Мимо колодца, заставив хозяек прикусить язычки, прошел пьяный с утра рыбак — хохол Остап Небейбатько. Он искоса поднял мутный взгляд, увидел старую женщину и сразу уставился себе под ноги, словно боялся оступиться. Не бойся, рыбак, — уже оступился, чего теперь дергаться макрелью на крючке… Три года назад Остап незваным явился в дом тетушки Деметры и намекнул, что если зятья Андрусаки не возьмут его в свою артель на равных паях, то он сообщит куда следует о ком надо.

«О ком?» — удивилась старая женщина.

Остап закурил и разъяснил, кого именно он имеет в виду. Тех чужаков, что раз в месяц заглядывают в дом почтенной вдовы Андрусаки. И уходят после недолгой беседы. На контрабандистов они не похожи; на гостей похожи еще меньше; на дачников не похожи совсем.

Значит?

«Ну и что?» — спросила старая женщина.

Ничего. Вот он, Остап, пойдет и заявит властям, а там пусть разбираются — что.

Вместо участия в артели и равных паев говорливый Остап получил в подарок совсем иное. Тетушка Деметра, проводив хохла до ворот, тихо шепнула ему на ушко: год, день и час.

А потом объяснила — это срок Остаповой смерти.

Хохол засмеялся: еще лет двадцать с гаком выходило, если не врет старуха. Он смеялся больше недели; потом запил. Потом съездил в Севастополь и купил себе на последние деньги часы с цепочкой. По сто раз на дню щелкал крышкой, смотрел на циферблат — и круглое, загорелое лицо Остапа при этом наливалось восковой бледностью.

Спустя год он попробовал застрелиться из старого, дедовского ружья. Пуля прошла вскользь, оставив шрам. Позднее, на глазах команды рыбачьего баркаса, он прыгнул со скалы у мыса Айя. Его вытащили и откачали. А яд, украденный хохлом у аптекаря Ивана Кузьмича, оказался кислой дрянью, вызывающей понос.

Ни разу он не попытался узнать: правду ли сказала старуха? обманула? пошутила?

Он не пытался, а тетушка Деметра и не напрашивалась.

Одолев последний пролет, женщина вошла в дверь второго этажа. Села на табурет у стены, отдышалась. Все шло своим путем: двое зятьев на набережной латали сети да сучили бечевку на камбалу, третий зять — кофейщик — вместе с женой обслуживал утренних посетителей, большим числом из дачников… А к ней, к Деметре Андрусаки, скоро должна была прийти ее последняя ученица. Хорошая девочка (ай!

Какая она девочка?! Ну да ладно…) — еще месяц-другой, и полностью в Закон выйдет.

На ученицу были заказы. Солидные, через третьи руки, через людей самого Мишки Бубенчика; как и полагалось при обращении к козырному Тузу. Хозяин ипподрома в Симферополе, затем одесские контрабандисты просили, от имени Папы Сатыроса; ну и владелец ялтинского игорного дома, из тех авраамитов-ре-форматоров, что сменили кипу на цилиндр и прямо-таки вросли в глянцевые смокинги.

Тетушка Деметра пока что не решила.

Думала.

Выбирала.

Дочкам женихов она выбирала с меньшим тщанием, с меньшей придирчивостью, чем работу для своих учениц. Все-таки хорошо, наверное, что способности к «эфирному воздействию», как говаривали курортники-дурошлепы, не передаются по наследству.

Старая женщина не хотела детям своей судьбы. Незачем.

Лишнее.

Если б еще не этот сон… если б еще ей снились просто сны, какие снятся прочим людям!

О «Договоре-на-Брудершафт» меж магами в законе говорилось шепотом. Никто не знал реальных последствий этого опрометчивого шага; никто не знал и рисковать собой не хотел. Пугала — непредсказуемость. Та двойственность, что сродни безумию и безумием же оборачивается.

А тут еще и в придачу…

Сегодня был плохой день у тетушки Деметры, Туза Крестового.

I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

Ждали меня, как дождя, и, как дождю позднему, открывали уста свои.

Книга Иова

На сцене творилась обычная утренняя белиберда.

