2

Это случилось давным-давно.

Наполеон еще не провозгласил себя императором, Ампер давал частные уроки математики; Бетховен, ученик знаменитого Сальери, закончил арию «О, неверный!» на слова Метастазио. Девятнадцатый век ждал своей очереди, толкаясь в приемной вместе с дальними родственниками; восемнадцатый бодрился, на пороге кончины притворяясь бессмертным. Небо было синим, трава – зеленой, и допотопные монстры, вне сомнений, еще бродили по земле – если не в Лондоне, то в Сибири.

А в парке Копенгагенского университета рыдал юноша, почти мальчик.

– Ханс! Ах, Ханс! Он умер!

Второй юноша, старше первого едва ли больше, чем на год, утешал несчастного, как мог. Он вытирал ему слезы своим носовым платком, потому что платок бедняги промок насквозь, гладил по голове, поил водой из фляги и умолял не терзать сердце.

– Андерс, люди смертны, – говорил он. – Однажды и мы умрем. Счастье, если кто-то станет убиваться, вспоминая нас, как ты убиваешься сейчас, вспоминая этого благородного человека. Помни, что от него остались книги. Мудрые книги, полные восхитительно тонких мыслей. Значит, твой кумир бессмертен.

– Ах, Ханс! Ты прав, брат мой, но от твоей правоты мне еще тяжелее. Сорок пять лет! Разве это срок жизни для мыслителя? Помнишь, как он сказал? «Не всегда состоит в нашей воле быть любимыми, но всегда от нас самих зависит не быть презираемыми…» И такой светлый разум угас!

Ханс ласково похлопал брата по плечу.

– И он же сказал: «Сколько можно показывай постоянно веселое лицо! Нет ничего привлекательнее и любезнее, как веселый нрав, происходящий из источника беспорочного, а не из сердца, обуреваемого страстями». Утешься, и покажи мне свое веселое лицо. Жизнь бренна, и не в наших силах…

Компания студентов, подвыпивших больше, чем это требовалось для усвоения наук, расхохоталась, идя мимо. Дело было в одном из дворов Копенгагенского университета, больше похожего на крохотный парк, с зелеными лужайками и тенистыми беседками. Трудно представить место, менее пригодное для скорби; трудно представить молодых людей, менее расположенных рыдать, чем студенты. Хохот оказал на братьев странное действие – у младшего разом просохли слезы, у старшего засверкали глаза. Сжав кулаки, они встали плечом к плечу, готовы вдвоем кинуться против всех. Грозный вид оказал на весельчаков действие, подобное ушату холодной воды – компания притихла, ускорила шаг и торопливо удалилась прочь.

В университете знали – задирать Эрстедов небезопасно. Сыновья бедного аптекаря из Лангеланда, братья были горды, как принцы крови. Наверное, запах микстур ударил им в голову. Они затевали драки при одном косом взгляде в их сторону. Свободное от занятий время младший проводил в боксерском клубе на Портовой улице, приходя на лекции с разбитой губой или синяком под глазом. Старший предпочитал фехтовальный зал маэстро Пампинары – итальянца, бежавшего с родины после слишком удачной дуэли – и тратил на уроки владения рапирой все гроши, что оставались после оплаты университетского курса.

Даже корпорация местных буршей на общем заседании приняла решение оставить «этих жутких Эрстедов» в покое. На таком вердикте особенно настаивал председатель, как особа потерпевшая (дважды!) и проникшаяся идеалами гуманизма.

– Нет худа без добра, – философски заметил Ханс, провожая глазами обидчиков. – Вот ты и успокоился, Андерс.

Младший кивнул.

– Да, я успокоился. Все мое существо протестует против несправедливости судьбы, но что я могу? Ничего. Кроме ничтожной малости… Ханс, я сегодня уезжаю.

– Куда?

