А возвращаться страшно.

Три раза Сенька через горы переваливал и три раза обратно спускался. На четвертый не выдержал; проскочил через Симферополь, как ревущая летучая мышь, выехал на трассу и заложил на спидометре двести.

Вот и Ольшаны.

Вот и Терновцы, село заветное.

Подкрался тихо-тихо. Постоял под окнами общаги, слушая богатырский храп. Наработались, видно, студенты, нагулялись с девками за месяц, завтра обратно в город – на лекциях спать, дудеть и бренчать, нести в массы разумное, доброе, вечное.

Вздохнул Сенька – и покатил по степи проселком. Покатил с погашенными фарами, на малых оборотах. Видит – впереди огонек зеленый, болотный. Стоит изба-раскоряка, над ней утреннее небо светлеет и горит одинокая звездочка. Сенька совсем притаился, железным брюхом к земле припал…

Тут дверь – скрип. И бочком, будто крымский краб, помятый детишками, выходит старуха. На голове платок намотан так, что лишь кончик носа виднеется. Идет – охает, за поясницу держится. Хромает, ногу подволакивает. Нет, не в добром здравии карга.

Пошла старуха в сарай, чем-то там загремела, запричитала невнятно; у Сеньки сердце от страха зашлось. Видит – а у калитки лежит его рюкзак неразобранный. Лежит, будто нарочно дожидается.

Сенька за лямку хвать – и деру. Через всю степь человеком бежал – легкие-то могучие, трубой тренированные, да и здоровьем Господь не обидел. Прибежал к общаге вовремя – студенты толпились перед крыльцом, все румяные, загорелые, оживленные по случаю окончания трудового семестра. И на горизонте нарисовался «лазик» на предмет отвезти культуртрегеров домой.

Завидев Сеньку, хлопцы кинулись его обнимать, хлопать по плечам и по спине, так что внутри зазвенело.

– А, Джип! Гляди, какой щекастый! Отъелся на хуторе? Как твои телки – не разбежались?

Сенька растерялся и не знал, что говорить. Зыркнул на руководителя – тот у себя в блокноте галочку поставил и рукой махнул: залезайте, мол, в автобус. Как будто так и надо, как будто Сенька, вместо того чтобы по Крыму гонять, целый месяц за коровами ходил с кнутом!

Студенты набились в автобус. Глянул Сенька сквозь мутное стекло – а за забором девки стоят, штук семь, и физиономии у девок грустные-прегрустные. Колька-барабанщик на стекле телефончик пишет. Тоха с методического и вовсе в автобус не спешит – шепчет что-то на ушко чернявой, заплаканной, бумажку сует в ладонь…

Отвернулся Сенька. Тоска взяла.

6

Трудовой семестр Сеньке засчитали, как и прочим, и пошла жизнь по-прежнему, только совсем наоборот. Никакой радости не осталось у Бурсака.

Пьет, а выпивка вместо праздника тоску нагоняет. Мать Наталья Прокофьевна тревожилась – боялась, сглазили Сеньку. А он пытался убедить себя, что все приключения ему привиделись. Пытался вспомнить, как жил на хуторе, как пас коров, как пил самогон со знакомым дедом и совещался с ним насчет Троцкого, – так нет же! Действительность – баба суровая, вроде как комиссар из пьесы Корнейчука. Не давала над собой надругаться.

И карта Крыма была здесь. И мать в ответ на осторожный Сенькин вопрос охотно ответила: да, сынаша, ты, когда заезжал за трубой, сказал, что доярки по культуре соскучились очень… А самое главное – сердце ведь не обманешь. И носился Сенька по ночным улицам, переливая страдания в рев мотора. Не раз и не два удирал от гаишников, однажды чуть кошку не задавил – еле вырулил. Фару подбил – потом две недели ходил с фингалом. Просил и молил девушку своей мечты: ну приснись ты мне хотя бы! Приснись!

Не снилась.

Наступила зима и прошла. Сенька исхудал, стал ко всему равнодушен, даже к музыке, и Зяма Рубинчик его из своей команды вежливенько попросил. Не сразу, конечно, а после того, как Сенька два раза опоздал на похороны. Ша, шлемазлы… Кто же такое потерпит?

Дядька Степан Тимофеевич, подвыпив, пытался заводить с Сенькой откровенные разговоры, но все зря. Бурсак молчал, словно каменный.

