В фасеточных глазах стрекозы – алтари. Десятки, сотни, тысячи алтарей, бесконечная шеренга, и на каждом своя жертва: мальчик, старуха, горсть хлебных крошек, тигровый бультерьер в шипастом ошейнике, плоды земные, снова старуха, девушка, совсем молоденькая, в открытых настежь глазах плещется запредельный ужас… над алтарями – идолы.

Женщина с головой крысы, клыкастая жаба с наивным взглядом дебилки Насти, шестипалая рука с вырванными ногтями, кто-кто, запеленутый в кожистые крылья, шут в капюшоне с бубенчиками, красноглазый карлик; они молчат и ждут.

Напротив нас.

Я стою в общем строю: вон по левую руку нахохлился Пашка, у которого вместо рук скалятся косые срезы страшных пастей, дальше улыбается старенький азиат, седой как лунь, за ним девчушка-подросток, чье лицо страшно обожжено у подбородка и на скуле ; и еще, снова, опять – солдат в порванной форме натовца-международника, похожая на тетю Лотту бабка в ситцевом халатике…

Да.

Я тоже стою вместе с ними; напротив идолов.

Передо мной – пустой алтарь.

Пока пустой, но на нем уже проступает рыхлая масса, которая рассекается рублеными ранами проспектов и улиц, выпячивается крышами домов с телеантеннами, площади блестят свежими струпьями… город.

Жертва?

Нет.

Нам здесь жить.

ИМ здесь жить, – подсказывает кто-то из шеренги напротив.

Молчу.

Зубы крошатся, наполняя род мятным холодком.

Я – крайний.

Я вижу все происходящее словами, да, я вижу словами, я слышу словами, словами строю и разрушаю, но если спросить меня, что я имею в виду – я не отвечу, потому что у меня не хватит слов.

Не спрашивайте, пожалуйста! – не спрашивайте, не лезьте, помолчите…

В пустом проходе между нами бежит маленькая, ростом с зимний сапожок, девочка.

 

…Прыг-скок. Прыг-скок. Прыг-скок…

Мяч катится по пляжу, по сверкающему на солнце белому песку, и мягко падает в воду. Девочка бежит за ним, но внезапно останавливается, смотрит назад…

Странно, я никак не могу разглядеть ее лицо. Только губы – они беззвучно шевелятся, девочка что-то хочет сказать, о чем-то спросить. Я вновь гляжу на мяч – он уже в воде, ленивая теплая волна слегка подбрасывает его вверх, солнце сверкает на мокрой резине. Какого он цвета? Синего, конечно, я хорошо это помню. Синий мяч с белыми полюсами, весьма похожий на глобус. Почему же…

И вдруг я понимаю – мяч изменил цвет. Сгинула синева, исчезли белые полюса, превратясь в два уродливых красных пятна. Краснота ползет, смыкается у экватора. Теперь мяч красный – как венозная кровь. Кровь, залившая рубашку, новую рубашку, только что из прачечной, с наскоро пришитой пуговицей у левого запястья…

 

Кровавый глобус прыгает между двумя рядами алтарей.

И когда девочка добегает до Пашки, глаза брата моего текут океанской соленой водой.

Здравствуй, Легат… ты здесь? – тихо раздается напротив.

– Здравствуй, – отвечает чужой голос. – Я здесь.

Мятный холодок превращает язык в колоду, в гнилую колоду, но и без того ясно: отвечаю я.

Знать бы: кто спрашивал?!

Я тут. Поторопись – я скоро уйду… меня скоро уйдут.

Смех.

Напротив – чернобородый, из зала совещаний; с Настиного образка. Он стоит перед камнем, почти незаметный в темном длиннополом плаще, мантией ниспадающем с широких плеч. Борода сливается с тяжелой тканью; в руке нож – огромный, как у мясника.

Увидел, Легат? Да, увидел… и я тебя вижу. Жаль, поздно… Ну почему ты?!

– Почему – я?!

