– Чего лыбишься? – спрашивает хозяин.

– Это ты лыбишься, – отвечаю. – А я любуюсь.

– Ну, любуйся напоследок. И запоминай на будущее. Так скоро много кто оденется, которые власть поймут-поймают. Разве что кепка отомрет. Жаль, красивая кепка.

Еще бы не красивая. Такая лосиные рога и те укроет.

– Если напоследок, – интересуюсь, – откуда будущему взяться?

Он руки в боки – и ну потешаться. Дескать, глянулся я ему, даром что селюк задрипанный. Так глянулся, что готов сделку себе в убыток заключить. Даже шутку пошутил:

– Глянулся добрый молодец наземь и обернулся шиворот-навыворот!

А глазищами зыркает, буравит. Серьезные глазища, рябым винтом завитые. Молодец, тетка Горпина, зря я на ведьму республиканского значения грешил матерно. Держится облик, чужой бурав наизнанку закручивает. Стоит молодой Ник перед хозяином здешним, и никак иначе.

Угомонился Велиар. Бросил ветер молоть.

– Брательника вызволять явился, Колян? Невесту братнюю спасать?! Добро, пойду тебе навстречу. Вижу, пацан ты крутой…

– Ходил волк навстречу козе, – говорю. – Какую плату возьмешь?

– Плату? Никакую. Башли – прах, дунь и нету! Давай лучше с тобой трижды в игры игранем. Я хоть раз одолею – быть тебе десять лет в полной моей власти! Сейчас такое десятилетие начнется, что мне крутой пацан дороже золота встанет! Ты ни разочка не сбойнешь – всех твоих отпущу без выкупа. И братана-лопуха, и Ленку-недотрогу. Она у меня в надежном месте парится. Маринка потом укажет, где именно.

Это он опять телегу лещами грузить взялся. Место не место, надежное – ненадежное… Какая разница! Уговор дороже денег, его кукишем не перешибешь. Принюхался я: нет, не врет, красавец.

– Что ж, – отвечаю. – Если честь по чести, без обману… Хвост даешь?

– Хвост даю. Не свернуть мне дулю, если увильну.

Топнул я ногой. Дом в ответ каждой жилочкой содрогнулся. Только не вверх, а вниз, к корням и дальше, где верные жилы. Будьте, значит, в свидетелях. Кто услышал, те и будьте.

А ему и горя мало. То ли в себе уверен, то ли и впрямь честно играть собрался.

Ухмыляется:

– Что, Колян? Для начала в картишки перебросимся?

– В дурня? – уточняю. – В подкидного?

– В дурня так в дурня. Иди за мной!

 

В той каморе, где хихикали, ни одной живой души не оказалось. За иные души не поручусь, а живой точно не было. Стол там стоял рассохшийся. А на столе – чудо-юдо со стеклянным глазом.

Вроде телевизора «Садко», которые в Новгороде на заводе «Квант» собирают.

– Это, – ржет Велиар, – мой младший браток Хам Путтер. Ударно-нажимного действия. Обыграй сперва, Колян, моего меньшого брата.

Ясное дело, кто у черта в братьях? – немец.

– Ладно, – киваю.

А куда денешься?

Скормил он своему Хаму Путтеру черную галету, тот зажевал. Крякнул, охнул, показал на стеклянном глазу колоду карт. Я обернулся, пальцем дивчину Марину поманил:

– Иди, разъясняй. Ты мне сегодня по-всякому пригодилась, давай годись дальше. Как тасовать-кидать надобно?

С бородавками-кнопками быстро разобрались. В козырях черви легли. Зашел я с валета крестового. Вслух пожалел, что нельзя картой об стол шмякнуть. Клац-клац, мигнул Хам Путтер, рыгнул и оставил меня круглым дураком «с погонами». Отроду такого не бывало, а вот случилось. Немец и есть, вражина. Фашист.

– Он все твои карты знает, Ник, – шепчет Марина.

Шепот жаркий, сладкий. У меня ухо сразу навострилось.

– Знает, – говорю, – и пусть знает.

Наговоров на таких хамов, как этот Путтер, я не слыхал. Зато карты – они всюду карты, даже на глазу стеклянном. Сложил я пальцы в нужную фигуру, прищелкнул. И губу до крови прикусил. Где были крести, там пики на месте, где черви вьют, там бубны бьют. Хоть ты фашист, хоть чудо-юдо железное, а пока карты наново не перекрестишь, правды тебе не видать.

– Сдавай, гадюка! Хрен тебе в задницу!

– В дисковод, – шепчет Марина.

