— А разве кто-нибудь собирается вам в этом мешать? — искренне удивился Большой. — Вы сможете навещать ее в любое удобное для вас время.

— В таком случае я не вижу никаких причин для досадных недоразумений между нами. — Мейстер Филипп счел возможным вернуть на лицо улыбку. — Дня через три-четыре…

— Завтра утром.

Это было даже не требование. Это было утверждение.

Незыблемое и непререкаемое, как гранитная скала.

— Утром девица должна быть у нас. Надеемся на вашу рассудительность, мейстер Филипп. Иначе с завтрашнего дня начнутся напоминания. Весьма и весьма настоятельные.

Лапы братьев сжались, комкая олово кубков. Вино на полу пахло корицей и имбирем.

LXXX

В келье царили сумрак и разлад души. Слабый огонек лампады едва теплился, задушенно мерцая в углу. Сейчас фратер Августин чувствовал себя таким же лепестком пламени, готовым погаснуть в любую секунду. Он знал, что в состоянии уйти. Когда угодно. Открыть дверь и шагнуть в портал. Покинуть одну обитель, чтобы оказаться в другой: море, чайки… библиотека… книги поверх налойного стольца… поющая в сердце мелодия праязыка…

«А кармелит мерзнет в будке привратника. Наедине с холодом, гордыней и грызущим плоть червем. Устав предписывает обязательность труда… Вот он и трудится. Если бы не Обряд, он наверняка прорвался бы в Гильдию. Стал бы Душегубом. Он хочет, но не станет; я не хочу, но… Быть не ведомым, а водителем. Вести… направлять. А я?! Чего на самом деле хочу я?! Сдохнуть я хочу…»

Монах подошел к лампаде, заглянул внутрь. Масла еще вполне хватало, но на фитильке налипла гарь — оттого и мерцал охристый язычок, гоня по стенам суматоху теней. Цистерцианец взял лежавшие рядом бронзовые щипчики. Аккуратно, чтоб ненароком не потушить, очистил фитилек от нагара. Пламя облизнулось, вспыхнуло веселей, давая ровный, уверенный свет.

Болело сердце. Там тоже скопился нагар, требуя очищения. Каким образом? Это известно любому истинно верующему, даже мирянину. Фратер Августин привычно опустился на колени. Сложил руки перед грудью:

— Господи, на Тебя одного уповаю, к Тебе обращаю мольбы свои, к Тебе взываю: не оставь меня, недостойного, в трудную минуту, поддержи и укрепи, наставь на путь истинный! Слаб человек и грешен, и я не сильнее и не праведнее прочих — ведомо то Тебе…

С уст слетали правильные слова, превращаясь в фальшь, в ложь, в пустое сотрясение воздуха. Не было отклика в сердце. Не было отклика свыше. Медлило раскаяние. Опаздывало вдохновенье — песнь души, готовой устремиться к небесам. Совсем иначе цистерцианец молился в богадельне, когда молитва в базилике дарила чувство давно забытой, ничем не замутненной радости.

Не было даже покоя и умиротворения, бывало, нисходивших на него здесь, в обители, после вечерни.

Взамен пришел страх.

Что с ним творится? Отчего Всевышний отвернул лицо Свое? Ответ был. Страшный, но единственно возможный. Он недостоин. Его вера пошатнулась. То странное, чему нет названия на языках человеческих, что происходит внутри бедного инока, не оставляет места для веры. А пустоту исподволь занимает чужак — крепнет, растет, наливается силой…

Он меняется.

С того момента, как впервые сел за перевод «Directorium vitae humanae» по просьбе мейстера Филиппа. Прекратив работу, на самом деле он продолжает этот путь. От себя не уйти. Мысли путались, слова сухими комьями застревали в горле. Фратер Августин угрюмо поднялся с колен. Руки дрожали. Стены кельи впервые за много лет давили, пригибали к земле, к холоду каменного пола. Ложе показалось жестким. Чужим. Тянуло выйти прочь из кельи, из монастыря, вдохнуть свежего, морозного воздуха…

Нет…

Без разрешения босого кармелита — ни шагу за дверь.

Ты обещал.

