Генри Лайон ОЛДИ
ГРОЗА В БЕЗНАЧАЛЬЕ
Подвижничество — безвредно, изучение наук — безопасно, предписания Вед согласно каждой касте — не пагубны, обогащение при помощи стараний — не предосудительно, но они же, примененные с дурным умыслом, ведут к гибели.
ПРОЛОГ
Пестрый удод был очень занят. Пополудни он чуть было не достался старому коршуну-проглоту с отрогов Махендры, Лучшей из гор (бедняга удод возражал против такого определения, но его мнением никто не интересовался), и теперь приходилось наверстывать упущенное. О Гаруда, мощнокрылый царь пернатых, способный нести землю на одном крыле! До чего же глупо поступают люди, используя зернышки плодов акша-дерева в качестве игральных костей! Игра — штука ненадежная: сегодня тебе везет, а завтра последние перья сдерут, вместе с кожей, тонкой, ни на что не годной кожицей в синих пупырышках! Мудрые знают: куда полезнее без затей клюнуть зернышко, запрокинуть голову, глотнуть, клюнуть другое, третье…
На миг оторвавшись от увлекательного времяпрепровождения, удод вздрогнул и подпрыгнул, тряся пушистым хохолком. Нет, почудилось. И все же: словно листья на ветвях, колеблемые ветром, вдруг издали глухое бряцание, как доспехи под мечами, словно шелест травы наполнился звоном металла и ржанием коней, словно в лепете серебряного ручья прорезались гневные возгласы и хрип умирающих, словно уханье боевых слонов вплелось в птичий гам… Еле слышно, на самой границе доступного — иллюзия, майя, любимое развлечение судьбы.
Пришлось склевать зерно-другое для успокоения бешено стучащего сердечка. Закусив тутовым червячком, маленький удод перепорхнул ближе к корявому стволу шелковицы. Закопошился меж корней, выступавших наружу узловатыми жилами, встопорщил оперение, и тут же, судорожно заработав крыльями, вернулся на прежнее место.
Воистину сегодняшний день обладал всеми неудачными приметами: от шакальего воя с левой стороны света до карканья голубой сойки-капинджалы с правой! Вряд ли можно назвать удачей попытку клюнуть желтый ноготь на ноге отшельника-аскета — пусть неподвижность человека и была сродни неподвижности вросшего в землю валуна. Даже длинная грязно-седая коса, похожая на мочальный жгут, не колыхалась от ласки ветра — змеилась себе вдоль торчащих позвонков хребта, раз и навсегда застыв проволочной плетью.
Всю одежду недвижного обитателя Махендры составляла узкая полоска грубой ткани, прикрывающая чресла, над правым плечом вился слепень, жужжал раздраженно, но не садился. То ли понимал, что здесь особо нечем поживиться, то ли был прозорливее глупого удода.
Птица склонила головку набок и сверкнула черной бусиной глаза.
Словно в ответ, веки отшельника дрогнули. Качнули выцветшими ресницами, и вскоре в провалах глазниц заплескались озера кипящей смолы, заходили крутыми валами, ярясь агнцами-барашками, будто адская бездна Тапана смотрела на мир из души аскета. Такой взгляд подобает не дважды рожденному брахману, погруженному в созерцание истинной сущности, а скорее гневному воину-кшатрию, чей закон и долг — пучина битвы и защита подданных. Вряд ли причиной выхода из отрешенности послужил глупый удод: захоти аскет, пламени его взора хватило бы, чтоб испепелить на месте любого виновника. Окажись дерзкий великим раджой, владыкой людей, лохматым ракшасом-людоедом или божеством из Обители Тридцати Трех — все равно, пепел есть пепел, чей бы он ни был.
Пришпиленная к земле этим страшным взглядом, птица затрепыхалась, не в силах сдвинуться с места. Даже не сообразила, бедняжка, что аскет обращает на нее внимания не более, чем на жужжание слепня или на вечное движение Сурьи-Солнца по горбатому небосводу.