Да-с, господа мои, именно белиберда — скучная и неотвратимая, как пароксизмы раскаяния у гимназиста, истратившего все карманные деньги на приобретение набора порнографических открыток «Dance de chale».(«Танец с шалью» (франц.)) — Куда! куда суешь! — надрывался пожилой бутафор, сверкая вывороченными белками глаз. — Боком! Боком заноси, дубина!

Рабочий сцены, к которому, собственно, и был обращен пылкий монолог бутафора, послушно двинул раскрашенную громаду боком. Вчера давали «Короля Льва», сочинение господина Шекспира, калужского мещанина, и декорации с вечера остались неразобранными. В частности, остался стоять монументальный трон, на котором в течение пяти актов восседал безумец король, разделивший державу между троицей дочерей-близняшек, а сына-наследника отправивший силой в Гейдельбергский университет — в результате чего все благополучно умерли, а скипетр достался сперва королевскому кузену-злодею, а после него лорду Фор-тинбрасу фон Макбету, чья супруга под занавес додумалась налить муженьку в ухо отвар пантерного мухомора.

Сейчас троном, сим вожделенным престолом, безраздельно владел рабочий сцены, ворочая его в одиночку.

Чем подтверждал мысль о бренности земной славы.

— Боком! Толкай, говорю!

Наконец трон въехал за кулисы, едва не смяв в лепешку помощника режиссера — молодого человека, почти мальчишку, с испитым лицом, похожим на простыню двухрублевого борделя. Помреж заскулил, уворачиваясь, и был отстранен карающей дланью, явившейся из-за кулис.

Между троном и пыльной тканью занавеса на подмостки прошествовал ходячий обелиск самому себе.

Воздвигшись посреди авансцены, обелиск тряхнул отроду не мытой гривой волос, простер руку, обличительно выпятив указующий перст вдаль, и запел басом:

— О ты, дрянной, мерзкий человечишка! Ты, проститут искусства! Доколе! Где мой четвертной?! Где?!

— Иди проспись! — двухголосым хором, в терцию, донеслось из беседки, сплошь увитой плющом.

И обелиск покорно удалился, оборвав тираду. Ибо даже знаменитому трагику Елпидифору Полицеймако не под силу было спорить сразу с двумя отцами-основателями Московского общедоступного театра: Владимиром Ивановичем Станиславским-Данченко и Константином Сергеевичем Немировичем. О, это были львы! цари сцены! потрясатели основ! — заявившие о себе во всеуслышанье постановкой в Мариинке оперы «Киммериец ликующий», где главную партию, знаете ли, пел сам Федор Шаляпин!

— Каков хам! Не правда ли, любезный Владимир Иванович? — дернул щекой один из гениев, погружая усы в бутерброд с семгой.

— И не говорите, милейший Константин Сергеевич! Мы ведь его из грязи вытащили, из грязи да в князи! Иначе так и прозябал бы себе в антрепризе мошенника Раскина, благородных отцов играючи!

— Вот, вот оно! — И, не договорив, что именно «оно», гении понимающе улыбнулись друг другу.

Жаль, что знаменитый трагик не видел этих улыбок. Искренне, душевно жаль! — впрочем, Елпидифор Полицеймако уже напрочь забыл и про короткую дискуссию, и про заветный «четвертной». Сейчас вниманием трагика, мучавшегося безраздельным, можно сказать историческим, похмельем, завладел рабочий сцены.

Тот самый.

— Феодор! Феодор, душа моя! Один ты, ты один понимаешь…

Бутафор рискнул было что-то вякнуть по поводу неразобранных декораций и вечернего спектакля, но ему внятно объявили о чуме на оба его, бутафорских, дома — после чего-рабочий сцены был увлечен мятущимся трагиком в уборную.

— Эх, Феодор! Утолим?! — И наполовину пустой графин вкупе с двумя рюмками явился на свет божий из тьмы египетской, что царила под гримерным столиком.

Федор Сохач послушно кивнул, беря в руки дар трагика. Пить он не собирался, особенно с утра, да и знал доподлинно: компания великому Елпидифору в этом смысле отнюдь не требуется. Выпить трагик мог и сам, причем изрядно. Но пить в одиночку?! С зеркалом?! Никогда!