Сон долго бежал монаха. Перед глазами бродили диковинные, размытые образы, слышались птичьи голоса… Потом словно что-то толкнуло изнутри. Цистерцианец ощутил, как ноги сами несут его к двери. «Слово! Я обещал!..» — безмолвно кричала некогда стальная воля, осыпаясь ржавой окалиной. Но этот немой крик ни на миг не задержал беглеца. Дверь распахнулась настежь. За ней пульсировал портал, и фратер Августин знал, куда ведет эта дорога.

Всего один шаг — и вот он уже переступает порог библиотеки в богадельне.

Оставленные на стольце манускрипты ждали его. Перо! чернильница! чистые листы пергамента! — рука с пером легко скользит над желтоватой хрупкостью страниц, шуршат перелистываемые фолианты, и слова, единственно верные, ровными рядами, как бойцы в строю, ложатся на лист, дабы быть запечатленными — навсегда, навеки! отныне и до скончания времен… Праязык, язык зверей и птиц, язык всего сущего, пел в сердце, рвался наружу, и фратер Августин внимал песне. Текст звучал внутри его на всех языках сразу, сливаясь в величии единства, и дух искренности снизошел на цистерцианца. Вдохновение, перед которым меркла возвышенная радость общения с Творцом, и тихий покой вечерней молитвы перед сном, , и… Силы монаха удесятерились, он твердо знал, что непременно пройдет избранный путь до конца, сегодня и сейчас, в эту волшебную ночь знания и вдохновения…

А потом последний исписанный лист лег на стопку себе подобных. И оглядел новый Душегуб дело рук своих, и понял он, что это хорошо. Бывший монах улыбнулся самому себе загадочной улыбкой. Обессиленный, рухнул в ближайшее кресло. Веки смежились, и крепкий сон объял его…

Он снова видел Башню. Вавилонский Столп, о коем шла речь в Писании. Идеальное общество, где каждый знает свое место, где стражи бесстрашны и могущественны, но не способны поднять руку на сограждан. Защита и покровительство, стена вокруг мира благоденствия и счастья — вот кто они, охрана Столпа и часть Его. Где философы проницали далекие пределы Мироздания, заставляя мельчайшую пылинку служить на благо великой цели. Но, сильные духом и могучие в постиженье, они не кичились, теша гордыню. Отдавая знания на общее благо, в том видели они свое счастье и назначение. А огромная масса черни честно трудилась в поте лица, довольная участью, не ропща и не бунтуя. Ибо, способная пользоваться результатами труда, жила в достатке, несравнимом с достатком современных Августину крестьян и мастеровых.

Гармония и процветание, покой и сила. И множество светящихся изнутри детей, Божьих Младенчиков, как две капли воды похожих на девочку-статую из богадельни. Залог, опора великого Столпа, от земли до звезд, и дальше… выше…

Восторг переполнил сердце при виде этой чудесной и совершенной картины. Вовсе не смущало, что существа, построившие Столп, мало походили на людей. Нет, они также не являлись бесами — ибо бесы не способны к созиданию. Скорее обитатели Столпа напоминали человекоподобных муравьев или пчел… Ну конечно! Прошедшие Обряд! Стремительная угловатость движений, странная выворотность суставов рыцарей. Изуродованная плоть целителей, магов, ясновидцев, не мешавшая, а в чем-то способствовавшая величию разума… Мы идем тем же путем! Мы сумеем воздвигнуть новый Столп! Общество без войн, без болезней, без недовольных и униженных…

Но Вавилонский Столп все-таки рухнул.

Что случилось однажды, способно повториться.

Отчаяние, обрушившееся на фратера Августина, было столь же глубоким и всепоглощающим, как и испытанные перед тем восторг и благоговение.

Нет! нет!!! Они допустили ошибку! А мы идем правильным путем!.. мы сумеем!..

Он кричал. Кричал на языке, лишь отдаленно напоминающем человеческий. Кричал истово, искренне, исторгая прочь сомнения и страх, исполняясь непреклонной уверенностью…

…проснулся.

…от собственного крика.

В своей келье. На жестком ложе. И на пальцах не было даже следа чернил, которыми он вдохновенно пятнал во сне молчаливые листы пергамента.

Сон! Всего лишь сон!