Сухие губы человека разлепились, дернулись струпьями вокруг застарелой язвы рта, и во вновь упавшем из ниоткуда шуме битвы родились слова.
Шершавые и пыльные, не слова — песок в горсти.
— Они все-таки убили его… бедный мальчик!
Удоду чудом удалось извернуться и забиться в спасительную гущу олеандровых кустов. Протискиваясь глубже, пытаясь стать маленьким, меньше муравья, он вжимал головку в перья, а слова догоняли, ранили, тыкали в тощие бока пальцами, и клюв коршуна показался в эту минуту чуть ли не избавлением от мук.
— Бедный мальчик! Если б они еще ведали, что творят…
Пальцы аскета червями соскользнули с пергаментной кожи бедра — только сейчас стало отчетливо видно, что отшельник чудовищно, нечеловечески стар, — и раздвинули стебельки травы рядом с левой ягодицей. Жест был машинальным, неосознанным, и кончики непослушных пальцев мигом замерли, вместо земли погладив холодный металл: рядом с огненноглазым аскетом, ушедшим от мира, лежал топор… нет, боевая секира, на длинном древке, увешанном колокольцами. Тонкое полулунное лезвие украшала гравировка. Белый бык, грозно вздыбивший косматую холку. Тавро Шивы-Разрушителя.
Даже в пламени костра этот металл оставался ледяным, подобно снегам Химавата.
— Бедный мальчик, — еще раз повторил аскет и устало смежил веки.
Храп бешеных коней ушел из журчания ручья, лязганье металла покинуло шелест листвы, и в недовольном ворчанье слепня перестал крыться скрежет стрелы, скользящей по панцирю.
Только где-то далеко плакала женщина, захлебывалась рыданиями, но и плач в конце концов стих.
Воздух плавился под лучами заходящего солнца.
Тишина ненадолго воцарилась на поляне. Вскоре покой Махендры, лучшей из гор, опять был нарушен: приближался кто-то шумный и совершенно не намеревающийся скрывать свое появление. Хруст, шорох, раздраженный рык, проклятие острым шипам, которые имеют привычку исподтишка втыкаться в бока почтенным людям — и спустя миг между двумя розовыми яблонями объявляется кряжистая фигура нового гостя.
О таких говорят, что они способны перебодать буйвола. Особенно если учесть, что пришелец незадолго до того приложился к сосуду с хмельной гаудой, крепким напитком из патоки. И, судя по покрасневшим белкам глаз и аромату хриплого дыхания, приложился не единожды.
— Приветствую тебя, Бхаргава[1], — громогласно возвестил гость, нимало не стесняясь нарушить своим воплем покой святого человека.
После чего вперевалочку принялся совершать ритуальный обход сидящего по кругу слева направо — символ почтения, уважения и всего хорошего, что только можно символизировать на этом свете.
Богатые одежды любителя гауды пребывали в живописнейшем беспорядке, косо повязанный тюрбан из полосатого шелка норовил сползти на брови, а пятна жира вперемешку с винными кляксами украшали ткань в самых неожиданных местах.
— Не ори, тезка, — по-прежнему с закрытыми глазами ответил аскет. — Ты что, за последнее время научился обходительности — именуешь меня безличным именем? Я — Бхаргава, мой отец — Бхаргава, дед мой — тоже Бхаргава, и так до самого родоначальника Бхригу… а он, как известно тебе не хуже меня, детишек настрогал — любой позавидует! Любил старик это дело…
Гость смущенно засопел, прекратив обход на середине круга.
Услышав такое сопение, даже носорог, пожалуй, пустился бы бежать без оглядки.
