Кадаль отхлебнул чуть горчащего тоника из высокого бокала, на минуту зажмурился, пытаясь восстановить изрядно севшее зрение, — и нажал «ввод».

На экране возникло очень качественное цветное изображение: представительный лысеющий мужчина лет сорока пяти, одет в серый кименский костюм с длинными фалдами пиджака-фрака, стоит и держит в руках новенький револьвер «масуд» 45-го калибра и не то чтобы целится из него в камеру, но щурится так, как если бы целился. Револьвер Узиэль ит-Сафед держал любовно и твердо, словно сына-первенца, сопящего в коконе из теплых пеленок.

Было что-то ненормальное, противоестественное в нарочитости позы, в прищуре стальных (под цвет костюма? или это костюм под цвет?..) глаз генерального директора-оружейника, прицеливающихся в зрителя (или в оператора?) из сына-револьвера…

Доктор Кадаль задумчиво рассматривал детали снимка: иглы черных зрачков, длинные, почти девичьи ресницы, разбегающиеся во все стороны лучики морщинок, презрительные складки возле тонких губ… Взгляд доктора скользнул ниже, будто сорвавшись с кручи лица ит-Сафеда, и Кадаль вздрогнул: на него уставился еще один презрительный черный глаз — зрачок револьверного дула. В гнездах барабана отливали золотом блестящие головки пуль, и весь хищный абрис оружия, казалось, говорил: «Сейчас, сейчас дернется курок-коготь, и содержимое твоего черепа, венец сотен веков эволюции…»

Изображение внезапно поплыло, размазалось под кистью вечно пьяного ретушера, как всегда бывало при удачном контакте, и, прежде чем провалиться в чужое сознание, доктор Кадаль успел обреченно подумать: «Вот и проверил. Значит, годятся не только фотографии…»

В следующее мгновение он был уже там.

* * *

Вокруг него и одновременно внутри зыбко шевелились расплывчатые силуэты, напоминая готовящихся к схватке вэйских бойцовых рыбок-самцов; доктор никак не мог отследить их контуры, потому что и сам был одним из мерцающих призраков, но вместе с тем — всеми ими сразу! Искаженное до неузнаваемости сознание дробилось на немыслимое множество исчезающе малых частиц, чудом оставаясь целым, расплескавшись тонкой маслянистой пленкой по поверхности живого океана, в глубине которого шевелилась заточенная между солеными каплями нежить, не в силах прорваться на поверхность. Этот глубинный напор был древним, как само Время, его сила копилась давно, и сейчас тварь, стремившаяся разорвать сдерживающую пленку, была, как никогда, близка к завершающему рывку, к свободе, к ошметкам содержимого черепа, одного на всех… но — время еще не пришло. Скоро, уже скоро — но не сию минуту.

«Когда?!!» — не слыша самого себя, взвизгнул Кадаль, из последних сил цепляясь за остатки растаскиваемого в стороны «Я»; в ответ беспокойно заворочались зыбкие силуэты, словно дивясь неожиданному вторжению и пытаясь рассмотреть странного пришельца целиком, вместо того чтобы рвать его на части.

Окружающий Кадаля кошмар на миг замер, и какая-то неуловимая часть целого пришла в особое движение. Это было уже не общее хаотическое брожение — нечто двигалось целенаправленно, оно сопровождалось все усиливающимся пароксизмом боли, и Кадаль-организм знал неясным знанием: тайна рождается в муках, чтобы быть безжалостно выброшенной из материнского чрева в никуда, исчезнуть, кануть в небытие…

Внутренности чудовищного, состоящего из миллионов отдельных элементов безликого существа, которым в этот момент был Кадаль, обожгло огнем, и кричащий раскаленный зародыш вырвался на свободу, мгновенно умчавшись прочь, чтобы дрожь извращенного наслаждения-гибели пробежала по гигантскому организму, чтобы боль от вошедшей в нервный узел тупой и ржавой иглы сменилась блаженным чувством, подарком наркотической белены, что течет по венам, разрушая тело, давая взамен возможность забыться, отрешиться от предчувствия неизбежной боли, и от ее наступления, и от ухода, за которым следует новый виток спирали отчаяния и тоски — мука, проклятие, но без нее ты уже не можешь, не в силах представить свое существование…

Сладостный, мучительный экстаз разрушения и смерти!