Да!!! Почему именно ты, а не я?! Я сильный, ты слабый, я этого хочу, а ты – нет; я приспособлен властвовать, дарить и карать, ты же рыхлый мямля, годный лишь пролеживать бока на диване! Ты боишься боли?! Ты способен жертвовать друзьями?! Ты ведь не хочешь этого?! Ну ответь, хоть раз в жизни ответь коротко и прямо – не хочешь?!

– Не хочу.

Не знаю, чего именно я не хочу, но отвечаю.

Коротко и прямо.

Первый раз в жизни – на такой вопрос.

Подожди! Подожди, я сейчас… я еще побуду… н-не… н-немножко…

Лезвие блестит в луче невидимого для меня фонаря, легко касается обнаженной руки… Вглядываюсь. Перед чернобородым стоит надгробие – со сбитыми ангелочками по краям. Тело худенькой девушки лежит прямо на потускневших золотых буквах.

Кровь – тонкая струйка, затем – тонкий ручеек.

Я еще… побуду… немного. Ты слышишь меня?..

– Слышу.

Мой голос дробится, трескается, разлетается вдребезги мириадами осколков, гулко мечется в лабиринте зданий на алтаре, шорохом шин катит улицами, отражается в стеклах витрин… кто сейчас ответил: Слышу?

Я?

Город?!

Никто?..

Просто я хотел быть НАД, а ты вышел ИЗ… Легат, проклятый Легат, ты живешь здесь и еще где-то, ты живешь сейчас и еще когда-то, а я живу… я жил только здесь и сейчас, сию минуту; я хотел этой минуты, а ты играл ею в расшибалочку, бездумно превращая одну в тысячи, как глупый ребенок играет драгоценными камнями, не понимая их реальной ценности. Я подминал жизнь, будто слон – муравейники, а ты смешиваешь слона и муравейники в дурацкий винегрет, получая новое, небывалое, веря собственному вымыслу и делая его плотным, ощутимым… И все равно – ну почему ты?! Слышишь?! – почему?..

– Потому, – коротко вздыхают площади, улицы, Окружная трасса, стены и крыши, канализационные трубы и провода электросетей; я молчу, а они все равно отвечают.

За меня.

Мной.

И сразу, из пустоты, ударом плети:

– Стреляйте!

Треск разрываемых полотнищ.

Прощай, Легат; прощай, бог… смешной бог без машины. Прощай…

Надгробие с мертвой девушкой вспучивается ядерным взрывом, и прежде чем опрокинуться в беспамятство, я вижу: гребень волны, под которым на алтаре распростерто изрезанное бухтами побережье, а с гребня мне машет Пашкина рука, раскрывая в привете зубастую пасть.

Машу в ответ.

10

…в доме священника царит запустение. Негромко поскрипывает полуоторванный ставень, скалятся перекрестьями дранки прорехи обвалившейся местами штукатурки. Вместо двери – голый проем, и через него мы выбираемся наружу.

Иду на ватных ногах.

Остальные делают вид, что ничего не произошло. Один Ерпалыч все время озабоченно косится на меня, и во взгляде старого хрена проблескивает золотое шитье, отсвет трассирующих пуль в просторе запределья.

Выбираемся… выбрались.

Дышите глубже.

Здесь на удивление светло, словно белой ночью в Питере… нет, не так, да и не был я никогда в Городе-на-Неве. Действительность напоминает выведенный на полную яркость монитор, когда игрушка-стрелялка сделана слишком темной, и в подземельях иначе ничего не разобрать! Все кажется неестественно отчетливым, несмотря на темноту – и одновременно плоским, картонным, будто наспех собранные театральные декорации.

 

Алтарными огнями чадят развороченные руины голицынских погребов, из этих завалов один за другим выбираются люди в камуфляже, кого-то выносят… Пахнет смертью. Пахнет прощальным оскалом треугольных зубов, кровью и тоскливой обреченностью.