— Сам знаешь, — сообщил гость, глядя в сторону и стараясь не дышать на аскета, — норов у тебя еще тот… Собачий норов, не сочти за грубость. Раз на раз не приходится. Что ж мне, так и заявлять: дескать, Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач желает здравствовать Раме-с-Топором? А тут как раз тебя пчела в задницу укусила, ты меня возьмешь и проклянешь сгоряча — мотайся потом крысиным хвостом лет эдак двести! Нет уж, лучше мы по старинке, как положено…
— Ну и дурак. — Слышать такое от аскета, лишенного страстей, было по меньшей мере странно. — Сказал бы то же самое, но вежливенько, на благородном языке дважды рожденных или хотя бы на языке горожан и торговцев, а не на этом жутком наречии пишачей-трупоедов, которым только спьяну чепуху молоть! Вот и вышло бы: Баларама Халаюдха, Владыка ядавов, Приветствует Парашураму, тишайшего отшельника, сына Пламенного Джамада! Как звучит, тезка! Хоть в Веды вставляй, для примера юношам! Учить мне тебя, что ли?
— Тишайшего, — со значением хмыкнул Баларама, Довольный таким поворотом разговора. Во всяком случае, проклинать его аскет явно не собирался. — Меня, что ли, именуют Истребителем Кшатры? Я, что ли, гулял в Пятиозерье со своим топориком, да так гулял, что в каждом озере кровь вместо воды потекла? Я, что ли, своих предков этой самой кровушкой вместо святых возлияний поил?! Лес вокруг тебя — он и впрямь тишайший…
— Был. Пока ты через него не поперся, — закончил аскет, любовно поглаживая лезвие секиры. — Лучше ты мне вот что скажи. Здоровяк, раз явился… Ты единственный, кто устранился от этого побоища, которое они гордо именуют Великой Битвой?
Баларама подошел поближе и уселся прямо на траву скрестив ноги. Теперь стало видно, что он отнюдь не так пьян, как хотел казаться, и что Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач, что называется, с младых ногтей привык управляться со своей непомерной силой. Садился тихо, бесшумно, словно не он только что ломился сквозь чащу бешеным вепрем, мощные руки, напоминающие два слоновьих хобота, скрестил на груди, боясь задеть невзначай что-либо — видать, не раз задевал, и последствия были Балараме хорошо известны.
— Не единственный, тезка. Еще Рукмин из племени бходжей.
— Рукмин-Бходжа? Ученик царя оборотней Друмы? Обладатель одного из трех Изначальных Луков?! Интересно, как ему это удалось?
Баларама покусал губу, отчего его пышные усы встопорщились, и недоверчиво покосился на Раму-с-Топором. Было видно, что он полагает малую осведомленность аскета исключительно притворством, но заострять на этом внимание не решается.
Уж лучше ответить, когда спрашивают…
— Хитрец Рукмин перед самой битвой явился по очереди к предводителям обеих сторон. Явился шумно, с кучей войска, с гонгами-барабанами, и начал с одного и того же заявления: «Если ты боишься, о повелитель, то отринь страх: я — твоя защита в сражении!»
Аскет шипяще расхохотался, прогнув тощую спину.
Ни дать ни взять священная кобра раздула клобук и напомнила тварям, кто есть кто.
— Ах, умница! Узнаю школу Друмы-оборотня! Ну конечно же! Небось оба ответили ему: «Это я-то боюсь?! Это ты…»
— Вот-вот! Только в несколько иных выражениях! А Рукмин, не будь дурак, извинился, развернулся и поехал себе домой с чистой совестью! Разве что лук свой, один из Троицы, подарил — сам небось знаешь, кому!
В чаще раздался скрипучий вопль тоскующего павлина. Приближалась васанта — сезон весенних дождей, — и радужные хвосты птиц помимо воли раскрывались веером, а длинные глотки рождали звуки, свойственные скорее разгулявшейся нежити на заброшенных кладбищах.
Ругнувшись сгоряча, Баларама моргнул и сам же широко улыбнулся, дивясь своей вспыльчивости.
— Орет как оглашенный, — буркнул силач, словно извиняясь. — И как ты спишь на этой Махендре? Павлины вопят, муравьи в нос заползают, того и гляди змея за ляжку цапнет!
— Меня змеи не трогают, — сухо отозвался аскет, больше занятый обдумыванием поступка хитроумного Рукмина.
