Словно птица, раненная стрелой влет, тенью мелькнула над гладью залива… ниже, еще ниже…

Упала.

Рокот барабанчиков под умелыми пальцами.

Высокий резонирующий стук туго сплелся с сухими щелчками, и все это на фоне сдавленных, как стон умирающего воина, глухих раскатов… тише, еще тише…

Тишина.

Любуясь на вишни в цвету,По горам кружу я…

Нога в белоснежном носке – высоком, до колена – двинулась по кипарисовым доскам пола. С пятки на носок, легко проскальзывая, прежде чем утвердиться на светлых, без единого пятнышка или пылинки, досках.

Так ходят монахи, безумцы и актеры.

Рука с веером, чьи пластины были изукрашены по алому фону огромными пионами цвета первого снега, совершила безукоризненный жест «Ночью в одиночестве любуюсь луной» – край веера мимолетно коснулся левого плеча и застыл, ожидая неторопливого поворота головы.

Костры вокруг помоста, за рядами безмолвствующих зрителей, дрогнули, бросили щедро отсветы на недвижную фигуру.

Любуясь осенней луной,По горам кружу я…

Снова флейта – на этот раз протяжно, тоскливо, вздрагивая всем телом нервной мелодии.

Барабаны молчали.

Тени бродили по белому лицу, по женской маске, вдруг ожившей в ночи, полной теней, звуков и напряженного внимания.

Голова запрокинулась, всплеснув прядями длинного, до пят, парика. Обилие света пламенем охватило маску, изменчивость наложилась на неизменность, и неживой лик на миг оживился ликованием.

Тени – волнующие, завораживающие.

Тени…

Смятение чувств.

Нога в белоснежном носке поднялась, притопнула. Одинокий звук, неожиданно гулкий из-за укрепленного под досками кувшина, не спеша побежал прочь, в темноту… дальше, еще дальше…

Исчез.

Как не бывало.

Любуясь на белый снег,По горам кружу я…

Гортанный, растягивающий гласные голос обладал прекрасным тембром: блистая манерой «сильного пения», он, этот голос, неизменно приводил в трепет взыскательную киотскую публику. Некоторые даже сравнивали эту манеру со стилем блистательного Дзэами Дабуцу, дерзкого Будды Лицедеев, ныне прозябающего в ссылке на пустынном острове, – и зачастую предпочтение отдавалось отнюдь не ссыльному старцу. Правда, такие знатоки старались высказать свое мнение вслух, да погромче, чтоб донеслось до ушей могущественного сегуна Есинори. Знатоки же иные, молчаливые, свое мнение держали, что называется, «в рукавах», предпочитая переглядываться втихомолку да качать головами.

Впрочем, и они отдавали должное искусству сегунского фаворита, Онъами Мотосигэ, главного распорядителя представлений в столице.

Зря, что ли, сказано в «Предании о цветке стиля»:

«Актер, знающий сущность Но, знает и собственные слабые стороны, поэтому на важном представлении будет остерегаться играть пьесы, ему не подходящие, а всего прежде выступит в своих лучших ролях. И, если его костюм и манеры будут прекрасны, публика непременно воздаст ему хвалу…»

Вот публика и воздавала.

Затаив дыхание.

С замиранием сердца.

Вслушиваясь в тихий плач хора:

Круг за кругом – и снова круг,О, вращение без конца!Слепая привязанность к земле,Туча, темнящая лунный свет.Пыль вожделений свилась клубком —Так горная ведьма родилась.Глядите, глядите на демонский лик!..

Ветер не выдержал, прошелестел в соснах на холме – там, далеко, за спинами зрителей, с трех сторон окруживших помост. И в ответ рябью пошла крона могучей, узловатой сосны на заднике, ожидая поддержки от изображения двух стволов бамбука, молодых и стройных, на правой стене близ «дверцы-невидимки».

Оттуда, из этой дверцы, появлялся служка в черном, когда требовалось незаметно поправить актеру парик или подать оброненный веер; но сейчас в служке не было надобности.