Кадаль закричал, с усилием вырываясь из засасывающей трясины нечеловеческого кошмара, — и, судорожно глотая ртом воздух, вынырнул на поверхность.

Глава пятая

Азат

Я открываю скрипучую дверь, я выхожу из тьмы. Я — это я, зверь — это зверь, мы — это мы.

— Пустите меня, я его р-резать буду!..

— Арамчик, миленький, сладенький!..

— Р-р-резать!.. От корня…

— Слушай, Арам, не кипятись, давай как мужчина с…

— Держите его! Соседушки, что ж вы попрятались?!

— Арамчик, родненький, ты его неправильно понял!

— Пр-равильно, сука! Р-резать…

Хор истошных воплей подбросил Карена на постели не хуже подъемного рожка, и опомнился бравый висак-баши только у окна, наскоро протирая заспанные глаза. Впрочем, единственное окно в комнате, выделенной новому постояльцу воинственной бабушкой Бобовай, выходило на другую сторону дома, и видеть из него можно было лишь трамвайную остановку и чахлый сквер за ней.

— Арамчик, я тебя люблю!

— Люби! Ты всех любишь, т-тварь!..

— Нож! Спрячь свой штырь, падла!

Дребезжащий трамвай вразвалочку подкатил к шаткому навесу, двое случайных прохожих стали помогать юной мамаше загрузить внутрь коляску с гукающим младенцем; но всего этого Карен уже не видел. Спешно натянув штаны, он, как был — взлохмаченный, голый по пояс, босой, — вымелся в темный коридор, чертыхаясь, больно угодил плечом в висящий на стене одноколесный велосипед, сослепу кинулся в первую попавшуюся дверь и вскоре оказался на балконе.

— Подобру ли спалось, гостенек? — как ни в чем не бывало осведомилась бабушка Бобовай, не отрывая горящего взгляда от происходящего внизу. Инвалидное кресло старухи подпрыгивало, отражая бурю чувств в бабушкиной душе, сама бабушка опасно напоминала престарелого коршуна хакасских скал, и Карен поразился прочности этого чудо-творения доморощенного механика из тупика Ош-Дастан.

Если сочетание разнокалиберных колесиков, алюминиевых трубок, дощечек и пластмассовых обрезков, именуемое инвалидным креслом, в состоянии выдержать темперамент полупарализованной бабушки…

А если кто-то и решит, что под чудо-творением и так далее имелось в виду отнюдь не кресло, а сама хозяйка Бобовай, то он тоже будет недалек от истины.

— Ах ты, чаушиный помет! Р-резать, тр-ребуху пороть…

— Иди себе умывайся, гостенек, это все ерунда, это Арам-солдат домой вернулся. Сейчас он бычка залетного подхолостит, коровище своей красоту наведет, отведет душеньку — и начнем всем тупиком столы накрывать. Я им долму сделаю, настоящую, с виноградным листом, со сметанкой чесночной… любишь долму, гостенек?

Карен понял, что с его стороны будет донельзя глупо запихивать старуху в комнату, слетать вниз по стене, цепляясь за виноградные лозы, и спасать непонятно кого от непонятно чего. Дитя кабирских закоулков, он прекрасно знал, что в таких домашних разборках больше всего достается непрошеным миротворцам, которые огребают двойную порцию тумаков. Поэтому висак-баши вздохнул, прокашлялся со сна, обеими руками пригладил волосы и, уже не торопясь, выглянул с балкона.

Напротив, у загаженной подворотни, прыгали два петуха и одна курица. Курица была, что называется, вся из себя и не только из себя: пышнотелая, с крашеными перьями, в ночной сорочке с многочисленными прорехами, и в блажном курином кудахтанье через слово мелькало «Арамчик», а через два — «миленький». При всем этом курица успела бросить оценивающий взгляд на полуобнаженного мужчину у перил балкона бабушки Бобовай, и многозначительное подмигивание чуть не заставило Карена попятиться — столько в простом движении век было страсти и женского голода.