— Это верно. Главное, чтоб ты их не трогал… шучу, шучу! Люди опаснее змей, отшельник. Пройдет время, и все припомнят: кто от бойни уклонился, кто на Махендре задницу просиживал, пока ученики любимые головы клали, братьев-дядьев стрелами истыкивали! Все вспомнят, все, ни единой капельки не обронят!
— Если будет кому вспоминать, — шевельнулись сухие бескровные губы.
— Твоя правда. Только…
Баларама вдруг дернулся, судорожно тряхнув широченными плечами, и уставился на аскета, будто впервые обнаружив его сидящим на поляне.
— Тебе было видение? Да, тезка?!
— Да, Здоровяк. Мне было видение. Сегодня они убили последнего из моих учеников. Вначале пал Дед, за ним — Брахман-из-Ларца, а теперь пришла очередь Секача. Мы стоим на пороге Кали-юги, тезка, на пороге Эры Мрака.
— Которая закончится гибелью мира?
— Не болтай глупостей. Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач, сводный брат Черного Баламута, знает не хуже Рамы-с-Топором, сына Пламенного Джамада, — Эра Мрака не заканчивается гибелью мира.
Аскет помолчал. Странными бликами отливала пепельная кожа его иссохшего тела, обвитого тугими жгутами совсем не старческих мышц, и оставалось только надеяться, что это цвет возраста, а не пепла от сожженных трупов, коим полагалось умащаться всякому истинному отшельнику-шиваиту.
Маленькому удоду в зарослях олеандра было очень страшно.
Страшнее всех.
— Эра Мрака не заканчивается гибелью нашего мира, — сухо повторил сын Пламенного Джамада. — Она ею начинается.
КНИГА ПЕРВАЯ
ИНДРА-ГРОМОВЕРЖЕЦ ПО ПРОЗВИЩУ ВЛАДЫКА ТРИДЦАТИ ТРЕХ
Бали сказал:
Против вас, двенадцати махатм, Адитьев,
Против всей вашей силы восстал я один, о Индра!
Если бы меня, дерзкого, не одолело время,
Я бы тебя с твоим громом одним кулаком низринул!
Многие тысячи Индр до тебя были, Могучий,
Многие тысячи Исполненных мощи после тебя пребудут.
И не твое это дело, Владыка, и не я тому виновник,
Что Индре нынешнему его счастье незыблемым мнится…
Зимний месяц Магха, 27-й день
НАЧАЛО КОНЦА
Чтение этих глав есть благочестие и непреходящий свет, тот, кто аккуратно будет повторять их слово за словом во всякий день новолуния и полнолуния, обретет долгую жизнь и путь на небо.
Глава I
КОГДА БОГИ МОРГАЮТ
1Сон отпускал меня неохотно, словно обделенная ласками любовница.
Было трудно вынырнуть из пуховой тучи забытья, сулящей все радости, какие только могут прийти на ум. Еще трудней было разлепить ресницы и взглянуть на потолок, расписанный блудливыми павлинами и не менее блудливыми богами, часть из которых я не раз заставал в самый разгар подобных развлечений, после чего приходилось либо раскланиваться, либо присоединяться.
За окном приглушенно шумела Обитель Тридцати Трех. Это удивило меня. По идее, едва мои веки дрогнут, крылатые гандхарвы-сладкопевцы должны во всю глотку славить величие и славу Индры-Громовержца, Стосильного, Стогневного, Могучего-Размогучего, Сокрушителя Твердынь и так далее.
Короче, меня.
Надо будет приказать князю моих горлопанов: пускай проследит, кто из гандхарвов оплошал, и организует виновникам по земному перерождению. Годков на семьдесят-восемьдесят, не меньше. Поплавают крокодилами в Ганге, поплачут горючими слезами… или пусть их.
Что-то я сегодня добрый.
Подхватившись на ноги, я — как был, в одной набедренной повязке — вихрем вылетел из опочивальни, пронесся мимо разинувших рот карл с опахалами и простучал босыми пятками по плитам из ляпис-лазури, покрывавшим пол зала.