не надо думать; вот только — слабость набивает мышцы ватой, и очень хочется спать… спать… спать…

Мотоеси не знал, что почти месяц провел в полузабытьи, в бреду, на грани между жизнью и смертью. Однако горькие целебные отвары и горячая похлебка-кашица сделали свое дело; а еще — загрубевшие руки деревенского знахаря, раз в два дня растиравшие больного, прижигавшие моксой «средоточия жизни», не давая крови застояться, а жизни — покинуть бренную земную оболочку.

Однажды утром актер-послушник-бродяга открыл глаза и обвел свое пристанище вполне осмысленным взглядом.

* * *

Он снова уходил, и снова при нем была туго набитая сумка, а на плече покоился меч в ножнах из магнолии с серебром. Большую часть прихваченных с собой денег он оставил знахарю и хозяину приютившего его дома, получив взамен недельный запас еды и сбор целебных трав.

Только направлялся Мотоеси уже не в Киото, хотя от деревни до столицы оставалось менее двух дней пути.

Он шел в горы.

Видимо, это был знак свыше — свалившая его с ног болезнь и последующее выздоровление. Кто-то, кто понимал в его жизни куда больше самого Мотоеси, намекнул вполголоса: земной путь еще не окончен, а к задуманному следует подготовиться.

Разумеется, этот «кто-то» был прав. Поразмысли Мотоеси как следует, он и сам мог бы прийти к тем же выводам. Но он, как обычно, поспешил — и в итоге вынужден был три недели метаться в горячке, а потом еще три месяца приходить в себя, отъедаться, копить силы — чтобы снова отправиться в путь.

Теперь— то он понимал: прямой путь -далеко не всегда самый близкий. И его путь в Киото лежал теперь через горы.

Сколько лет понадобится ему, чтобы прийти к намеченной цели? Год? Пять? Семь?

Не важно.

Больше он не будет спешить.

Человек шел в горы.

* * *

Это была совсем маленькая деревня, куда меньше той, оседлавшей дорогу на Киото. Полтора десятка хижин, которые язык не поворачивался назвать домами, куцые огороды — и неразговорчивые люди, в глазах которых отражалось небо.

Да, деревня была маленькой. Поэтому, несмотря на врожденную молчаливость ее обитателей, весть о том, что охотник Есида видел в горах обосновавшегося неподалеку святого отшельника, мигом облетела всех.

«Отшельник — это хорошо, — решили сельчане. — Отшельник в худом месте не поселится. Опять же, если что, будет кому беса отогнать. Надо бы еды отнести — один подвижник деревню не объест, а доброе дело авось зачтется, смилостивится судьба-то…»

Так что со следующего дня старший сын Есиды, донельзя гордый столь важным поручением, возложенным на него взрослыми, стал еще затемно относить к шалашу отшельника узелок с едой. Оставлял дар на плоском камне шагах в тридцати от шалаша; спешил удалиться, дабы не нарушать уединения и не мешать благочестивым размышлениям святого человека.

Людей отшельник, как и положено, сторонился. Завидев кого-нибудь издали, спешил укрыться в шалаше, и сельчане старались не докучать ему без особой надобности. А вот в особой святости подвижника горцы вскоре убедились: неуловимая и зловредная нечисть, чуть ли не каждую ночь разорявшая огороды, в новолуние стучавшая в двери и завывавшая так, что волосы дыбом становились… что, не верите?! И зря не верите, а теперь уже и не проверите, потому что вскоре после появления отшельника нечисть пропала напрочь.

Охотник Есида клялся, что видел однажды, как отшельник беседовал с горным тэнгу; а когда младший сын гончара Танаки свалился в горячке, выкрикивая бессвязицу не своим голосом, да еще и с хонсийским акцентом, и отчаявшийся гончар решился нарушить уединение подвижника, прося помочь сыну, — отшельник спустился в деревню. Три дня безвылазно сидел в хижине Танаки, приготовляя отвары из принесенных с собой трав, вливая их в рот метавшемуся в бреду мальчику и говоря сам с собой — то звучным, поставленным голосом, то хрипло крича по-хонсийски. Зато когда наконец отшельник, пошатываясь от усталости и недосыпания, вышел наружу — мальчик спал глубоким, здоровым сном, и дыхание его было ровным, без хрипов и надсадного кашля, как все эти дни.

