Спиной — нервами, кожей, дорогой тканью щегольского сюртука — господин полуполковник чувствовали… нет, видели: дверь, ведущая на кухню. Вот из щели высовывается круглая физиономия Датуны Саакадзе, распаренная жаром духовок, вот она безмолвно вопрошает: «Доволен ли?» «Да, доволен», — так же без слов ответствует официант, растягивая в улыбке не столько губы, сколь полоску тщательно подстриженных, лоснящихся усиков. Доволен, пребывает в расслаблении; нового заказа скорее всего не воспоследует.
Датуна счастливо кивнул, поверив.
И здесь он совершил промашку, этот хлебосольный толстяк, чье заведение в некотором смысле скрашивало господину полуполковнику пребывание в захудалых мордвинских пенатах.
Зря поверил.
— Датуна!
— Да, ваша светлость!
Толстяк говорил почти без акцента, без того гортанного клекота, что сразу выдает горца, — но к столику он подлетел орлом.
Мгновенно.
— Знаешь, Датуна, я скоро уйду. Но я и вернусь… скоро. — Господин полуполковник насладились гримасой легкого испуга, вызванного двусмысленностью заявления, и продолжили, вертя в руках тонкостенный бокал: — Я вернусь не один.
С дамой. Будь уж любезен, зарезервируй за нами вон тот столик, в нише. И сделай так, чтобы мы остались довольны. Ну, ты понимаешь…
Сильные, поросшие рыжим волосом пальцы сделали в воздухе неопределенный жест.
Не слушая заверений толстяка, господин полуполковник пригубили вино. Покатали благодатный дар лоз на языке. Слегка поднятая бровь — и взволнованный Датуна исчез за дверью, делать так, чтобы почетный гость «остался доволен», с какой бы дамой он ни соизволил явиться, хоть с самой царицей Тамарой.
Господин полуполковник встали.
Пора.
Да, напрасно все-таки тупицы из Государственного совета пренебрегли его докладом. И вдвойне напрасно сочли его рапорт с просьбой о переводе в Мордвинок выходкой оскорбленного невниманием аристократа, чей темперамент дурно влияет на рассудительность.
Иногда стоит на время уйти в тень, чтобы вернуться с триумфом.
В роду Джандиери это понимал любой.
На лестнице господин полуполковник поймали себя на странном, но несомненно приятном ощущении. Оказывается, Шалве Теймуразовичу нравилось быть не главным действующим лицом драмы, а закулисным кукловодом, дергающим марионеток за веревочки в самые неподходящие, на их марионеточный взгляд, моменты.
Но чтобы понять это, оказывается, понадобилось сорок с небольшим лет жизни, полной исключительно действия, и едва ли не полгода прозябания у черта на куличках.
Чудны дела твои, Господи…
XII. РАШКА-КНЯГПНЯ или ЧТО СКАЖЕТЕ, ГОСПОЖА АЛЬТШУЛЛЕР?
Ты удалил от меня знакомых моих, сделал меня отвратительным для них; я заключен и не могу выйти.
Ворота были из крашеного суриком железа, ржавые, все в каких-то вмятинах с неровными краями. И рядом, у левого столба, на тротуаре, сиротливым болваном — маленькая, по грудь, скифская баба-курганка без лица.
Откуда? Зачем?!
Всю дорогу ты ощущала себя вот такими воротами. Старость, равнодушие — в ту ли, в иную сторону… вмятины. Воротами, ржавчиной, дурацкой бабой из ноздреватого камня, не человеком. Весь долгий, бесконечный путь от купцова рояля до мордвинских окон, всю ночь без сна, проведенную в холодном участке (привалясь головой к твоим коленям, постанывал Федюньша, оруженосец верный, — дурное снилось!). Все утро до полудня, пока ждали невесть чего, даже допрашивать брезговали, мытарили скукой, не зная, что скука для истасканной каторжанки — спасение, пыльное одеяло, которым можно укутаться с головой и не думать, не знать, не понимать…
Понимать было страшно.
Уж лучше скука… баба… ворота.
— Отворяй, требушачье племя!
Двор. Выложен крупным булыжником. Цокает копытами лошадь, участливо выделенная Ермолай Прокофьичем, человеком души тонкой, можно сказать изысканной. Телега подпрыгивает; жалуется.