Мир вывихнул сустав; и в этот год был прислан я, чтоб вправить вывих тот… кажется, так. Или почти так. Вывих вокруг – и внутри меня; мир перестал быть прежним, когда Большая Игрушечная разом вышвырнула на Выворотку тысячи и тысячи душ, отчаянно цеплявшихся до последнего за свои повседневные мелочи; мир перестал быть прежним, когда взрыв фугаса здесь, в Малыжино, пополнил Выворотку десятками душ новых, с их страстью жить или хотя бы выжить. Они исчезли отсюда, они остались здесь – и мир опять изменился, как меняется ежесекундно, от взрыва к взрыву.

Вчера больше никогда не будет похоже на сегодня; да и раньше было не очень-то похоже.

Жаль, кроме меня, никто этого не замечает.

Даже Ерпалыч.

Даже кентавры.

– …Нам надо спешить, Ефим Гаврилович, – Наденька пытается держать себя в руках, но видно: она уже на пределе.

Фима молча берет ее за руку; они делают первый шаг навстречу людям в камуфляже. Шаг дается с трудом, словно воздух загустевает жидким асфальтом – но они все-таки отыгрывают у пространства этот шаг.

Второй шаг дается значительно легче; третий, четвертый, пятый…

Фима на мгновение оборачивается:

– Если оправдают – приду к тебе, и вместе напьемся, – попытка улыбнуться проваливается с треском, но Фима-Фимка-Фимочка повторяет попытку. – А если посадят, будешь передачи носить! Бульон, апельсины… не то выйду!..

Он показывает мне кулак и ухмыляется на этот раз почти весело.

Сил на ответную улыбку у меня нет. Мы просто стоим – и смотрим им вслед. Молча. Недоброе предчувствие ворочается внутри меня пробуждающейся от спячки коброй, извивается, скользкими кольцами поднимается вверх, к самому горлу, наглухо забивая его раздувшимся клобуком – и мой крик, рвущийся наружу, бессильный, отчаянный крик опаздывает, безнадежно опаздывает, хотя нет теперь никакой разницы: крикни я мгновением раньше или позже.

Нет.

Разницы.

Не-е-ет…

Прямо из кирпичных стен полуразрушенной церкви одна за другой выскальзывают наружу белесые тени, вытягиваются, распластываются в воздухе Дикой Охотой – и на какой-то миг мне кажется, что сквозь призрачную собачью оболочку, сквозь оскаленные человеческие лица проступает иной облик: мерцает, шевелится масса бледных червей-щупалец, силится прорвать личину, извергнуться наружу, вцепиться в жертву, присосаться мириадами жадных ртов…

– Фимка!!! Беги!!!

Фима оборачивается, и лицо его мгновенно застывает, скованное маской смертного холода. Бежать поздно – он это знает. И я знаю, но все равно бегу, заставляя вату ног комкаться последним усилием, бегу туда, к моему другу, к замершей рядом с ним женщине и вылившейся из церкви своре Первач-псов.

Свора успевает первой; вот псы рядом с намеченными жертвами, вот вожак вырывается вперед, прыгает… безразлично минуя статую-Крайцмана, громадный четвероногий палач неумолимо движется к парализованной ужасом Наденьке…

И за спиной вожака взрывается Фима-Фимка-Фимочка.

По-другому это назвать нельзя.

Я никогда не слышал, чтобы кому-то удалось сбить атакующего Первач-пса. Рассказывали, будто отдельные жертвы пытались сопротивляться, но их удары проходили сквозь преследователей, не принося психозу Святого Георгия никакого вреда – зато человеческие зубы псов мертвой хваткой смыкались на горле, не оставляя видимых после повреждений, но… Пашка – не в счет. Он дрался с Первачами на Выворотке, да и не был Пашка в тот момент человеком.

Я молюсь о невозможном; и Фима делает невозможное.

Истекая воем и натужной пеной, Первач-пес кувырком отлетает в сторону, так и не дотянувшись до женского горла.

Я уже не бегу – на плечах у меня повисли Фол с Папой, а проклятые ноги, протащив кентов еще два-три шага, отказались повиноваться.

Стою и смотрю.

Я – лишний.