– В Ганновер. Я не успею на его похороны, но я хотя бы взгляну на его могилу. Не отговаривай меня! Я все равно поеду…

– И не собираюсь, – Эрстед-старший улыбнулся. – Отец вчера прислал наши деньги на полгода вперед. Две трети – твои. Когда ты вернешься, мы разделим остаток пополам. Поторопись! С деканами я договорюсь, но они не станут терпеть твое долгое отсутствие.

Вместо ответа Андерс кинулся на шею брату.

* * *

На ганноверском кладбище не было ни души. Души покойников, незримо витая над могилами, в счет не шли. Строгие ряды чугунных крестов напоминали строй солдат, готовых ринуться в атаку по первому зову трубы архангела. Дубы, могучие великаны, тихо шелестели ветвями. В зарослях жасмина, высаженного по краям, щебетали птицы, безразличные к чужой скорби.

Андерс Эрстед стоял над местом упокоения своего кумира. «Адольф Франц Фридрих фон Книгге» – гласила скромная табличка из бронзы, привинченная к надгробной плите. Ниже лежал букетик увядших левкоев. Юноша не плакал – молчал, вспоминая, как впервые осмелился написать письмо этому великому человеку. Они никогда не виделись – Андерс Сандэ Эрстед, студент-юрист, и литератор фон Книгге, автор знаменитой книги «Об обращении с людьми».

Их связывали лишь письма.

«Он ответил мне. Он, кто был завален посланиями от поклонников его таланта, ответил датскому мальчишке, втайне корящему себя за дерзость. И тратил на меня свое драгоценное время – отвечая на вопросы, делясь размышлениями, направляя и советуя. Кто мог знать, что я ворую минуты, которых осталось так мало? Его ответы – это ненаписанные главы романов, сцены из неродившихся пьес…

 
Мы побороть не в силах скуки серой,
Нам голод сердца большей частью чужд,
И мы считаем праздною химерой
Все, что превыше повседневных нужд…
 

Великий Гете недавно опубликовал первый отрывок из «Фауста». Сегодня Эрстеду-младшему пришли на ум эти проникновенные строки. Вспоминая переписку с фон Книгге, он мысленным взором видел мудреца, похожего на доктора Фауста – ученого, знатока жизненных коллизий, способного и дьявола заставить служить себе.

 
Живейшие и лучшие мечты
В нас гибнут средь житейской суеты.
В лучах воображаемого блеска
Мы часто мыслью воспаряем вширь
И падаем от тяжести привеска,
От груза наших добровольных гирь…
 

«Если бы ангел шепнул мне, что такому человеку отмерен кратчайший срок! Я приехал бы, приплыл, прилетел… Иногда в письмах я звал его учителем, и он смеялся, ласково браня меня. Учитель учит, говорил он, а мы беседуем, как Сократ и его спутники, прогуливаясь по воображаемому бульвару. Господи, почему гении уходят раньше всех? Почему я, ни в чем не виноватый, терзаюсь виной?!»

Воробей запрыгал по надгробью, глухой к чужим страданиям.

 
Мы драпируем способами всеми
Свое безволье, трусость, слабость, лень.
Нам служит ширмой состраданья бремя,
И совесть, и любая дребедень.
Тогда все отговорки, все предлог,
Чтоб произвесть в душе переполох.
То это дом, то дети, то жена…
 

Он не услышал шагов. Легкая тень легла на землю рядом с юношей. Тихий, глубокий голос продолжил монолог Фауста с прерванной строки, открыв Эрстеду тайну Полишинеля: оказывается, погруженный в раздумья, он говорил вслух.

 
То страх отравы, то боязнь поджога –
Но только вздор, но ложная тревога,
Но выдумка, но мнимая вина.
 

Смущен, юноша обернулся. За ним, опираясь на изящную тросточку, стоял незнакомец. Судя по элегантному костюму в серых тонах, по свободной, непринужденной позе, по ордену, тускло сияющему на груди, гость кладбища был из людей благородных, вращающихся в свете. Слабая улыбка бродила на его губах, глаза блестели от удовольствия.

