— Ложь! — кричит из кресла доктор Кадаль.

Глава восьмая

Хаким

Дети, солнце светит где-то. Помните это.

Я сразу ему поверил.

Кадаль, Хануман-Рохля, доктор Кадаль, подопечный явно связанного с «Аламутом» бородача, кричал из кресла, а казалось, что он кричит из бездны, из клубящейся пропасти, и лишь эхо доходит до столпившихся на краю людей.

— Ложь!

Если бы они еще знали правду о снимке, где была изображена треклятая девчонка, снимке, выпавшем у Неистовой Зейри, подобранном мною и бесцеремонно отнятом у меня хайль-баши Фаршедвардом! Сказать? Признаться? Или…

Астрологическая чушь, «звездная болезнь», на которой свихнулись начальники мектеба и с помощью которой Зейри сейчас тянула время, пытаясь увильнуть от известной только ей правды — в последнем я не сомневался и без Кадалева вопля, — на поверку выходила реальными планами, последовательно проводимыми в жизнь реальными людьми. Нас, ординарных хакимов со всеми нашими учеными степенями, держали за дурачков, в качестве живца, приманки для богатеньких родственничков!.. Как же, моего отпрыска учит истории сам господин аль-Шинби, это вам не кот начихал, и господин аль-Шинби млеет от удовольствия вместе с высокопоставленным папашей — жалованьице, господа, жалованьице способствует!

В университете вряд ли раскошелятся…

Девчонка — я готов был задушить ее собственными руками, поскольку чувствовал: именно во внучке параличной бабки кроется корень бед. Правда — в Неистовой Зейри; исток — в твари, норовившей сломать Гвениль. Сейчас я вспомнил, память услужливо подбросила: захваченный автобус, ледяной ком внизу живота, треск автоматной очереди, задушенные всхлипывания Лейлы — и угловатый силуэт подростка с шалью на плечах, призрак за окном. Тогда я ничего толком не видел, не понимал, и, даже когда ублюдок с гранатами бесцеремонно отпихнул меня, собираясь выглянуть наружу, я боялся одного, самого глупого, после чего мне пришлось бы сидеть с мокрыми брюками рядом с Лейлой… Удивительно — смерти я боялся гораздо меньше. И потом: тело у меня на коленях, оплывшее тело с костяными рукоятями в глазницах — тот, с гранатами, смертник, а его напарник, тоже решивший полюбопытствовать, бился в агонии на полу, забрызгивая пассажиров кровью, хлещущей, как из зарезанной свиньи; и страшное, чего я боялся, свершилось, а мне почему-то было все равно, и Лейле все равно — она даже всхлипывать перестала и только зажала рот ладонью.

Смерть террористов каким-то образом была связана с девчонкой, укравшей из музея меч, мой Гвениль, наш Гвениль — чтобы сломать его у нас на глазах!

Убить!

Убить подлую тварь!..

— Дядя Фаршедвард! Ой, как здорово! А мы ищем, ищем… хоть кого-то! — темно ведь на улице! И в мектебе света нет…

Детский вопль приводит меня в чувство.

— Валих?! Господи, как же я забыл…

Тени мечутся по стенам, низкорослый мальчишка вихрем врывается в учительскую и с разбегу повисает на вставшем хайль-баши — обезьянка на баобабе, паучок на скале, шестиклассник Валих Али-бей на мушерифе Фаршедварде Али-бее. Следом, прижимаясь друг к другу, робко входят еще двое. Я узнаю их, хотя блики от коптящих фитильков раскрашивают детские лица в маски демонов с побережья Муала. Близняшки бар-Ханани, брат и сестра, дети заместителя шахрадара Оразма, одноклассники Неспящего Красавца Валиха и…

— Ой, Валих!

И Сунджан ар-Рави — забытая всеми дочка нахального бородача — выскакивает из угла, где до сих пор беззвучно всхлипывала, и принимается хлопать в ладоши. Да, конечно, радость — знакомое лицо, теперь все будет в порядке…

Как жаль, что я давно вырос.

Из детства.

— Вам не кажется, господа, — старший Али-бей прижимает к себе мальчишку так, словно кто-то собирается отобрать его у мушерифа, — что нам не вредно бы оглядеться по сторонам. Возможно, в мектебе есть еще кто-нибудь… живой. Кроме того…

Я знаю, что он сейчас скажет.