Спектакль «ха», зрелище «пяти вершин», близился к завершению.

Торжественное спокойствие «пьесы богов», трагедия «пьесы о судьбе воина», смиренность и созерцание «пьесы в парике», повести о горестях и превратностях любовной страсти; одержимость «пьесы о безумцах» – и, наконец, финал.

«Горная ведьма», феерия «пьесы о демонах».

Испытание мастерства.

Вечный, пряный искус.

Гора и снова гора,Так круг за кругом…В свой нескончаемый путьУходит ведьма.Была здесь только сейчасИ вдруг – исчезла…

Долго затихал во мраке плач бамбуковой флейты-фуэ … долго, ах долго!.. тише, еще тише…

Все.

Занавес сомкнулся, укрыв от взглядов одинокую фигуру.

2

Сегодня он был не в духе.

Сунулся было служка, унести в костюмерную роскошный наряд «караори», из парчи, сплошь затканной выпуклым узором, – так рявкнул на него, что обалдевший служка растаял струйкой дыма.

Явился актер-ваки в надежде выслушать замечания, уповая на свою близость к источнику благодеяний, – в голову наглеца полетел веер, и хорошо еще, что веер, а не тяжеленный посох для финального шествия.

Постучался гонец от знатного владетеля Нарихиры, пригласить выпить чарку-другую с его господином – гонцу было отказано с безукоризненной вежливостью, но таким тоном, что настаивать умный посланец не отважился, боясь ввергнуть сегунова любимца в пучину гнева.

Сегодня он был не в духе.

Сегодня Онъами-счастливчик, стократ обласканный судьбой и власть имущими, воевал с призраком.

Он знал, что талантлив. Но, рано потеряв родителей, взрослея в семье знаменитого дяди, он также знал: быть ему вечно даже не вторым – третьим. После Будды Лицедеев и его старшего сына; всегда после. Хоть из кожи выпрыгни, хоть сам себя за локоть укуси – третьим, и никак иначе. На наследнике старого Дзэами, ныне покойном Мотомасе, отцовская слава лежала отсветом, лаской заходящего солнца на могучей горе; на нем, Онъами-безотцовщине, дядюшкина слава лежала могильным холмом.

И удивительно ли, что из-под холма к свету могучей сосной на берегу залива пробилась ненависть.

Лютая, ненасытная.

Ненависть таланта к гению – а есть ли что страшнее, кроме разве что ненависти бездарности к таланту?!

Он умел ждать. Ждать, помаленьку, шаг за шагом, завоевывая признание – свое, собственное, честно заслуженное; ждать, выжимая из наставлений старого Дзэами вдвое, втрое больше, чем родные сыновья; ждать, не брезгуя ничем, пока не наступит звездный час, – как змея в траве? как орел в вышине? как самурай в засаде?!

Какая разница, если он дождался.

Дождался.

И вот: прославленный дядюшка гниет на пустынных отмелях Садо, его старший сынок гниет в негостеприимной землице чужбины, а младший, бездарный Мотоеси, попущением демонов сорвавший некогда триумф двоюродному брату, – младший гниет в монашеской рясе, в тиши захудалого храма где-нибудь на побережье.

Но почему, почему – если победа, если слава, почет и преклонение, если соперников нет, а равных не предвидится! – почему так ноет сердце?!

Потому что соперничать с живыми – можно, а с призраками и памятью – нельзя.

Сегодня Онъами, распорядитель столичных представлений, любимец сегуна Есинори, знаменитый актер сорока с лишним лет от роду, – сегодня он понял это с пронзительной бесповоротностью.

Он проиграл.

Отныне и до конца своих дней.