— Прошу следовать за мной.
Обвиснув телом на младом Сохаче — что такое, Княгиня? Ты шутишь?! Нет, показалось… — ты пересекаешь двор. Жандармский вахмистр сопровождает тебя, указывает дорогу: малое фойе, все в чудовищных изразцах траурных тонов, лестница вниз, угрюмый коридор, дверь, обитая коричневым дерматином.
На двери номер; «13».
К удаче.
— Присядьте и обождите! Я скоро вернусь… Вахмистра больше нет. Он ушел. Вместо него — усатый жандарм, много старше тебя. Пора в отставку; к теплой булочнице под бочок. Усач, как и вахмистр, не из облавных, обычный рядовой «хват»: для петлицы с меченой руной рожей не вышел. Уйти ничего не стоит. Пустить седую пыль в глаза, и уйти — до ворот.
До мятых, как с похмелья, ворот.
Обратно ведь принесут — это морг, покойников именно сюда носят.
Ты сидишь на кушетке, упершись взглядом, будто костылем, в пол.
Молчишь. Напротив, примостившись у краешка огромного стола из мрамора, — старенький дед-сторож. Осторожно, стараясь не пролить ни капельки, разливает чай по жестяным кружкам. Они с жандармом о чем-то говорят, посмеиваются, перебивают друг дружку, но тебе не слышно. В ушах — вата. Тугие комки. Отчего-то вспоминается: давняя, еще столичная история. Когда профессор Нейдинг читал студентам в анатомичке, в Мясницкой части, лекцию над трупом: видите, мол, господа, признаков насильственной смерти нет! Студенты расступились, вперед выбрел древний сторож по прозвищу Волк. «Что ж это вы, — шамкает старичина, — Иван Иванович! Да как же нет?!» Перевернул труп, указал перелом шейного позвонка. «Нет уж, — подытожил, — дорогой Иван Иванович, не бывает, чтоб с Хитровки присылали неубитых… Нет-с, увольте, никак не бывает…» Вспомнилось, забылось.
Рядом охает Федюньша.
Оказывается, ты и не заметила, как сама собой исчезла вата из ушей.
— А ты, бугай деревенский, брось кряхтеть! — как ни в чем не бывало продолжает жандарм, путая ухмылку в ржаных усах. — Так и доложили: размазало поездом вчистую, идите, ребятушки, собирайте! Мы и пошли: я, Егорыч, и скубент из этих… ну, которые трупы для судейских потрошат?..
— Судебный прозектор.
Это ты, Княгиня? Нет, это правда ты?!
Правда.
— Во-во, я ж и говорю: скубент! На практике. Д ночь гнилая, дождем со снегом полощет, сечет… Лазим мы это по рельсам, на карачках (сторож сочувственно хмыкнул); собираем, значит. Собрали, в казенные мешки покидали — и обратно в участок. Сгоняли Егорыча в «шланбой», где водкой-безакцизкой по ночам торгуют, ежели душа горит… Егорычу там завсегда почет. Сидим, пьем. Греемся. Скубент и вовсе закосел, ан тут летит к нам курьер: что ж вы, сукины-рассукины дети, все, окромя головы, собрали?! Живо! Ну, мы скубента и отправили — он самый теплый, ему и искать. И спичку он вытащил: из трех длинных — длинную. Через час ворочается. Трезвый и смеется.
— Смеется? — в священном восторге осмеливается спросить Федюньша.
Жандарм только бровью повел.
— А то! Рассказывает: нашел голову у насыпи, а куда спрятать, не знает. Мешок по пьяному делу забыл. Не в карман же класть?! Да и не влезет. А вертаться и по новой туды-сюды — себе дороже!.. Взял, значит, от лихости хмельной прямо за буйны кудри — и по шпалам обратно. Глядит: навстречу кодла валит. Может, с дела, а может, так… Атаман скалится: «Слышь, фраерок, курнуть не сыщется?» Намекает, стало быть. Скубент-то не наш брат, служивый: пальтишко на ем драповое, беретик с хвостиком… А парень возьми да и брякни с перепугу: «Вот, один уже докурился!» — и башку, поездом отрезанную, атаману в рыло! Как кодла исчезла, сам не помнит. Вроде бы и стояли, и скалились — никого нету, один ветер свищет… не разобрали, видать, в темноте, что башка-то бабская…
— Голову! голову принес? — деловито интересуется сторож, шумно прихлебывая чаек-горлодер.