Сын Танаки выздоровел.

«Святой человек! — шептались сельчане. — Повезло нам, вот уж повезло! Хвала Будде Амиде…»

* * *

…Наконец— то он был один! Ничьи мысли и чувства больше не наполняли сердце и разум, и первый месяц Мотоеси просто тихо радовался, ощущая себя едва ли не заново родившимся. Потом…

Потом его вновь начали грызть сомнения. Действительно ли он избавился от чужих страстей, сводивших его с ума последние годы? Или остатки все еще гнездятся в подвалах души и затаившийся внутри нопэрапон перебирает их в горсти, как скряга — монеты в сундуке?

Однако с подобными мыслями Мотоеси разделался быстро. Он здесь не затем, чтобы заниматься бесплодным самокопанием; не затем, чтобы предоставлять сомнениям возможность извести себя вконец. Он пришел в эти горы, чтобы здесь, вдали ото всех, посадить проклятый дар нопэрапон на «голодный паек» — и в итоге заставить служить себе, вынудить проявляться со всей силой в нужный момент и в нужном качестве.

Только так он сумеет выполнить задуманное.

Угнездившийся в самой сердцевине нопэрапон жаждет проявиться? Он жаждет чужих страстей и вожделений, чтобы сделать их своими? Отлично! С течением времени сила дара проявляется все сильнее — но здесь, в горах, где рядом нет никого, она, эта сила, просто не сможет найти себе применения.

Вернее, сможет.

Но не так, как раньше.

Мотоеси очень надеялся на это.

Если нельзя стать другим человеком, за неимением такового, то, может быть, у него получится стать скалой? деревом? ручьем?…

Часами просиживал Мотоеси на голой вершине облюбованной им скалы, на краю обрыва, на мшистом склоне под сенью изломанной ветрами вековой сосны.

Поначалу он просто сидел и смотрел.

Прошел год, прошло еще пять месяцев — и он начал видеть.

Мотоеси потерял счет времени. Он уже не обращал внимания на смену сезонов, на ветер или зной, на дождь или снег. У него была какая-то одежда — он одевался; у него была еда — он ел. Но все это было внешним, сиюминутным, преходящим; все это мимоходом скользило по задворкам сознания, не оставляя следа. Он видел, ощущал, впитывал в себя отчаянный багрянец осенних листьев и торжествующее благоухание горных ирисов весной, суровость каменной красоты скал и шершавую мудрость сосновой коры. Он был без остатка поглощен происходящими в нем переменами, ему не было дела до того, что творится снаружи. Окунаясь с головой в окружающий мир, сын Будды Лицедеев растворялся в нем, тек звенящими струями горного ручья, трепетал на ветру облетающей хвоей, с шумом срывался в ущелье подтаявшей шапкой ноздреватого снега — и ему хотелось еще, еще!…

Дар нопэрапон становился все более подвластным воле господина, он мог заставить его проявиться в любой момент, обратиться на что угодно…

Дважды ему приходилось отвлечься. Сначала — чтобы вылечить сына местного жителя, вылечить травами, подаренными знахарем, и собственной душой-зеркалом, отразив, а затем успокоив волнение мятежного духа, овладевшего мальчишкой. После — чтобы перекинуться парой слов с прилетевшим в гости тэнгу. Впрочем, тэнгу не стал ему докучать: посмотрел искоса, поговорил о пустяках — и улетел. Мотоеси вновь остался один, ничуть не сожалея об этом. Теперь у него были горы, ручьи, деревья, небо над головой, которое иногда удавалось впустить в собственное сердце.