Чувствовалось, что он находит неизъяснимую прелесть в ситуации. Пустынное кладбище, двое случайных людей, Гете, жасмин… Эрстед подумал, что не хватает только Мефистофеля, прячущегося за кустом, и устыдился своих мыслей. Он не нашел ничего лучшего, как спросить, запинаясь:

– Вы читали «Фауста»?

– Разумеется. Всякий образованный человек следит за публикациями такого титана, как Гете. Жаль, что нам с вами доступен лишь фрагмент.

– Зато мы ждем скорого продолжения! – возразил Эрстед. – Ожидание есть подарок само по себе!

– Слишком мучительный подарок, сударь, – в блеклых глазах незнакомца сверкнул огонек, словно он видел нечто, невидимое собеседнику. – Гете способен работать над пьесой лет шестьдесят, не меньше. И публиковать по чайной ложке в четверть века. Боюсь, что целиком мы прочтем «Фауста» лишь после смерти его создателя.

– Не может быть!

– Оставим споры. Время покажет, кто из нас прав. Я не задену ваши чувства, если спрошу: что вы делаете у этой могилы? Здесь похоронен ваш родственник? Друг?

Юноша вздохнул.

– Здесь лежит мой учитель.

– Странно, – заметил незнакомец, хмурясь. – Насколько мне известно, у покойника не было учеников. Вы уверены, молодой человек? Именно учитель?

– Я уверен в этом так же, как и в том, что солнце встает на востоке, – запальчиво ответил Эрстед.

– Тем более странно. Не соблаговолите ли представиться? Я старше вас, и поэтому представлюсь вторым.

– Андерс Сандэ Эрстед, к вашим услугам. С кем имею честь?

Незнакомец долго молчал, разглядывая юношу. Огонек в его взоре не погас, напротив, разгорелся, превратясь в яркое пламя. Когда молчать дальше стало неудобно, он улыбнулся, извиняясь за взятую паузу, и всю неловкость как рукой сняло.

– Зовите меня – Эминент.

– Вы кардинал?[43]

Юноша изумился, ибо перед ним стоял человек безусловно светский.

– Нет. Это просто имя. Вам не нравится?

– Почему же… нравится…

– Ну и славно. Так говорите, здесь лежит ваш учитель? Уверен, ваша печаль неизмерима. Впрочем, в молодости печаль скоротечна. Дунул ветер страсти или веселья, и ее больше нет.

 

– Если ты чего-нибудь не имеешь, если печаль и несчастье отягощают грудь твою, – оскорблен, Эрстед ответил незнакомцу цитатой из фон Книгге, словно мертвец мог его услышать, – если ты терпишь недостаток, если чувствуешь слабость ума и сердца, то никому не жалуйся! Простите, но мне не хотелось бы обсуждать свои чувства с чужим человеком.

Незнакомец ласково коснулся его рукой.

– Вы оборвали цитату на самом интересном месте, сударь. Помните, как дальше? Никому не жалуйся, кроме того, от кого надеешься на получение несомненной помощи! Немногие охотно приемлют участие в нашей скорби… Немногие, сказал ваш учитель. Но они есть, эти немногие, скажу я. Пойдемте, я приведу вас в чудесный трактир. Там малолюдно, и мы сможем порадовать друг друга, цитируя мудрецов весь день напролет, за кружкой пива. Ну что же вы?

Эрстед бросил последний взгляд на могилу кумира – и заспешил вслед за Эминентом.

* * *

В молодости время тянется, в старости – летит стрелой. Банальности такого сорта сделались дешевы еще в те дни, когда египетские писцы скручивали папирусы в трубочку. Но так или иначе, а распорядитель вышел в приемную, объявил о высочайшем решении – и восемнадцатый век скрылся в тумане прошлого, а девятнадцатый встал на пороге, тряхнул кудрями и окинул пламенным взором новое владение.