Утро вечера мудренее.

Почему-то я в этом не уверен.

Глава девятая

Старуха

Палый лист, не злись — это жизнь. Ложись.

— Затепли свечечку, гостенек… Я ведь видела — ты огарочек-то прихватил, озаботился!.. Все веселее при живом огне, а то сидим, как в могиле, мать-тьму радуем! Спички есть? Или огниво?

— Есть, госпожа Бобовай. Зажигалка.

— Госпожа?.. Плюнь, гостенек. Зови по-доброму, по-соседски — дура старая… Что морду воротишь? Не нравится? И мне не нравится, так что поделаешь, если и старая, и дура — захотелось правнучку в люди пристроить!.. Дура и дура. А язык запнется, так зови бабушкой. Я как услышу — сразу помолодею. И впрямь я тебе в бабки гожусь, с какой стороны ни возьми… Ох времечко-беремечко, не за что бабку взять, хоть с той стороны, хоть с этой!

— Шутите, госпожа Бобовай?

— Нет, проповедь читаю. Самое время для проповедей, краше и не придумать! Жарко тут у них, духотища, расстегнусь я маленько… небось постыдишься бабку насильничать, а, гостенек? Худыш тебя потом за бабку вверх корнем в землю посадит, он горазд сажать, мой Худыш-Фаршедвардик! Помню: не успели от груди отлучить, как уже в песке ковыряется — тычет в ямку сучком тутовника, сажаю, говорит… до сих пор сажает, ждет небось — чинары из хануриков вырастут! Заболтала я тебя, гостенек? Ты уж прости старую!

— Ничего, госпожа Бо… бабушка. Мне и самому не спится. Только давайте потише, а то девочка проснется.

— Плохо ты ее знаешь, гостенек, ой плохо — с детства строптива, что хочет, то и делает! Захочет — проснется, а не захочет — хоть пушки выставляй и залпом, залпом… Ума не приложу, в кого такая? А ты глаз не отводи, так прямо и говори, по-солдатски: в вас, бабушка, в вас, голубушка! Ты говори, а я кивать стану. Навроде болванчика из вэйского фарфора, только те все больше «нет» кивают, а я буду вроде как «да»… Против правды рожном переть несподручно. Папаша-то ее хренов смылся, не успело девке полгода стукнуть, — говорят, после аж в Мэйлане объявлялся, телеграмма от него пришла, на десятилетие дочки… вспомнил, пес, утешил! А я думаю: беда у него случилась, вот он и откупался от судьбы, телеграммой откупался, добром вынужденным… Пес, он и есть пес. Надеюсь, сдох уже под забором. А мамашу, внученьку мою, доктора прямо на столе зарезали. В больнице рустака.[33] Живот у ней прихватило, вот лекаря и постарались — дежурство-то ночное, а ночь праздничная выпала, руки дрожат после чарки-другой… Ладно, что я тебе все о горе-злосчастье?! Давай о хорошем, гостенек?

— Давайте, бабушка. Только и вы уж тогда не обессудьте: бросайте «гостенька», зовите по имени. Знаете ведь — Карен я…

— Ладно, Каренчик, считай, по рукам ударили. Но и гостеньком через раз обзову — ты бровей не хмурь, в мои лета слова привычные бросать опасно. Брошу, потом не подберу. Да и приятно: в кои-то веки у старухи гость объявился, гость-гостенек, значит, не зря небо копчу! Спасибо Худышу, расстарался, направил в наш тупичок!..

— А он вам родственник, господин Али-бей, или просто знакомый?

— Родич, Каренчик, самый что ни на есть родич. Молочный. Говорила ж тебе: от груди, мол, отлучила… кормилица я его, Худыша. Молочная в те поры была, что твоя корова! Сцеживалась почем зря; впрочем, наши бабьи тяготы не солдату в уши пихать! Видать, с моего молочка-то и разнесло Фаршедвардика, гора горой! Али-беи, всем семейством, меня до сих пор уговаривают махнуть рукой на Ош-Дастан и переехать — они, мол, и домик с садиком купят, и прислугу наймут, и то и се… Удивляются — вредная старуха, отказывается, гордостью пухнет! Как им объяснить Каренчик, али-бейскому племени, что не до гордости мне! Помру я в их домике, от скуки помру, от пыли, от телевизора по вечерам да от улыбок прислужьих на рассвете! От всего этого за фарсанг смердит! А в родном тупичке старуху Бобовай всякая тварь знает, кто за советом придет, кто под балкончиком встанет, слово за слово, наругаемся всласть, потом мириться будем, столы накрывать: идите, гости, на старые кости — жизнь, Каренчик, а не богадельня за Али-беевы динары! У тебя вот, к примеру, мать или бабка есть?