— Фарисеи! Кругом фарисеи, мой друг Феодор! Завистники гения! Я им: «Быть или не быть?! Я вас спрашиваю, канальи?!» — а они эдак гнусненько: «Да что ж это вы, Елпидифор Кириллыч? Не нора ли баиньки?..» Где им, тараканам, внять страданиям чистого духа?! Один ты, ты один…

Дальше Федор не слушал, за последние полтора месяца выучив излияния (равно как и возлияния) трагика наизусть. Еще б понять: с чего это Полицеймако, чье имя на афишах Московского общедоступного печаталось самым крупным шрифтом, вдруг воспылал любовью к безвестному, недавно нанятому работнику?

Велика тайна, а отвечать некому!

У Княгини спрашивал — смеется…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

С похмелья — боязно; зато если подловить момент, когда знаменитый трагик уже успел пропустить первую утреннюю стопку, но еще не добрался до второй, и заглянуть ему в глаза: …барабан.

Большой, гулкий. Слой пыли, будто серый бархат — поверх облупившегося лака цвета бордо, поверх тугой, но уже начавшей рассыхаться кожи. Стоит в темном чулане, никому не нужный: ушел барабанщик — да и не вернулся. Запил, видать… Чу! Дверь скрипнула, полоска света — все шире, шире. Сейчас наконец, барабан извлекут из опостылевшего чулана, смахнут пыль — и от гордого, торжествующего «Бум-м-м!» у окружающих на миг заложит уши.

С возвращеньицем!

***

— Тебе передам! Тебе одному, душевный приятель Феодор! Сполна, ни капли не пожалею!..

— Чего передашь-то, Елпидифор Кириллыч? У тебя ж у самого ни гроша, ни алтына, беден ты как мышь церковная…

Трагик кинул в глотку вторую порцию водки. Расхохотался:

— Глуп ты, Феодор! Алтын, грошик… Талант я тебе передам! Талант исполина сцены, знаменитого Полицеймако! Ныне же скажу этим — змию двуглавому! — беру тебя в ученики! Хватит искре божией тлеть в сей грязи! Хватит ворочать хлам, именуемый декорациями! Сцена ждет, Феодор!

Федор зевнул украдкой.

По привычке перекрестил рот — хорошо, Рашеля не видит, а то заругалась бы всенепременно.

— Шавишь ты все, Елпидифор Кириллыч! Ну по-глянь, поглянь — куда мне в актерщики?! Ни талану, ни памяти!.. Стыдобища!

— Сущеглупый ты вьюнош! — Трагик обеими ручищами взлохматил свою знаменитую гриву и стал, похож на Медузу Горгонскую, о какой рассказывала Княгиня. — А в ком он есть, талант? В Мамонте Дальском? В Сальвини?! В смазливом душке Мочалове?! Нет!!!

— А в тебе?

— Ну разве что во мне, друг мой Феодор! В нашем деле что важней всего, помимо страсти к хмельному? Стать трагическая! Глотка луженая! Жест! Огнь в глазах! И всем этим тебя судьба щедро наградила, упрямец ты этакий! Не придется ли скорбно воскликнуть на склоне лет: «Tu l'as voulu, Georges Dandin»?( Ты этого хотел, Жорж Данден!" — цитата из Мольера (франц.)) — С'еst ипе таlаdiе! (Это кошмар! (франц)) — пожал плечами Федор Сохач. — Елпидифор Кириллыч, не пил бы ты столько с утра… ну ее, проклятую!..

Он знал, что сказал трагик по-французски и что ответил он сам. Знал, и все.

Просто так. Как знают, что с похмелья хорош капустный рассол. Это все Рашеля, Княгиня заботливая. В такие минуты, когда пришедшее из ниоткуда знание вырывалось наружу, непроизвольно и естественно, Федор всегда чувствовал: вот она, Рашеля, стоит за левым плечом. Где бы ни была на самом деле — стоит.

Помогает. Подарки дарит.

И за плечом правым, чуть поодаль, но все равно здесь — Друц.

Это они.

Спасибо.

И ничего в этом нет удивительного.

— Феодор! Святая простота! Дай я тебя облобызаю!

«А губы-то мокрые…» Федор послушно терпел, думая о своем.

Если бы излияния трагика, всегда заканчивающиеся страстным желанием взять «друга Феодора» в ученики, хоть чуточку отличались разнообразием…

***

Вся дорога из холодного Кус-Кренделя в жаркий Крым, все эти дни, недели и месяцы слиплись для Федора в один разноцветный ком. Будто горсть ирисок на солнцепеке.