В одном же из петухов было несложно признать Арама-солдата, несложно, даже будучи с ним абсолютно незнакомым, — старшинская форма уз-баши и сиреневые петлицы стройбата говорили сами за себя. Карен прекрасно знал, из кого вербуются строительные части, особенно дорожные, предназначенные для работы на износ в труднодоступных местах. Не зря армейские мушерифы регистрировали любой смертный исход в частях дорожников (а также среди населения в результате конфликта с агрессивными полууголовниками), как «вызванный естественными причинами».

Наверное, если бы ревнивый Арам поднял сейчас голову и увидел на балконе висак-баши, с нехорошей улыбкой поглаживающего длинный шрам на предплечье — зарубку на память об одной деликатной встрече, — то позаботился бы буян Арамчик резво убраться куда подальше.

Но Араму было не до того.

Уж чего-чего, а попользоваться своим огнем он не давал никому, всячески норовя это продемонстрировать во всеуслышание и рассмотрение.

— Р-резать!

— Ах, значит так, ублюдок…

Второй петух резво отскочил в сторону, сверкнув фальшивыми перстнями и дутой золотой цепью на шее, и мигом подобрал увесистую штакетину. Ткнул ею в сторону Арама, почти сразу присел на волосатых ногах, смешно торчащих из цветастых трусов, ловко ударил с другого конца, норовя достать пах и прихватив штакетину посередине; завихлял кругом, загарцевал, вертя самозваное оружие и не отрывая глаз от Арамового ножа.

Неизвестно, видел ли он то, что видел Карен: армейский нож Арам держал щепотью, по-хаффски, даже когда перекидывал из руки в руку, так что из пальцев неизменно торчал только кончик бритвенно-острого лезвия; и петуху-гуляке грозили в худшем случае обильные порезы. Такие раны залечивают после всем двором, спрыскивая вином обиду и смытое легкой кровью оскорбление, а бывшие соперники хором проклинают слабых на передок баб и подвешивают курице по синяку с обеих сторон — ни дать ни взять печати на договоре двух уважаемых держав.

Карен покусал губу и собрался идти умываться.

— Тр-ребуху пороть… стер-рвень…

— Арам! Братан! Дай я его…

Цепкая старушечья лапка прихватила Каренов ремешок чище егерского крюка, и немедленно раздался властный крик бабушки Бобовай:

— Сдурел, Руинтан? Мозги в чаче утопил?! А ну брось ружье, ишак драный!

Руинтаном — по-дурбански «меднотелым» — оказался давешний бородач. То ли не удалось ему проспаться со вчерашнего, то ли успел он крепко добавить на рассвете, празднуя восход солнца, но вид у «меднотелого» был жалким. Его качало, он выходил из подворотни и все никак не мог выйти, за ним с меканьем тащилась взволнованная коза, по-прежнему привязанная к грязной щиколотке, и если бы не потрепанная двустволка у бородача в руках, то безобидней человека было бы трудно найти.

— Арам! Братан…

Карен понимал: не успеть. Оба ствола уже поднимались вверх, они плясали, дергались, не в силах сосредоточиться на блудливом петухе, но это было неважно, потому что один из стволов вполне мог отрыгнуть дробью или картечью, и тогда… Бабушка Бобовай отпустила ремешок Карена, скоренько пошарила в недрах кресла, и через секунду в ладонь висак-баши ткнулся кусок металла. Гнутый, клепанный с конца болт с тяжелой граненой шляпкой, отполированный до блеска. И последнее, о чем Карену Рудаби, бывшему горному егерю, хотелось в эту минуту думать, так это о том, откуда болт взялся в инвалидном кресле старухи и какое предназначение выполнял.

— В голову цель, парень, — прошептала бабушка, и было в старушечьем голосе что-то, заставившее Карена вздрогнуть и оценивающе смерить расстояние между собой и бородачом. — В голову, милый… старая я, руки у меня… дрожат руки-то!..