А, нехай в дисковод! Девке виднее, куда хрен совать…

Вторую сдачу я Хаму Путтеру узлом завязал. С двойными погонами, генеральскими. Он, бедолага, с горя так нагрузился – довелось перезагружать. Велиар козлом скачет, по кнопкам лупит. Красный сделался, куда там пиджаку! А никуда не денешься: немцу железному ни за что карты не перекрестить. Рук у чуды-юды нету. И креста за душой.

Так что и третья сдача за мной осталась.

7

– Лады, – шипит Велиар. – Лады, Колян. Хитер ты, да я хитрее. В «Панаса» сыграем. Я тебя поймаю, будешь моим. Ты меня поймаешь…

– Я тебя, – хмыкаю, – и ловить не стану. Больно нужен ты мне. Эй, кожаны, завяжите охотнику ясны глазки!

Пока завязывали, он мелкой дрожью трясся. От злобы. Перед дивчиной и хлопцами сам себя дурнем выставил. Хаму Путтеру горя мало, а Велиару – позор. Это ему, который властью дарит!.. который прыщ на ровном месте!.. Он трясется, а я думу думаю. Во-первых, мне в чужом подвале от хозяина ни за что не спрятаться. Во-вторых, настой Горпины в брюхе урчать стал. Намекает. Ну и в-третьих, не за тем я в город явился, чтоб выигрывать.

С чертом выигрыш-проигрыш – единый кукиш.

Здесь ловчее требуется.

Раздумал я прятаться. Отошел к стеночке, жду. В брюхе урчит, вот уже и громыхать начало. Кожу на лице стянуло. По хребту мураши стайкой. Молчу, терплю. Кожаны Велиара раскрутили, Марина спела отходную: «Панас, Панас, лови мух, а не нас!» Он их и не стал ловить, сразу ко мне ломанулся. Схватил, расхохотался, да только прикусил язычок.

Слишком легко далась добыча. Нет ли подвоха?

Начал он добычу щупать. Лицо измял, извозюкал, палец в рот сунул.

Не в свой рот, в мой.

– А-а! – рычит. – Обмануть вздумал, Колян! Иди, обманка, лесом, а я за интересом!

Бросил меня и заново рыскать принялся. Умаялся, бедолашный, устал. Весь подвал перерыл. А когда сдался и повязку сдернул…

Настой Горпины-то выдохся. Торчит перед Велиаром старый пень, дед-орденоносец. На лице морщины, во рту зубов недостача. Спина еще крепкая, но сутулая. Голова лысая. Не парубок, никак не парубок Колян, каким я ему запомнился. Вот и решил на ощупь: обманка. Личина поддельная. Правильно, в сущности, решил, да не тем боком.

Стоит ведьмак перед чертом, пойманный-отпущенный.

Кожаны гыгыкают, Марина мелким бесом заливается.

Стыд-позор.

Поднялся Велиар кепкой к потолку. Шире стен плечи расправил. Ледяным пламенем горит. Страшен, грозен.

– Третий раз! Кто кого опрокинет, того и верх! Держись, сволочь деревенская!

Ну, держусь. По ухваткам видно: ему «лысогорка», борьба наша родимая, лысогорицкая, хорошо ведома. Так и я не лыком шит, не вальком валян. Кинулся Велиар, наскочил – я и упал. Хриплю, ногами дрыгаю. Он на грудь уселся, в горло когтищами вцепился:

– Мой верх! Моя власть! И ты мой, ведьмак!

А я хриплю и дрыгаюсь.

– Мой! На десять лет! Моя власть! Над тобой!

Дрыгаюсь. Хриплю. Наше дело маленькое – до срока продержаться, не сдохнуть. Годы мои, годы, лихо мне с вами… Вот уже и в очах ночь. И в сердце заноза.

А он все давит.

– Что ж это ты, Велиарушка, такое говоришь? Ай-яй-яй, какие слова! За такие слова и хвост на стол положить можно…

Ф-фух. Дождался.

Отпустило.

Сижу, смотрю. На полу вроде холодно должно быть, на бетоне, а не холодно. Жарко на полу, как в бане на полке. Разогрелся бетон, шкворчит яичницей-глазуньей. Местами дымиться начал. А все потому, что стоит в проеме первый секретарь обкома товарищ Анчуткин, в шляпе фетровой и при галстуке. Шляпу снял, левый рог наклонил – тот, что обломанный при взятии Перекопа. Лицо серьезное, задумчивое. Под копытами в полу – трещины. И с трубы над ним не каплями – кипятком шибает.

У нас с товарищем Анчуткиным договор.

Бессрочный.

Вот и явилось непосредственное начальство.