— Была. Мама… была.

— Померла?

— Да, бабушка. Полугода не прошло.

— Схоронил? По-людски, как положено? На дакму[34] цветы носил?

— Схоронил, бабушка. По-людски.

— Жаль, вы, нынешние, сплошь железные, плакать не умеете… в себе копите. Болела небось — по тебе понимаю, что не старой померла, мама-то?

— Не старая. И не болела. Она…

— Да ты, ежели говорить трудно, лучше отвернись, Каренчик! Махни на меня рукой или обругай как следует… лезу в душу горбатым носом, ведьма, жилы в клубок мотаю!

— Вы, бабушка, себя сами так обругаете, что мне за вами ни в жизнь не угнаться. Молчите уж, а то я на вас за вас обижусь. А мама моя… видно, так карта легла. Тронулась она, бабушка Бобовай. Взяла мое казенное оружие, вышла на улицу и стала по соседям стрелять. Тетку Фатьму — наповал, кота теткиного пристрелила, внука подруги своей и Низама, лавочника, подранила — а там ствол у мамы в руках… «Проказа “Самострел”», не слыхали? Ах да, откуда вам… зато видали — когда у Руинтана-аракчи двустволка рванула. Помните, Арам вернулся и с ножом… Короче, взорвался ствол. Ну а через день — похороны. Сразу всех хоронили. Без кота, конечно.

— Ой, горе-то какое… что ж я не слыхала?

— Так я не дурбанец, бабушка, я из Кабира. Много ли оттуда до тупика Ош-Дастан доходит? Тем паче дурацкая смерть какой-то полоумной…

— Не смей! Не смей так о матери!.. Прости, Каренчик, — больно? Честно говори — больно?!

— Ох и ручка у вас, госпожа Бобовай… Старшинская ручка, не сглазить бы! Теперь губы оладьями вспухнут.

— Пусть пухнут, дурошлепы! За поносные слова о матери только по губам и бить, и не бабкиной ручкой, а ухватом или еще чем поувесистее! Если б ты не сослепу, в сердцах, а от умишка ляпнул — нашла бы и ухват, даром что мектеб кругом… А так — сойдет. Запомнишь?

— И рад бы забыть, бабушка… запомню.

— Эх ты, солдатик, окаянная головушка!.. Что ж Господу неймется, все шпыняет нас почем зря, все щепки под ногти, да добро б с улыбочкой, а то разве что в бороде почешется! Теперь вот — здесь запер, Хитрец-с-сотней-имен… неужто и впрямь из-за девки моей? Как думаешь, Каренчик?

— Не знаю.

— Вот и я не знаю, не ведаю. Надим ихний вопил, оглашенный, — убила бы сукина сына! А в душе копошится нехорошее, червем грызет… девка-то у меня — сам видел!

— Видел, бабушка.

— И… ножики ее видел?

— И ножики.

— Что, может, и в деле видел?

— Довелось.

— Вот наказание… Как же тебе объяснить-то, Каренчик? Мы ведь, Бобоваи, пришлые; раньше писала в бумагах, в графе «происхождение» — выходцы из Мэйланя. Моя еще прапрабабка — выходец… или выходка? Должно быть, выходка, та еще прапрабабка была, бедовая! Сто лет разменяла, красавица! А ножики эти в семье вроде как наследство, из женских рук в женские передаются. С таких времен, что и подумать страшно. Раз жучок один подкатывал гоголем, все подбивал на продажу — коллекционер, говорил, из Кабира, с родины твоей, большие деньги давал! Не продала. Как считаешь, гостенек, верно сделала?

— Не знаю, бабушка.