— А куды она, родимая, денется? Принес. Сам же потом и пришивал…
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХА в блеклых, водянисто-мокрых глазках сторожа из мордвинского морга — вглядывайся, не вглядывайся! — мелко плавает: …клеенка.
Рядом — угол стены; кафелем облицован. Откуда-то сбоку большой палец ноги выпятился: сам палец синий, на нем бирка, тоже клеенчатая, фиолетовыми чернилами испачкана. На клеенке стакан примостился; налит всклень, с краями. Немного водки пролилось, и в резко пахнущей лужице мокнет ломоть ржаного хлебушка: пористый, ноздреватый, на горбушке пять зернышек тмина.
Это, значит, хорошо.
Сейчас хорошо, а будет еще лучше.
— Встать!
Вахмистр пинком распахивает дверь. Окрик его мгновенно подымает на ноги словоохотливого жандарма, да еще тебя — жизнь барачная приучила. Откуда и силы взялись? Сторож с Федюньшей припоздали малость: замешкались. Впрочем, вахмистру на это плевать.
Подойдя к тебе, он зачем-то щелкает каблуками и коротко, по-офицерски кланяется:
— Госпожа Альтшуллер!
Обращение, от которого довелось отвыкнуть — все больше по-иному величали; — удивило.
Но не слишком.
Удивляться, радоваться, сокрушаться — что это? как это?!
— Госпожа Альтшуллер! Сейчас вам предъявят для опознания тело женщины, погибшей позавчера ночью под колесами поезда. Прошу учесть: ваши показания имеют существенную важность для следствия! Об ответственности предупреждать не буду: сами знаете. Вы готовы?
Ты кивнула.
Кажется.
Вахмистра это вполне удовлетворило.
— Митрич, валяй!
Сторож мышью шмыгнул куда-то вглубь. Скрип петель, невнятные проклятья; тяжко просела под невидимым отсюда телом каталка. Мертвые — они тяжелые. Это правда.
Живые куда легче, живым все чего-то хочется, все вверх тянутся, сами себя за уши… Глупцы.
Взвизгнули колеса по кафелю.
Вернувшийся сторож ловко перетягивает укрытую клеенкой покойницу на мраморный стол. Глядит на вахмистра: снимать ли?
— Итак?
Клеенка с шуршанием соскальзывает на пол.
Ты смотришь.
Ты в недоумении.
Совершенно незнакомая женщина лежит перед тобой во всей своей ледяной, бесстыдной наготе. Резко проступают наспех сделанные швы — в тех местах, где кривая игла сшивала отрезанные части. Лицо женщины сохранилось в неприкосновенности: обычное лицо, миловидное… было. Этого лица испугался атаман кодлы, если верить болтуну жандарму. Левый глаз слегка сощурился, подмигивает тебе: что, Княгиня, не меня ожидала? Ну ладно, и на старуху бывает проруха…
«Тело женщины, — всплывает из глубин фраза вахмистра, — погибшей позавчера ночью… под колесами…» И все-таки удивление приходит. Как — позавчера ночью? Почему? Быть не может?!
Это, выходит, ночью подобрали, утром сшили, а к часу дня урядник Кондратыч уже несся по Кус-Кренделю, мучая шпорами жеребца?! Как это он поспел? Когда его предупредить успели?! Когда послали за тобой для опознания?!
Неужели заранее? До смерти?!
Поезд еще только раскидывал по полотну останки несчастной, а по урядникову душу уже несся особый курьер?!
Как это? Возможно ли?..
Удивление вспыхивает римской свечой на фейерверке — и гаснет, пыля редкими искрами.
Какая разница?
— Вам знакома эта женщина?
— Нет.
Она тебе незнакома. Лишь бренчит на самой окраине мелочишка былого мастерства: перед тобой фартовая Пятерка. Еще не вышедшая в Закон; чья-то крестница. И масть твоя, бубновая. Это точно; это наверняка. Но господину вахмистру сообщать об этом не стоит. Мало ли Пятерок Бубен оканчивают земной путь под колесами?