Играя пьесы сосланного в глушь дяди (а возможно ли не играть то, чего требует публика?!), Онъами всякий раз не мог удержаться, чтобы не сравнить свою сегодняшнюю игру с собственными воспоминаниями о стиле Будды Лицедеев. Льстецы восторгались, твердили наперебой о новой листве, которая краше прежней… «Врут!» – кричало сердце, заходясь болью. Сегун оказывал честь своим визитом, осыпал дарами… «Сравни! – кричало сердце, пока губы улыбались и произносили благодарственные тирады. – Сравни того и этого! Великий, всевластный сегун Есимицу, приблизивший к себе твоего дядюшку, – и его потомок, распутный, слабовольный и упрямый сегун Есинори, приблизивший и обласкавший тебя! Не так ли различаешься ты сам и твой упрямый дядя?!»

Онъами ничего не мог ответить своему глупому сердцу.

Ничего.

И сейчас, после спектакля, после восторженного гула и широко распахнутых глаз, сердце опять ныло застарелой язвой: кто лучше играл «Горную ведьму»? кто? кто, тысяча демонов сожри тебя заживо?!

Нет ответа.

Или все-таки есть?..

– Г-господин… прошу в-великодушно… г-господин, выслушайте!..

– Чего тебе?!

– К вам с-святой инок… приказывает немедленно пустить!..

– Приказывает?!

– Д-да, господин! Говорит: вы будете рады!..

Наглость какого-то «святого инока» даже слегка развлекла Онъами, отогнав дурные мысли прочь. Небось Безумное Облако явился или кто-то из таких же, как он, непутевых бродяг, годных лишь на двусмысленные вопли. Тоже мне сосуды добродетелей! – ни благолепия, ни чинности… Хотя лишние толки не повредят: дескать, великий Онъами после спектакля выйти к знатному владетелю отказался, а со святым иноком в каморке битый час толковал! – о вечном, по всему видать!

Хороший актер и жизнь по-своему поставит.

– Вели пустить.

– Да, г-господин! Бегу, спешу…

В ожидании гостя Онъами, сам не зная зачем, полез в сундук и достал футляр с маской «Горной ведьмы». Раскрыл кипарисовые створки, развернул ткань – и уставился на лик существа, коим был еще совсем недавно, на сцене. Высокие скулы, приклеенные прядки волос скупо падают на лоб, тонкая переносица напоминает бритву, и уголки полураскрытого рта скорбно опущены вниз. Зрелище, виданное-перевиданное неоднократно.

На что тут смотреть, особенно после выступления?

Повинуясь неясной прихоти, Онъами принялся мысленно стирать черты лица, приданные маске искусством резчика. Исчезли высокие скулы, ушли пряди со лба… Говорят, Будда Лицедеев в своем вынужденном уединении любуется луной да маски режет? Он режет, а мы стираем, он режет, а мы… Онъами даже на миг показалось, что он не маску обезличивает, и то лишь в воображении своем, а ставит последний иероглиф в вечном споре с проклятым дядюшкой. Так, рот закрылся и исчез вовсе, стерлись глазницы, размазалась переносица…

Актер едва не вскрикнул, когда ясней ясного перед ним предстал гладкий, одутловатый пузырь.

Страх липкой ладонью сжал сердце, которое в эту минуту решило обойтись без своих дурацких вопросов; Онъами проморгался и с облегчением воззрился на издавна знакомую маску.

Ф-фу, и пригрезится же такое!

– После спектакля маску следует, взяв за шнурки близ ушных прорезей, обернуть тканью и спрятать в футляр с должным благоговением. Тебя что, не учили этому, великий Онъами?

У входа в «Зеркальную комнату» стоял невысокий, жилистый человек в старой рясе, сплошь покрытой заплатами.

Хоть на сцену выпускай в фарсе – бедный монах за медный грош на все согласен! Впечатление портили лишь глаза бродяги: тусклые, свинцовые, они не располагали к смеху, а фарс без смеха…

«Бродячий ямабуси? – мелькнула неприятная мыслишка. – От такого если и дождешься, то отравленной стрелки в затылок… Да ну, кому придет в голову заказывать ямабуси покушение на актера, пусть даже и известного?!»

«Кому? – ехидно откликнулось сердце. – Ты спрашиваешь: кому? Нет, ты правда такое спрашиваешь?!»