Раньше не могло: споры-игры, дела-разборки – это дело личное, а вот насильственное расторжение договора в одностороннем порядке третьими лицами – дело ведомственное. Да еще с публичными заявлениями при работниках нижнего звена.

– Моего ведьмака, заслуженного колхозника-орденоносца, силой брать? Чужой договор ломать? Чужие кадры к себе угрозами переманивать?! Смычку города с деревней рушить?! Не много ли власти забрал, Велиар Баалович?! Безобразие…

Рискнул я кивнуть. Дескать, безобразие и есть. Я к этому новому со всей душой, сто лет назад проданной, а он, злостный рецидивист, на грудь садиться вздумал. Сами видите, товарищ Анчуткин. Это он не мне на грудь сел, это он через вашу голову прыгнул. В лицо, можно сказать, плюнул, стервец. Я же ваш, с потрохами, а он кричит: мой!

Не по чину горло дерет.

– Вижу, – соглашается первый секретарь. – Все вижу. Ты иди, братец, и девушку с собой забери. Сомлела она с перепугу. А кожанчиков оставь, мне потом здоровье поправить сгодятся. Я тут буду кое-кому на вид ставить, с занесением вовнутрь. Нечего тебе на этот цирк смотреть. Будешь нужен, вызову.

 

Дивчину я, конечно, забрал, как завещал товарищ Анчуткин.

Насовсем.

Старый конь борозды не портит, а она сама в село просилась.

8

Через год две свадьбы сыграли. Мыколу с его Оленой, прынцессой спасенной, окрутили. Ну и меня, отставного вдовца, с Мариной Игнатьевной в сельсовете расписали, гражданским браком. Хозяйка справная оказалась, борщ живо освоила, галушки, котлеты, а мне больше и не надо. Из села ни ногой – боится. По вечерам у Горпины лясы точит, науку перенимает. В четыре руки рушник доят, в два рта заговоры кладут.

Ребеночка ждет.

Быть Мыколе с новым дядькой.

А мне ночами Велиар сниться взялся. Скучный, битый. Без пиджака красивого. Сука ты, дед, – ругается. Подставил меня. Ага, соглашаюсь. Подставил. Ты властью дарил, я тебя на власть и купил. В таких делах без подставок никак нельзя. Власть взять – полдела. Удержать – полдела с осьмушкой. А вот так отдать доброй волей, чтоб потом и взять, и удержать, и с барышом остаться, – здесь нам, казачьей крови, никакой сатана в подметки не годится. Слаб, чертяка, в коленках.

 

Короче, будешь в наших краях, заходи.

Борщом угощу.

Пламенный мотор

1

Жил-был Сенька Бурсак по прозвищу «Джип Чероки».

Жил он под голубым небом двадцать лет без малого, а был телом статен, обличьем хорош и в придачу блондин. В семействе Бурсаков льняные кудри не в новинку, особенно у мужиков, погубителей девичьей скромности. Да только у Сеньки это дело на редкость хорошо вышло – длинно, пышно, с волной. Пожалуй, в сокрушении его молодой биографии кудри сыграли не последнюю роль, но речь о том позже начнется. А сейчас давайте покрутим щурам хвосты для затравки.

Любил младой Сенька отца, Федора Тимофеевича, знатного токаря шестого разряда. Любил и мать, Наталью Прокофьевну, библиотекаршу в 7-й детской библиотеке им. О. Кошевого. Бабушек-дедушек любил, старшего брата Валентина, забритого в погранцы и оставшегося на сверхсрочную, рубежи охранять, младшую сестренку, Катьку-егозу, сопливую ябеду из седьмого «Ж». А пуще всего любил юный Бурсак родного дядьку по отцовской линии, Степана Тимофеевича, лабуха-трубача из оркестра под руководством ударника Зямы Рубинчика, что при местном ДК обретался. Души в нем пацан не чаял, в музыканте. Нарочно на свадьбы-похороны бегал, где дядька со товарищи «Лимончики», «Заветный камень» и трагического Шопена наяривал.

Приобщался к высокому.

От широкоплечего, громогласного Степана Тимофеевича пахло праздником. Сенька визжал, когда трубач бросал его к потолку или к самому небу, если дело было на улице, а потом тесно прижимал к колючему пиджаку. Труба дядюшкина сверкала золотом, дыхание тянулось драгоценной звонкой нитью, здоровье позволяло на втором литре без запинки слабать «Костю с Пересыпи» соло, и даже руководитель оркестра, корифей провинциального джаза Рубинчик, говорил оркестрантам, указывая на бодрого лабуха:

– Ша, шлемазлы! Вам до Степы, как до Киева раком!