«Всего лишь сон», — печальным и чуть насмешливым эхом отозвалась тень, сидевшая в углу.

Врач Бурзой, давно умерший основатель Гильдии по прозвищу Змеиный Царь.

«Со мной было так же. Сейчас ты знаешь, хотя еще не проникся. Но однажды все случится на самом деле. Ты проснешься другим человеком. Как я. Я увидел Путь. Я почувствовал и принял его. С тех пор жизнь моя стала подчинена одной цели. Мы похожи. Рано или поздно…»

— Я перестану быть собой?!

«Нет. Но ты поймешь, что надо делать».

«Я все еще сплю?» — хотел спросить фратер Августин у мертвого врача. Не спросил. Однако Бурзой ответил, будто слышал чужие мысли: «Какая разница? Это не важно. Важно совсем другое. Выслушай меня. Ты первый, кто смог до меня достучаться за все эти века. Может быть, ты сумеешь понять то, чего не понял я перед смертью. Слушай…»

LXXXI

Трудно ли лишить ребенка возможности общения со сверстниками?

Ничуть не трудно. Достаточно забрать дитя из родного дома и перевезти куда-нибудь подальше. Например, в киновию[47] Людей Ответа, оставленную братией во время восстания еретиков-маздакитов.

Море, скалы, чайки, пустые коридоры, солнце на глине внутреннего дворика — и ни малейшего присутствия сверстников. Пищу раз в неделю тайно привозят друзья. Кстати, таким образом ребенок лишается и возможности общения с матерью или сестрами.

Врач Бурзой знал, что делает, забирая старшую из дочерей и покидая Ктесифон.

Через месяц девочка, робея строгого отца, замкнулась в себе. Перестала спрашивать: «А когда мы уедем отсюда?» Уединялась на берегу, часами глядя на волны. Бегала взапуски с ветром. Кормила птиц. Пересыпала в ладошках мелкую гальку. Вязала бусы из ракушек. Строила замки из песка. Бурзой не мешал дочери забавляться в меру возможностей. Но каждый вечер перед сном читал ей вслух отрывки из книги, которую в позапрошлом году сумел украсть из казнохранилища индусов. Часть первая, «Разъединение друзей». Перевод с санскрита на пехлеви. Басни про львов и быков, воронов и змей. И, тайной нитью струясь между слов, в тишине заброшенного монастыря звучал праязык. Девочка слушала, прежде чем заснуть. Никогда не задавая вопросов. Не требуя продолжения; не капризничая, прося другую сказку. Нельзя было сказать однозначно, что же она слышала на самом деле, но отец продолжал читать. Настойчиво. Без устали.

Трудно ли вынудить ребенка перестать строить замки из песка? Ничуть не трудно.

Вскоре девочка все чаще сидела на берегу просто так. Ничего не делая. Птицы галдели над самой головой, стараясь привлечь внимание. Ветер тщетно звал пробежаться. Галька блестела под лучами солнца, ожидая прикосновения. Ракушки мечтали стать бусами, теряя остатки надежды. Девочка смотрела строго перед собой, и взгляд одинокого ребенка наливался сухим, шершавым, нечеловеческим счастьем. Словно там, вдали, за горизонтом, старшая дочь Бурзоя видела финал долгого пути. Отдых. Блаженство. Место, названное персами — «парадайза».

Рай.

Наверное, врачу Бурзою было бы труднее, если бы дочь плакала. Требовала вернуться домой. Страдания детей всегда вызывают сочувствие. Страдания собственных детей нестерпимы. Но скрытая музыка пела каждый вечер у постели ребенка. «Разъединение друзей», часть первая. Простые побасенки с простой моралью. Шелуха, под которой скрывалось ядро забытой речи, единой и вечной. Змеиный Царь создавал опору для нового Вавилонского Столпа. И участь, уготованная отцом для дочери, была прекрасней любой земной участи.

Трудно ли заставить ребенка молчать?

Ни капельки.

На исходе третьего месяца девочка перестала говорить. Сперва ушли смешные считалочки и песни. Затем осенней листвой начали опадать прочие слова. Слог за слогом, звук за звуком. Бурзой наблюдал, как дар речи покидает дочь. Делал записи. И у ложа засыпающего ребенка читал по вечерам украденную книгу. Часть вторую, «Приобретение друзей».