– Святой инок разбирается в тонкостях лицедейского балагана?

– Святой инок в этих тонкостях разбирается больше, чем в сутрах Закона. Ты что, действительно меня не узнаешь?

Голос бродяги был тускл и свинцов, как и взгляд.

Онъами вгляделся в лицо-маску, иссеченную ранними морщинами, принялся стирать лишнее: ушли складки, ушел шрам у виска, запавшие глаза вспыхнули молодым блеском, налились краской губы…

– Мотоеси? Ты?!

– Вижу, узнал. Хоть и выглядим мы с тобой сейчас ровесниками… Да какими там ровесниками! Ты, хоть и много старше, жил сытно, спал мягко, пил сладко, а я… сам видишь.

«Точно! Жди отравленной стрелки, а то и ножа в брюхо!»

– Ты, братец, это… ты подожди, а я сбегаю, расстараюсь для родного человечка: яств там, питья… ты обожди, ладно?!

Фигура у входа не двинулась с места.

– Я не убивать тебя пришел, – пролился холодный дождь, заставляя передернуться. – Не суетись. Я просить тебя пришел.

«Просить! Как же! Просил мясник овцу…»

– Отец дряхл. Он бодрится, но я знаю: еще год ссылки – и он не выдержит.

– Да, но что я могу сделать? Воля сегуна…

– Не лги. Мы один на один, и, значит, во лжи нет нужды. Повторяю: отец дряхл. Он воспитал тебя, вывел в люди – но я не стану напоминать тебе о долге воспитанника. Я скажу другое: три отцовских трактата у меня. Будда Лицедеев никогда не позволил бы мне передать их подлецу Онъами, но сейчас я буду решать сам. Я отдам тебе трактаты, отдам публично, с поклоном, при свидетелях – и, если хочешь, в присутствии сегуна. А ты похлопочешь, чтобы старика вернули из ссылки, – и больше никогда ты о нас не услышишь. Это честная сделка. Теперь говори: где и когда?

Если требовалось, Онъами умел думать и решать очень быстро.

– Через три дня, сразу после представления близ храма Чистых вод.

– Хорошо.

Оставшись один, Онъами долго сидел у жаровни, бессмысленно глядя перед собой.

Может быть, он все-таки не проиграл?

Может быть, он все-таки?..

Может быть?..

Сердце молчало.

3

А время – такая странная штука…

…От Сакаи до Киото – путь не слишком дальний. Даже пешком.

Мотоеси шел пешком.

Неровная линия горизонта мерно покачивалась в такт ходьбе, глухой звук шагов россыпью камешков по склону катился себе, шуршал вдоль горной дороги и затихал за ближайшим поворотом. Порывами налетал пронизывающий ветер, выл о скором окончании пути земного, с раздражающей назойливостью лез в уши, норовил забраться под одежду…

Путника слегка знобило, но он старался не обращать на это внимания. Даже если к нему и подбирался недуг-злосчастье, это уже не имело никакого значения.

Выбор сделан.

Ночь Мотоеси провел на перевале, у потрескивающего костерка. Через силу заставил себя съесть немного вяленой рыбы с куском лепешки; запил скудный ужин парой глотков холодного саке из прихваченной с собой бутыли. Есть не хотелось, а от саке его чуть не вывернуло наизнанку, но Мотоеси все же удалось одержать верх над вздумавшим бунтовать желудком.

Спал бывший актер плохо.

То и дело просыпался, недоуменно глядел в беззвездную безысходность низкого неба. Когда же удавалось ненадолго заснуть, перед глазами всякий раз всплывала маска нопэрапон, спрятанная на дне дорожной сумки. Пустые глазницы внимательно следили за хозяином-рабом, бледный лик маски покрывался серой шелушащейся кожей, похожей на змеиную чешую. Маска щерилась блестящими, похожими на лезвия мечей, клыками, подмигивала, словно звала за собой куда-то…

Куда?