Весело гудел паровоз, колеса бранились друг с другом, подпрыгивая на стыках; строгий кондуктор заходил в вагон, спрашивал билеты и всегда улыбался, встречаясь взглядом с Княгиней.

Федора кондуктор и вовсе не замечал.

Поначалу было обидно, а после стерпелось как-то.

На нить дороги бусинами нанизывались города без названия. Вернее, Федор старался, старался и все не мог запомнить, где они остановились на сей раз. А может, ему не больно-то хотелось запоминать?.. Может, и так. Размеренные, серые будни, укатанная колея из рождения в смерть вдруг обернулась случайным фейерверком, радугой брызг над ручьем — гостиницы, обеды в трактирах, высоченные дома, фонари, кареты, вывески и люди, люди, люди…

Разные.

Раньше он никогда не понимал, что по земле ходит столько людей.

«Живем, как баре», — временами думал Федор, самодовольно ухмыляясь. Не курой безголовой по двору носимся — орлами парим. Куда там уряднику Кондратычу, куда Ермолай Прокофьичу, купчине тароватому; куда батюшке из Больших Барсуков! И в один малопрекрасный день вдруг понял: ничего подобного. Настоящие «баре» живут совсем иначе. Совсем-совсем иначе. Не ночуют во второсортных гостиницах, на кроватях с клопами, дыша едкой вонью персидского порошка; не дивятся вывескам на особняках: «Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды», не смотрят на газовые фонари разинув рот. Знание, как обычно, явилось само, почти сразу за случайной искрой: «Я читаю?! Нет, я правда умею читать?!» — и парень почувствовал удивительное. Он, Федор Сохач, — муравей перед горой этого знания, и быть муравью погребенным в горе, и стать со временем частью горы.

Стать горой.

Но муравей — где ты, живая козявка? Ау! Не откликнется боле…

Пожалуй, впору было испугаться. Но страх отсутствовал. Потому что, даже оставшись на время один, — нет, иначе: один на один с самим собой, новым! — Федор нутром чуял: Рашеля здесь. Пусть она велела вслух звать себя тетей Розой-или Розалией Самуиловной, а про Рашелю или уж тем паче Княгиню забыть и не вспоминать. Пусть она все чаще исчезает по своим малопонятным делам, пусть ничему не учит его, глупого Федюньшу; пусть отсылает его на целый день погулять по городу, щедро насыпав в карман мелочи, — все равно она здесь.

Рядом.

За левым плечом.

Поддержит, ежели что.

Ведь усатые городовые тоже не замечали парня, вроде тех кондукторов.

Кстати, Друц с вредной Акулькой то подолгу ехали вместе со своими товарищами по бегству, то растворялись в гомоне и толчее, чтобы скоро возникнуть рядом.

Федор даже не успевал заметить, куда-откуда они девались-появлялись. Ушли в буфет за пирожками, а вернулись через три станции и без пирожков. Но в любом случае, связь с ними ощущалась остро и своеобразно: когда, глянув искоса через плечо правое, Федор не видел бывалого рома (взаправду? нет?!), то у парня начинало бурчать в животе. А Княгиня нервничала, много курила по ночам и сразу успокаивалась, едва Федькин живот сообщал: эти двое снова поблизости.

Когда Федор однажды спросил, почему так, Княгиня отговорилась дурацким Брудершафтом. Что такое этот самый «брудершафт», парень уже знал. Видел в питейном заведении: люди обнимаются руками, пьют вино, а потом целуются.

Ясное дело, не хочет объяснять Княгиня. Отговаривается ерундой. Он-то, Федор Сохач, с Друцем хоть и обнимался руками — там, в страшной грезе про огонь! — но целоваться таборный ром к нему не лез.

И правильно, иначе мигом бы по роже схлопотал. Как тот писклявый фертик в городке без названия, когда Рашеля вывела Федора, по ее выражению, в «богему».

Единственным городом, который Федор запомнил по имени, был Харьков. И то лишь по одной причине: они попали туда летом, и целый месяц жили при харьковском борделе, на улице Конторской. Переговорив с хозяйкой, толстенной бабищей по имени Зося, Княгиня устроилась работать экономкой, а Федора приставили днем «за все про все», а вечером — вышибалой.