Наступил апрель, и аккурат в день рождения великого вождя, когда на город опустились полчища мошек и пионерам в коротких штанах невмоготу было выстоять в почетном карауле у лысого бюста в сквере Ильича, – Сеньке наконец-то приснился давно желанный, вымечтанный сон.

Снилась ему девушка его мечты. Белое лицо – чистое, глазки-васильки – веселые, губы-сердечко – улыбаются.

– Будешь за меня бороться? – спросила мечта, доверчиво глядя на Сеньку. И тот завопил, перепугав сестру Катьку, что спала в той же комнате:

– Буду, буду! Буду, чтоб мне сдохнуть!

Мечта таинственно улыбнулась – и растаяла.

А через неделю, прямо перед майскими, Джипа вызвали с первой пары к ректору. И тот, по-отечески улыбаясь, сообщил Сеньке радостную весть: на него пришла творческая заявка из села Терновцы, что под Ольшанами.

– Как? – только и смог сказать Сенька.

Ректор пояснил: на третьем курсе студентам полагается профессиональная практика. Прочие будут отрабатывать в июле, но раз Сенька так хорошо зарекомендовал себя в трудовом семестре – все зачеты ему выставляются автоматом, насчет экзамена по марксистско-ленинской философии пусть тоже не беспокоится – «четверка» его устроит?

Сенька залопотал, что не устроит. Что обязательно ему надо сдать философию на «отлично», а для этого необходим месяц тщательной подготовки, и что получать зачеты автоматом ему не позволит совесть. В голосе проскакивали панические нотки клаксона, а в животе начинало все сильнее бурчать. Ректор смотрел на Сеньку, удивляясь и хмурясь, а Джип вдруг вспомнил свой сон, на полуслове взвизгнул и замолчал – как будто педаль тормоза вдавили резко и до отказа.

– Не понимаю вас, Бурсак, – сказал ректор. – Вы что же, обманете черновицких колхозников в их лучших ожиданиях?

– Джип-чероки, – только и сказал Сенька, выйдя из ректорского кабинета.

7

На сей раз Сеньку привезли в Терновцы на «Волге», и не к общаге, а прямиком к сельсовету. В кабинете у председателя лежала ковровая дорожка, показавшаяся Сеньке похожей на прямоугольную лужу крови.

– Ну, музыкант, – сказал председатель, обращаясь сразу к делу. – Есть для тебя работа не так чтобы большая, но ответственная…

– Духовым оркестром руководить? – с надеждой брякнул Сенька.

Председатель нахмурился, как от неудачной шутки:

– Не перебивай. Работа, говорю, нетрудная, за три дня, может, и управишься… А мы тебе практику зачтем по полной программе.

Сенька, пораженный, молчал.

– Значитца, так, – сказал председатель и уперся в стол костяшками пальцев. – Померла у нас ветеран труда, кавалер ордена Трудового Красного Знамени заслуженная пасечница Нехристь Лукерка Никифоровна. С осени еще хворала, но померла только сейчас. И перед смертью заповедывала вот что: пусть на ее похоронах сыграет траурный марш Шопена студент Бурсак Семен. Мы тут на парткоме подумали – и решили одобрить. Все-таки заслуженный человек, ветеран Гражданской войны… Не в церкви же ее отпевать?

И председатель засмеялся, и от его смеха будто морозом сыпанули на покрытую мурашками Сенькину шкуру.

Грянул телефон на красной салфеточке с желтой бахромкой. Председатель схватил трубку широким жестом, как в кино. Заорал, выпучив глаза мимо Сеньки:

– Да! Что?! Как – нет навоза?! Что? Где хочешь бери! Чтобы до праздников мне был навоз! Мать-мать-мать! Хоть сам производи, умник!

Сенька плохо слышал и плохо соображал от страха. Померла! Он оглянулся, ища глазами дверь, но за спиной обнаружился почему-то тоже председатель – нарисованный на огромном портрете. Сенька повернулся снова – вокруг своей оси, будто глобус.

– Похороны сегодня! – сказал председатель, бросая трубку на жалобно тренькнувший рычаг. – А завтра, Бурсак, День международной солидарности трудящихся – Первое мая. Демонстрация, стало быть. – Председатель фальшиво пропел «Утро красит нежным цветом». – А послезавтра и вовсе великий праздник: дочка моя единственная замуж выходит, будем гулять всем районом… Три больших дела, и везде музыка нужна. Справишься?

Сенька только губами шлепнул.