Наверное, не так уж мало.
И еще что-то грезится тебе: что-то дикое, о чем думать не хочется.
Ты и не думаешь.
— Итак, вы уверждаете, что впервые видите предъявленную вам для опознания?..
— Впервые.
— Хорошо-с, госпожа Альтшуллер! Очень хорошо-с! Извольте обождать, я скоро…
И, снова дернув шеей в поклоне, вахмистр исчезает.
— Можно и мне… чаю… — спрашиваешь ты.
— Можно, — милостиво соглашается усатый жандарм, а сторож выволакивает из-под стола с покойницей еще две кружки: тебе и Федюньше.
Парень смотрит на все это круглыми от испуга глазами.
— Выйдешь? — спрашиваешь ты у него. — На воздух, а?
Он только головой мотает.
Здесь, мол, останусь.
Здесь.
Тебе все равно. Пусть сидит. Чай горячий, сладкий; время горячее, сладкое, тянется медовой патокой. Глядишь, все выйдет-вытечет, без остатка. Кажется, ты начинаешь дремать. Там, в дреме, тихо, там хорошо; там рояль медленно шевелит клавишами — си, ре-диез… Аккорд, другой, затем ровной нитью кантилены вступают скрипки и гобой… кружатся пары, сшитые намертво суровой нитью «скубента»-анатома, кружатся, смеются синими ртами… свечи горят…
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу…» — еле слышный смех.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю дрему, в силе и славе, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь.
— Вы танцуете, госпожа Альтшуллер?
Тишина.
Где скрипки? Где фагот? Гобои где?!
Ты открываешь глаза, надеясь проснуться.
Тщетно.
-…Вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?'— Он стоит перед тобой. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: знакомая рука из бронзы сжимает меч.
Лицо господина полу полковника дышит радушием: ни дать ни взять встретил приятную знакомую.
И не в морге — на бульваре, летом.
Князь Джандиери берет у тебя чашку с чаем; брезгливо принюхивается.
— М-да… изрядная дрянь, однако.
Сторож с жандармом угодливо подхихикивают: да-с, дрянь, ваша бдительность, сами удивляемся— как еще пьем-с?!
— С меня обед, милая госпожа Альтшуллер. Надеюсь, вы позволите хоть этой мелочишкой искупить вашу дальнюю поездку, да еще в телеге вместо крытого экипажа! — я видел вашу… э-э-э… повозку, там, у крыльца. Сочувствую, поверьте, сочувствую всей душой.
Ты встаешь.
И смотришь, будто со стороны: твою руку, дряблую, с иссеченной порезами кожей, не спеша подносят к губам.
Как раньше.
— Я вижу, вы согласны. Только перед этим нам надо завершить маленькую формальность. Так, пустяки…
Короткий взгляд в сторону жандарма. Усач вытягивается во фрунт, толкает локтем сторожа. Миг — и тело убрано со стола, покрыто клеенкой; вот каталка дребезжит, удаляясь.
Чтобы вскоре вернуться, как возвращается расторопный официант: с новой порцией.
Тяжелое предчувствие наваливается, ледяной рукой насильника сдавливает грудь, шарит под одеждой. Старый трюк: того, кто ждет, сначала расслабь, отвлеки — разговором, ложной ошибкой, безразличием, — чтобы затем даже пощечина показалась топором палача. Старый, но оттого не менее действенный трюк. Ты в углу, ты — крыса перед сворой фокстерьеров-душителей, мелкая доходяга, чьей гордости — длинный хвост да тщетный оскал…
«Даже крысу не стоит загонять в угол», — думаешь ты невпопад, пока сторож снимает клеенку.
Тело перед тобой страшно обезображено. Не надо иметь никаких особых талантов, чтобы понять сразу, с ослепительным ужасом: над этой женщиной глумились долго и изобретательно. Выжженные глазницы; на лбу тщательно вырезан бубновый туз — некогда кровавый, сейчас он скорее синюшный, выпячивается дешевым крапом. В полуоткрытом рту почти не осталось зубов, на правой руке всего два пальца — остальные обрублены; на левой пальцев нет вовсе, просто торчат уродливые култышки, напоминая собачью лапу.