— Вот и я сейчас не знаю. А представлю, что отдала бы жучку-пустослову: сердце кровью течет, лучше уж руку или ногу, в коллекцию… Мне, дурище, и некому-то их передавать было: сын, девкин дед, мужик, ему нельзя; мамаша девкина, внучка моя, сама не пожелала — шарахнулась от ножиков, как от чумы!.. Думала — помру, попрошу со мной в могилку упрятать. Ан дудки, девка наша еще в пять лет нашла в каморе, вынула… я забрать хотела — ножики до тринадцати годков бабам Бобоваям не дают! — куда там, визг, рев, весь дом ходуном… Дала. Пожалела. Все дети в песочке чуреки лепят, цурки-палки, дочки-матери, а моя с той поры особнячком: разве что веточку построгает, а так по закоулкам, ножики вертит-кидает! Куклы побоку, подруг разогнала, все сама да сама! Соседи разок увидели, чуть воплем не изошли: пожалей, старая, девку, зарежется ведь невзначай, а свое не жалко, так наше пожалей, ткнет дура сгоряча ножичком-то!.. После привыкли: отчего не привыкнуть, ежели детки ихние живы-здоровы, а что со Сколопендрой проклятущей играться не хотят, так это дело левое-плевое…

— Вот и Фаршедвард молотит: Сколопендра… И не стыдно вам, бабушка, девчонку таким образом звать? У меня б язык не повернулся!

— Язык, гостенек, штука поворотливая! Тем паче что девку по жизни зовут — Ниру Бобовай, а Ниру по-мэйланьски и есть «сколопендра». Тварь ядовитая, слыхал небось… у нас в роду, почитай, каждая вторая — Ниру. Прапрабабка моя говаривала, когда рюмочку опрокидывала: от злых духов такие имена давали. Чтоб не цеплялись, ироды. Внучка моя, девкина мамаша, тоже сперва Ниру звалась, а как в совершеннолетие вошла, так явилась куда следует и переименовалась. Я еще гадала после: зачем она дочку-то нелюбимым имечком назвала? Только когда врачи постарались, резанули по живому, поняла… или сама себя обманываю, что поняла. Еще б знать, отчего девке это дело по душе? С десяти лет блажь в голову стукнула: спросит ее кто об имени, так хмыкнет и отвечает — Сколопендра. И роток на замок. Она вообще говорит мало. Словно не человек, а вещь стала, вроде ножиков. Предупреждала ведь девку, дура старая: нельзя ножевую перевязь на теле, почитай, бессъемно носить! Я-то предупреждала, а она… поди сними, Каренчик, — я над твоей могилкой поплачу, повою от души! Не пойдешь небось? То-то же…

— Вы уж простите меня, бабушка, только я одного понять не в силах: как же вы допустили, чтоб Али-бей, ваш молочный сын, вашу же правнучку… вместо гургасара?! Умом понимаю: почти полсотни заложников, стали б мы их вытаскивать, добро б треть живьем вынули! А сердце свое кричит — нельзя девчонке четверых мужиков на тот свет отправлять! Ну нельзя, и все тут! Хоть ты трижды Сколопендра!..

— Много ты понимаешь, солдатик… И я знаю — нельзя. Лучше б я Ниру мою в цирк отдала: года полтора назад соседи проболтались, что есть такое чудо чудное в дурбанском тупичке, явился в Ош-Дастан цирковой начальник — девку смотреть. Посмотрел. Глянулся он ей; чем — не знаю, а только тянулся. Показала, что может. Хорошо, циркач лицом владел — ни морщинки, ни складочки, а пальцы все платочек комкают. Контракт подсовывал. Я призадумалась, а Ниру возьми и брякни: я, мол, на арене ножики кидать стану, а те, кто смотреть пришел, чего делать будут? Циркач ухмыльнулся и отвечает: в ладоши тебе хлопать. У меня, добавил, такая малявка, как ты, с ученой обезьянкой выступает — что ни вечер, под гром этих… аплодисментов. Девка бумажку его взяла, в воздух подбросила и тремя ножиками в пыль иссекла. Видал, спрашивает? Видал, отвечает. А я чтоб тебя больше здесь не видала. Никогда. Обезьяна ты ученая. Гнусь. И еще кой-чего добавила, чему я ее не учила. Так девка больше молчит, а тут разговорилась. Короче, накрылся цирк гнилым решетом.

— А… Фаршедвард?