8

И в знакомой «Волге» повезли Бурсака на кладбище. Народ уже собрался, правда, немного: дед-комендант, пасечник, похожий на Джузеппе Сизый Нос, молодица какая-то, комсомольцы по распоряжению председателя – гроб таскать. Вокруг кресты покосившиеся, обелиски со звездами и пара-другая гранитных плит.

И яма готова.

Смотрит обомлевший Бурсак – лежит в гробу Нехристь Лукерка Никифоровна, карга каргой. Иссохла и отощала со дня их последней встречи. На груди орден. А глаза будто приоткрыты. Так и видится Сеньке из-под старческих век внимательное зырканье.

А председатель тут как тут.

– Разрешите, – говорит, – начать траурный митинг…

Закончил председатель и на Сеньку со значением посмотрел. Зажмурился Бурсак, поднес трубу к губам, вдохнул поглубже…

Заиграл печального Шопена.

Поначалу тяжело было, а потом вспомнилось все: как отец впервые трубу принес, как в музыкалке праздником пахло, как Зяма Рубинчик его перед другими хвалил… Потеплело на душе. Играй, труба! Звени, медь! Оплакивай Лукерку Никифоровну, оплакивай Сенькину горькую судьбу.

Одержимый вдохновением, открыл Бурсак глаза. Смотрит – лежит в гробу девушка его мечты. Солнечный луч касается щечки с ямочкой; и, будто проснувшись, поднимает любовь ресницы, смотрит на Сеньку, улыбается…

Тут-то у него кол в груди и встал. Захлебнулся, закашлялся и игру свою вдохновенную завершил неприличным звуком. Глядь…

Нет ни кладбища, ни гроба, ни девушки, а только тарелка с мочеными помидорами, и в ней почему-то окурок. За столом сидит Сенька, и, судя по кружению в башке, весьма поддатый. Вокруг чужие люди пьют за упокой души. Незнакомая молодица соленые огурки трескает. Дед-комендант сало с чесноком наворачивает, Сенькиным пращуром вслух интересуется – почетным чекистом Бурсаком. Дескать, воевали вместе. Хороший человек был, мир его беспокойному праху.

– Отдыхай, музыкант, – говорит председатель. – Завтра демонстрация, дело ответственное, смотри не оплошай!

 
9

Всю ночь снилась Сеньке девушка его мечты.

– Прости меня, Семен, – говорит. – Зря я жизнь твою молодую погубила. Не выйдет у нас любви – слаб ты, выходит, духом, и счастья своего боишься… А назад теперь ходу нет. Трижды твоя труба петуха пустит – и пропали мы оба, пропали навсегда…

А Сенька во сне не знал, что ответить – в брюхе поминальный ужин революцию устроил. Да и что тут скажешь?

На другой день собрались селяне на демонстрацию по случаю Дня международной солидарности трудящихся. Перед сельсоветом трибуна из досок, вся кумачом обернута, на трибуне председатель, и красный бантик на груди приколот.

– Разрешите, – говорит, – начать праздничный митинг…

Стоит Сенька, медную трубу-подругу в руках сжимает. Вокруг селяне толпятся – принарядились по радостному делу, старики ордена нацепили. Едва узнал Сенька деда-коменданта – такой у него на груди иконостас. Тут же комсомольцы, те самые, что вчера гроб таскали. Держат над головами транспаранты из кумача и бородатые портреты на длинных жердях. Строго глядят портреты, а комсомольцы и того строже: сами-то плюгавые, чернявые да щуплые, Сенька со своими льняными кудрями – как удод среди воробьев.

А девки местные на трубача поглядывают с интересом. Все как на подбор статные, полнотелые, на каждой груди по бантику заманчиво так трепещет, кое-кто в красной косыночке, а щеки и того краснее, и брови черные, как по ниточке.

Ничего не видит Сенька. Смотрит в землю. А в ушах будто шепот: «Трижды твоя труба петуха пустит…»

Наговорившись, председатель взмахнул рукой и глянул на Сеньку. А тот не видит – стоит, трубу к груди прижимает и бормочет что-то.

– Мыкола, – кричит председатель, – скажи музыканту – пусть марш начинает!

Мыкола постарался – так ткнул Сеньку в бок, что тот в минуту все вспомнил, пришел в рабочее состояние и поднял трубу к губам. Заиграл «Утро красит нежным светом».