 

Господи, за что?! За что – Фиму?! Ведь ему не отбиться одному от всей своры! Они же… в клочья, в куски парного мяса!.. Господи, спасибо, что этого не видит Фимкина мать! Ей нельзя такое видеть! Никому нельзя… Но отвернуться нет сил, а перед глазами встает искаженное невыносимой болью лицо тети Марты – когда она узнает… Болью? Нет! Не болью – яростью, обжигающим гневом матери, способной, защищая своего сына, совершить невозможное, голыми руками… чужая ярость волной опаляет меня, из горла вырывается хрип…

 

Отчаянный визг тормозов. И перекошенное, безумное лицо Марты Гохэновны – то самое лицо, которое я секундой раньше так ясно видел перед собой. Лицо дергается в сторону, я плохо понимаю, что происходит здесь, что – там; я вообще ничего не понимаю, я, смешной бог без машины, я могу только стоять и смотреть на чужое-знакомое лицо, а рядом выпрыгивает из-за руля бешеный Ритка с пистолетом в одной руке и палашом в другой.

В этот самый миг свора сбивает Фиму с ног, погребая под собой.

Вопль, от которого сердце превращается в тающий снежок, безжалостными ладонями бьет по ушам; груда тел шевелится, вспухает ростками червивых щупалец, мерцающих холодным светом, пистолет в руке Ритки дергается раз за разом, плюясь синим огнем, но грохота выстрелов почему-то нет – лишь небывало вздрагивают в ответ собачьи тела и человеческие головы, когда в них ударяют смешные пули; застывший миг плывет, плавится – и в него, в сумасшедший огрызок сумасшедшего времени, в груду тел врезается воющий зверь, который еще мгновение назад был пожилой женщиной.

Обойма у Ритки кончается, он отбрасывает пистолет прочь, взмахивает палашом – и рубит, рубит Егорьеву стаю, когда белоснежные псы, судорожно теряя привычный облик, с визгом летят в разные стороны, под прямое лезвие, заточенное согласно уставу. Холод вырывается наружу из проломленных грудных клеток, из разодранных ртов, дико вывернутых лап – тетя Марта рвется к своему сыну, ей все равно, кто перед ней, кто стоит на пути… груда тел наконец распадается, метет последним февральским бураном, тонет в кирпичной кладке церковных руин… и зверь-убийца с разбегу падает на колени, склоняясь над лежащим Фимкой, на глазах снова превращаясь в человека.

Мать на коленях – и распростертое тело сына на грязном дымящемся снегу. Рядом лежит неподвижная Наденька, с широко раскрытыми, устремленными в темное равнодушное небо глазами.

Свора все-таки достала обоих.

* * *

К ним спешат какие-то люди с носилками, надсадно воет сиреной непонятно откуда возникшая «скорая»; Наденьку осторожно укладывают на носилки, накрывают белой простыней… из машины выпрыгивает врач, мягко отстраняет не сопротивляющуюся тетю Марту, склоняется над Фимой, щупает пульс, одновременно вытирая себе лоб белым колпаком…

Бесполезно.

Но почему тогда врач поспешно вскакивает, почему кричит, гневно матеря кого-то, опоздавшего с капельницей и шприцом?.. К чему это? Разве они не понимают?! Или…

Голова идет кругом, перед глазами стремительно темнеет, и последнее, что я чувствую – сильные руки успевают подхватить смешного бога без машины.

 

Темнота.

Она течет, плавится, обволакивая душу липким коконом, грозя задушить червя, тщетно вознамерившегося стать бабочкой; из тьмы медленно проступает…

Лицо?

Безглазое кровавое пятно; лишь щеточка рыжих усов топорщится ржавым срезом водостока.

– Имеет ли смысл спрашивать? – смеется пятно, булькая страшными пузырями, в каждом из которых – мертвый вздох. – Имеет ли смысл спрашивать: вы Залесский Олег Авраамович?

Голос, искаженный мегафоном, странно знаком.

Имеет ли смысл?.. нет, наверное, не имеет.

Потому что Легат уже взял книгу из рук Ангела, стоящего на море и на земле, взял и съел ее; и была она в устах моих сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем.

Смеюсь в ответ и ухожу до срока.