А потом трижды плевался через левое плечо – от сглазу.

В восемь лет, сдавшись под напором отрока, родители определили Сеньку в музыкальную школу «Веночек», что на улице III Интернационала. Злые языки, особенно из числа знакомых с преподавательским составом, давно перекрестили сей храм муз в «Виночек», а то и в «Шиночек», но Сеньку это не остановило. От многих учителей пахло праздником, как и от дяди-любимца, – значит, правильное место. Отсюда прямой путь в счастливое будущее, то есть в ЗАГС или на кладбище. Только не клиентом, женихом или жмуром, а лихим дударем, сокрушителем сердец.

Приехав на побывку, старший брат Валентин одобрил выбор семьи. Даже напророчил великую судьбу – службу в духовом оркестре ордена Ленина Высшей пограничной школы, лучшем из военных духовых оркестров.

– Терпи, казак, атаманом будешь! – сказал Валентин и тут же поправился: – В смысле дирижером!

А через плечо сплюнуть, как делал мудрый ударник Зяма, забыл.

Ну и сглазил, конечно.

Вместо трубы Сеньке купили виолончель. Подержанную, старую, с залатанной трещиной и облупившимся лаком. Труба стоило неподъемно дорого, даже при содействии дяди Степана Тимофеевича, а у соседей Чмыховых дочка забеременела в пятнадцать лет и бросила музыку со всеми вытекающими. Соседи Чмыховы рады были сдыхаться от мебели со струнами за бесценок, а тут такое счастье, как семья Бурсаков! Поторговались и ударили по рукам.

Чем плюнули Сеньке в самую душу.

Три года, плача и стеная, сидел юный Бурсак на стуле, неприлично раздвинув ноги, и терзал смычком корявую тушу ненавистницы. «Сельский танец» Рамо, «Вокализ» Рахманинова, «Прялка» Поппера. Звук у «вилыча», как прозвал Сенька толстую заразу, выходил не в пример золотому пению трубы – гнусавый, хриплый, низкий, словно у носорога. Малец никогда не слышал, как ревет (ухает? хрюкает? мычит?!) носорог, но искренне полагал, что именно так. И вел свой последний, свой решительный, свой безнадежный бой на всех фронтах. Три года пилил гадских родственников, скандалы учинял, подзуживал бабушек-дедушек. Пять раз начинал голодовку и пять раз бросал на середине – очень кушать хотелось.

И однажды добился своего.

– Вот, Степа! – сказал Зяма Рубинчик ухарю-трубачу, Сенькиному дяде. – Помни мою доброту, чувак!

– Вот! – сказал Степан Тимофеевич родному брату Федору Тимофеевичу, знатному токарю шестого разряда. – С тебя бутылка!

– Вот! – сказал Сеньке веселый, раскрасневшийся папаша, приговорив с братом бутылку, и еще одну бутылку, и еще полбутылки под редиску, чеснок и «бородинский» хлебушек. – Дуди, обормот!

– Вот! – сказал Сенька и показал дулю злой судьбе. – Выкуси!

Так Бурсак перебрался с виолончели на трубу, и жизнь его напомнила праздник.

Даже пахло от жизни знакомым образом.

По окончании музыкалки Сенька в консерваторию идти не захотел. То ли видеть себя «консервом задрипанным», как сказал Зяма Рубинчик в приватной беседе, претило Сенькиной гордости, то ли перспективы показались мизерными для юных амбиций. Пошел Бурсак на Бурсацкий спуск, что катится кубарем вниз до самого Центрального рынка, сдал документы и спустя месяц обнаружил себя на спуске-однофамильце студентом Академии культуры, опять же прозванной злоязыкими доброжелателями Академией культуры и отдыха. Отделение, значит, руководителей самодеятельных духовых оркестров, культурно-просветительный факультет.

Культура Сеньке понравилась до чертиков.

А просвещенье – и того больше.

Два года катался как сыр в масле. Дудел в дудку, зевал на лекциях, девок портил или улучшал, смотря с какой стороны на девку смотреть. Зачеты-экзамены сдавал ни шатко ни валко. Наладил нужные знакомства, к людям подходил весело, но с уважением; люди платили озорному, лукавому хлопцу ответной симпатией. Подрабатывал в Зяминой команде, радуя мать-отца финансовой самостоятельностью. Обзавелся прозвищем «Джип Чероки» – матерно ругаться не любил, а посему там, где иной вставил бы «Твою мать!» или чего похлеще, позабористей, вставлял безобидное, но вкусное:

– Ать, джип-чероки, разрули малина!