Змеиный Царь нуждался в чуде. Более того: он нуждался в поддержке чуда, если оно когда-нибудь состоится. Ежедневной, ежеминутной опоре для невозможного. Однажды, осознав настоятельную потребность возведения нового Столпа, вместе с этим он понял: без чуда, без исходного толчка, Обряд навсегда останется бессмыслицей. Пустой тратой времени. Тупым долотом. А бессмыслицу наполняет смыслом только чудо. Долото точат на оселке.

Трудно ли отучить ребенка двигаться?

Наверное, не трудно.

Но пришло утро, когда девочка не проснулась.

Все-таки старшая дочь оказалась взрослей того предела, за которым уже поздно начинать.

Мертвецы запретны для верного зороастрийца, каким был врач Бурзой до поездки в Индию. Впрочем, после Ночи Постижения, когда врач кричал на языке, лишь похожем на язык людей, запреты потеряли всякое значение. Чайки удивленно ахали, кружась над человеком, киркой пробивавшим могилу в скале. Чайкам казалось, что человек сошел с ума. Ничего подобного. Человек был в здравом уме; человек знал, что он делает и что собирается делать дальше. В конце недели друзья привезли в обитель пищу, и Бурзой уехал с ними в Ктесифон.

Вскоре он вернулся обратно в заброшенный монастырь. Вместе со средней дочерью.

Трудно ли повторить начало опыта, закончившегося неудачей?

Легко.

Знание прошлых эпох пело во враче. Отсекая зараженную часть тела, можно спасти человека. Обрезая лишние ветви, можно добиться пышного расцвета дерева. Сейчас же перед отставным лазутчиком стояла задача куда более сложная, но выполнимая. Истина, сокрытая между строк, наполняла рассудок ясностью. Так ясен для муравья закон постройки муравейника. Закончив перевод «Панчатантры» — настоящий, подлинный перевод! — Бурзой душой постиг значение эллинского слова «атеист». Сегодняшний мир устроен плохо. Неразумно. Желая подвигнуть его к лучшему, можно надеяться лишь на чудо. Чудес не бывает, потому что нет Бога. Нет. Нет. Нет… Люди (…люди?!), давным-давно воздвигшие Столп Вавилонский, понимали эту простую истину куда яснее врача-лазутчика. А еще они понимали истину другую: если Бога нет, но он полезен…

Трудно ли сделать Бога?

Ничуть.

Надо взять ребенка. Поместить его в кокон одиночества. И медленно, упорно, день за днем, перекрывать все выходы для творческой энергии[48] куколки. Связывая невидимыми нитями — праязык, позволяя ощущать все мироздание в целом, давал допуск к таким нитям. Нельзя рисовать. Нельзя бегать. Не стоит сочинять песенки. Петь их тем паче не стоит. Прочь замки из песка. Бусы из ракушек. Куклы. Безделушки. Музыкальные инструменты. Смех. Плач. Возню со сверстниками. Закрывать окно за окном. Дверь за дверью. Запирать творчество, без которого невозможно само существование детей, в темной комнате безысходности. Внешние проявления бытия — на засов. На запор. На щеколду.

Чтобы однажды сила, скованная стальными обручами, пробила себе иной выход.

Из плотской сферы существования человеков — наружу.

Там, где взрослый погибнет, дитя приспособится.

Со средней дочерью врач Бурзой дошел до части четвертой, «Утрата добытого». Девочка все чаще сидела без движения, глядя в стену. Если старшая предпочитала берег моря, средняя облюбовала внутренний дворик, у входа в дормиторий. Тонкие губы змеились полуулыбкой, глаза напоминали взгляд статуи. Нарушить ее покой означало совершить святотатство. Ребенок почти ничего не ел. Бурзой заметил: что-то творится со временем. Друзья, приезжая с продуктами, говорили странное. Дни превращались в недели; утро становилось вечером. Врач вспомнил своего отца: последователь зурванитской ереси, старый солдат верил в Зурвана-Изначального, Божество Времени. Зурваниты что-то утверждали о Разделении Трех Потоков…

Бурзой не сумел вспомнить, что именно утверждали зурваниты.