Заулыбались молодицы, зашушукались девки, кое-где песню подхватили; заворочалась толпа, захлопала на ветру кумачовыми полотнищами. Сеньку вперед пропустили – и пошли.

Закончилось «Утро», началось «Прощание славянки». Закончилось «Прощание», началось «Мы кузнецы». Играет Сенька, труба заливается, идут и идут – пора бы улице завершиться…

Очень длинная в Терновцах улица имени Ленина. Идет и идет демонстрация, транспарантами качает, песни распевает и с каждым шагом будто бы разрастается. Все новые и новые товарищи вливаются в праздничное шествие, из улочек боковых выходят, а то и прямо будто бы ниоткуда, и к запаху перегара и духов «Красная Москва» добавляется запах плесени, тины болотной, землицы сырой…

Огляделся Сенька.

Идут утопленницы длинноволосые, груди на плечи закинули, чтобы под ногами не путались. Идут упыри с кладбища – у каждого на саване приколот истлевший бантик. Идут рогатые, хвостатые, прихрамывают, копытами месят дорожную пыль…

Потемнело у Сеньки в глазах. Хрюкнула труба, пустила петуха – и замолкла.

10

Ночью Сенька бежать хотел: обернусь, думал, джипом, и только вы меня и видели. Не так все вышло – устерегли его комсомольцы. Ждали, видно, случая поквитаться с городским, а может, председатель своевременные меры принял. Только, когда Сенька ночью выбрался из окна, – поджидали его. Отметелили слегка и обратно водворили. Лица пригожего, надо сказать, не тронули: и губы остались целы, и нос не разбит. Поскольку свадьба предстояла не кого-нибудь, а председателевой дочки, и Сеньке хоть умри, а придется «Лимончики» играть.

Всю ночь провел Бурсак без сна. И девушка его мечты ему не явилась. Уж он просил-молил: появись, мол, хоть перед смертью дай на тебя насмотреться. А в том, что и в третий раз не выстоит, у Сеньки сомнений не было. Совсем плох стал Бурсак: в животе урчит, зубы стучат, и колени слабые. Хотел «Отче наш» читать, близко к тексту, ибо не учат в институте поповские бредни, да не дочитал и до середины: язык отнимается, губы немеют…

Пропал Бурсак. Пропал Сенька, а кудри льняные или что-то другое его погубило – не узнать.

На рассвете задремывать стал. Вдруг свинья завизжала, весь сон перебила. Это в председательском дворе к свадьбе свиней кололи.

Поздним утром напялили на Сеньку черный костюм с белой рубахой, и, ни жив ни мертв, поплелся он за провожатым на председателев широкий двор, как на плаху. А там уже балаганы стоят, в балаганах столы сколочены, рядом печи сложены, десять поварих у печей вертятся, жарят и шкварят, дым, пар, чад – как в преисподней.

Вдруг загудели гудки, раскрылись ворота, встали перед ними три черные «Волги» в ряд, все в ленточках, будто гробы. На капоте у первой машины – кукла в белом платье, голубыми глазами на Сеньку смотрит.

Раскрылись в машине дверцы, и вышла к людям девушка Сенькиной мечты – в свадебном платье, фата на голове, а коса – до пояса. Лицо матовое, чистое, глазки синие, ясные, губы нежные, розовые… Только печальная да бледная. И на людей не смотрит – все вниз да вниз.

И вылезает из второй машины жених – старый черт, одним словом. Сам мелкий, седой, а зубы золотые.

И вылезает из третьей машины председатель – в черном костюме, с красной лентой через плечо.

– Ну, – говорит председатель, – разрешите начать торжественный митинг…

Стоит Сенька, ног под собой не чует. Печи пышут жаром, по лицам поварих красные блики скачут. Из поварих нет-нет да и подмигнет какая Сеньке, ухмыльнется, белым острым зубом блеснет – и снова за работу.

А посреди двора рушник на землю постелили, вот уже и хлеб-соль несут.

Встали жених и невеста рядом. Поглядел на них Сенька…

Улыбается старый черт. По-хозяйски кладет руку на плечо девушке Сенькиной мечты. И на удивленных глазах Бурсака девушка начинает вдруг стареть, стареть, покрываться морщинами, рот ввалился, коса поседела да клочьями повылезала…

Глядит на Сеньку Нехристь Лукерка Никифоровна. Печально глядит. Будто прощаясь.

– Играй! – велит председатель.

Поднял Сенька трубу.

И в груди у него, прямо за ребрами, что-то случилось.