Все произошло одновременно: слепящая молния дурацкого болта, совершенно не предназначенного для метания в пьяных бородачей, но тем не менее на удивление уравновешенного, — и похмельная судорога, заставившая корявый палец Руинтана дернуть спусковые крючки.

Двустволку неожиданно повело у него в руках, как идущий юзом грузовик по обледенелой дороге, сводящей на нет все попытки водителя совладать со взбесившейся громадой; грохот дуплета вышел сбивчивым, рокочущим, оба ствола лопнули, разворачиваясь удивительным цветком в лепестках огня и дыма, цветок взметнулся вверх, обласкав краем левую сторону лица Руинтана, — и в следующее мгновение исковерканное ружье полетело в одну сторону, а бородач в другую, получив в челюсть шляпкой любимого болта бабушки Бобовай.

А Карен уже несся вниз по возмущенно скрипящей лестнице.

— Ухо, — озабоченно пробасил бородач, садясь и неловко ощупывая голову. — Ухо мое…

— Тебе голову, пропойце, оторвать надо, а не ухо! — рявкнул Карен и только сейчас заметил, что левая половина бородищи Руинтана сильно обгорела, а по шее течет кровь.

— Голову надо, — покорно согласился неудачливый стрелок. — Надо голову, а оторвало ухо…

И повернулся к Карену боком.

В изрядно прореженной гуще волос был виден жалкий огрызок, торчащий клочок хряща, измазанный красной жижей, а само срезанное осколком ухо бородач горестно держал в руке и разглядывал, страдальчески причмокивая.

— Может, пришьют обратно? — спросил он у Карена и сам себе ответил: — Хрена они пришьют, лекаря эти…

Перестала кудахтать курица, спрятал нож в чехол Арам-солдат, бочком-бочком убирался прочь петух-гуляка, норовя исчезнуть раньше, чем вспомнят о нем, причитала на балконе бабушка Бобовай, и шла по тупику Ош-Дастан двенадцатилетняя девочка в ветхом платьице.

Неспешно шла, как по ниточке, странным, подпрыгивающим шагом.

Внимательно осмотрев изуродованное ружье и не найдя ни одной видимой причины для разрыва стволов, Карен перевел взгляд на девочку — ему стоило огромного труда сохранить внешнее спокойствие.

Спутанные черные волосы, тощая, нескладная фигурка, глазищи в пол-лица, костлявые плечики занавешены старинной шалью с бахромой — девочка как девочка, таких двенадцать на дюжину…

Именно из-за этой девочки хайль-баши Фаршедвард Али-бей и приказал Карену поселиться на квартире у бабушки Бобовай; именно за этой девочкой висак-баши Рудаби должен был незаметно приглядывать, ни в коем случае не выдавая себя; именно эта девочка была на фотографии, которую Тот-еще-Фарш показывал Карену, только там шаль валялась у ее ног, тонкие руки-веточки в молящем жесте были вытянуты вперед, и на самом краю снимка смазанным пятном летело нечто мерцающее сизыми отблесками.

Карен смотрел на девочку, а та смотрела на взорвавшуюся двустволку.

Так, наверное, глядят на раздавленного скорпиона.

— …Это моя правнучка, — сказала чуть позже бабушка Бобовай поднявшемуся на балкон Карену. И, подавшись вперед, крикнула девочке поверх перил: — Ну, чего стоишь?! Иди с лозы листьев пообрывай, на долму-то…

Глава шестая

Хаким

А мы давно не видим миражи, Уверовав в удобных теплых креслах В непогрешимость мудрого прогресса И соловья по нотам разложив.

Коридор был совершенно пуст. Рашид шел по блестящему, натертому мастикой паркету, едва подавляя мальчишеское желание разбежаться как следует и вихрем проехаться мимо окон. Но забава, естественная для вихрастого башибузука, предосудительна для почтенного хакима, — аль-Шинби только облизал языком отчего-то пересохшие губы и степенно двинулся дальше.

Не дойдя десяти шагов до учительской комнаты, на дерматине дверей которой красовалась табличка из бронзы с надписью «Ар-хаким», он остановился в замешательстве: доносящаяся изнутри перепалка отнюдь не подразумевала вторжения постороннего, пусть даже и коллеги.