Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: «...никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..» Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы — самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией — кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся... А у меня еще и вторая клятва за плечами висит. Как козел, когда на бревне с пастухами... Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я, прошлый, так себя, будущего, слышу?!

Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..

%%%

Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула — тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул — от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось сейчас отпоют-отпляшут — пировать засядут.

У нас в каждом селе свои праздники. Однако уж больно с размахом гуляют...

Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:

— Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!

Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором — естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.

Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.

— Радуйтесь! — выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. — Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!

— Благодарим за честь, но мы торопимся. — Я мимо воли улыбнулся взопревшему «гонцу». В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. — Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?

— Как — кого?! — изумился парнишка. — Сегодня же Амнистии [10]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!

Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба...

— Местный обычай? — предположил глашатай.

В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у «гонца» искренний восторг: даже притопнул босой ногой...), на Островах Блаженства — даруя смертным радость его восхвалять.

Вот, значит, восхваляем.

По мере сил.

— И давно?

Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.

Дурацкое сравнение.

— Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он-с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!

Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства... Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.

— Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! — и глашатай хлестнул коней.

Позже Талфибий буркнет обиженно:

— А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был... надо было враля — стрекалом. Я пожал плечами.

%%%

Ночевали в какой-то дыре. Родная небось сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у «Пенелопы»: на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!

Итакийская глушь приучила.

Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя...

Небо, если глядеть из-под плетеного навеса, — серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? Прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь... и вдруг (кубарем! кувырком!..) вновь оказываюсь на сеновале былого.

Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!

...И вкус запретно-странно-непривычен...

Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! Сколько раз ты приходила ко мне — вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле... Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? Беда? Опасность?! И почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа — нет?!

«...и Ангел сгинул, — хрустит краденой репой мысль-коза. — То на каждом шагу подворачивается, а теперь — днем с огнем, ночью с факелом! Эй! Куда вы все запропастились?!»

Грязное одеяло все ниже, ниже... Вором лезет под навес. Но, вместо того чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда — я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! Иду! Спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда... ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..

И вдруг понимаю: там нет ничего!

Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу — туда?!

Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой — и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек... Не сметь! Оглохни, ослепни! Есть встречи — не для живых. Не для людей.

А я? Кто — я?

Одиссей, сын Лаэрта — кто?!

На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы...

— А-а-а!..

...резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?

— Старик, ты?!

Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза — просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.

— Я спал. Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.

— Молчу, — приходит внезапный ответ. — Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.

— Нет, ты просто ходишь следом, — пытаюсь поддеть его. — Кто говорил, что ответы — убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай...

— Я говорил про ответы, а не про вопросы, — грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. — Спрашивать надо обязательно. Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному... Хороший вопрос, он как старое вино: задал — а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез — и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой... Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?

Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню, самое время...) — а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить — стыдно. В голове пусто стало и еще: спокойно.

— Спасибо, Старик, — само вырвалось. А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.

Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье1 варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку — сиреневую, рыхлую! — и жену, и сына. Смешно? Да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! А я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.

При варке варенья вместо сахара использовался старый мед.

%%%

После дорога была — чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые — будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, — на закате, западней некуда...

Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.

Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом — а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? На сеновале?!

СТРОФА-II

Кромов котел и внучка Возмездия

Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким. Такое бывает, и чаще всего именно от обилия злата. Ворота оказались заперты столь надежно, будто с минуты на минуту ожидался приступ. На требовательный стук никто не отозвался. Хор изголодавшихся свинопасов под чутким руководством хорега-глашатая тоже канул в Лету микенского безразличия. Две львицы с барельефа косились, не пряча издевки: кто вас ждал? Кто вам рад?!

Выходило, что никто.

Наконец угловая башенка разродилась заспанным бурчанием:

— И кого это кентавры несут в такую рань?! Добрые люди — микенцы. Спросили. А могли ведь и Дротиком...

— Открывай, соня! — надсаживаясь, рявкнул снизу рыжий басилей. — Я Одиссей, сын Лаэрта, а со мной — мои люди. Имею срочное поручение к ванактиссе Клитемнестре от ее мужа, богоравного ванакта Агамемнона!

— Молоденек ты, крикун, для сына Лаэрта, — с сомнением протянула другая, южная башенка. — И брехать горазд: наш ванакт далече!.. Наш ванакт Трою берет-берет, никак не доберет...

— В Авлиде ваш ванакт, тупицы! Отворяйте! Или боитесь, что мы сейчас возьмем ваши Микены приступом?!

Вместо Трои?!

Разговаривать с задранной головой, еле сдерживая раздражение, было унизительно. Давила мощь микенских стен, равнодушная, слепая мощь, пред которой чувствуешь себя козявкой. Казалось, что с тобой на самом деле разговаривают не люди, а башни, кладка исполинских плит, весь город — разбуженное на заре чудовище! — и меньше всего хотелось унижаться дальше: показывать именной перстень, требовать, настаивать. Хотелось другого: встать вровень с каменным драконом, от земли к небу, потянуться за верным луком, дать прозвенеть тетиве...

— У нас, горлопан, боялки отсохли! Эй, Полифем[11], ты боишься?

— Не-а... давай спать, что ли?

Но тут вмешался лично Талфибий. Не пожалел ораторского искусства. Вопль глашатая громыхнул над тишиной дремотного города так, что Одиссей невольно вжал голову в плечи. Уж не сам ли Дий-Громовержец вещает чужими устами?! Не может быть у человека такой глотки, хоть наизнанку вывернись! Еще по дороге, на Амнистиях этих, заметил...

— Что, Полифем, и меня не признал?! Плетей возжаждали, хлебоеды?!

— Б-е-б-е... б-бе-е-е... — заблеяла в ответ первая башня, удушливо перхая.

— Б-бегу, б-богоравные!..

Судя по доносившимся из-за стен звукам, кто-то уже несся сломя голову вниз, по щербатым ступеням лестницы. Бранил «слеподырых недотеп», возилсяс засовом: жалуясь, скрипели медные петли.

— Н-не ждали! Н-не гадали!.. Радость, радость-то какая!..

Створки ворот разъехались в стороны, открывая кучку ошалелых стражей во главе с перепуганным десятником Полифемом. Шлем последнего от запоздалого рвения съехал набок, заставляя хозяина взирать на мир одним глазом, наподобие циклопа. Миг, и десятник бухнулся на колени:

— Милости, богоравные! Не извольте гневаться! А тебе, славный Талфибий, покровитель ахейских глашатаев, мы сегодня же принесем обильные жертвы! Виноваты: туман, помрачение взора...

— Жертвы? — Талфибий внезапно охрип. Налился дурной кровью. — Мне?!

— Вам! Вам обоим! — неправильно понял вопрос десятник. И, преданно моргая зрячим оком, заблажил в смертной тоске:

Я ль позабыл Одиссея, бессмертным подобного мужа. Столь отличенного в сонме людей и умом, и усердным. Жертв приношеньем богам, беспредельного неба владыкам?! Нет!

— Лучше не забудь отправить гонца во дворец, — Одиссей поспешил перебить новоявленного восхвалителя. Густой дух чеснока вперемешку с кислятиной перегара, шибая от многоречивого десятника, был способен отравить любой гимн на свете. — Пусть доложит о нашем прибытии.

— Ну да, ну да, богоравный! Бегу, лечу... И впрямь: очень хотелось бежать. Лететь. Куда — неважно, лишь бы подальше. Даже мысль о том, что стражники еще не проспались или уже пьяны, не дарила успокоения. А еще молчал ребенок у предела. Готовясь засмеяться — или расплакаться?! Кстати, шумели и торопились зря. Гонец сбегал-вернулся, сказал: ведено обождать. Пока богоравная ванактисса Клитемнестра изволят закончить омовение.

%%%

Глухие улочки, высокие заборы. Пыль на листьях олив, любопытные глаза в щелях: блестят слизнями вослед. Огромный водонос на всякий случай пятится в тень, бьет поклоны. Город сам по себе, микенский акрополь на возвышении — сам по себе. Напади враг, в акрополе можно длительный срок держать осаду, благоразумно отдав прочих горожан на разграбление. Вспоминается услышанный в портовой харчевне спор. Микенец хвастался: «Наши сокровищницы! Наше золото!» А когда критский моряк удивился: «Твое? Ты-то здесь при чем?! У тебя отродясь медяшки ломаной...», микенец возразил с негодованием: