— Присохло уже, — пояснил он, передавая бурдюк брату, — снимается плохо… И воняет теперь меньше.

Дионис схватился за голову и застонал.

— Разгневаться, что ли? — вяло поинтересовался веселый бог, поджав пухлые губы.

— Не надо, — хором отозвались близнецы. — Лучше сбегай за вторым бурдюком. Или пошли кого-нибудь.

Пальцы братьев — даже на расстоянии чувствовалось, какие они липкие — двигались уверенно и сноровисто, дыхание не сбивалось ни на мгновение даже тогда, когда проснувшиеся змеи мышц оплетали их руки, напрягавшиеся в коротком, точно рассчитанном усилии; лишь самую малость выпячивались при каждом вдохе бугристые животы, не столь подчеркнуто-рельефные, как у городских атлетов, зато способные выдержать удар копыта сатира, и голые ляжки близнецов вплоть до середины каменно-твердых ягодиц были одинаково покрыты жесткой порослью черных волос — всех Персеидов-мужчин злые языки называли Мелампигами, то есть Чернозадыми (а иногда даже значительно грубее).

Называли, понятное дело, за глаза — и даже не стоит говорить, почему.

Гермий разглядывал близнецов, ловя себя на внезапно проснувшемся чувстве гордости, как если бы он был ваятелем, глядящим на законченную статую собственной работы, или отцом, созерцающим выросших сыновей… и смутное облачко грусти не омрачало, а скорее оттеняло нынешнее состояние Лукавого, потому что грусть не свойственна Семье, и еще потому, что ни на Автолика, ни на Пана, ни на шестилетнего Абдера из Локриды Опунтской, своего последнего сына от смертной, не смотрел Гермий-Психопомп так, как смотрел на братьев-Амфитриадов.

Лишь сейчас он начинал понимать, что утратил и что обрел; лишь сейчас ему становилась ясна суть того странного выражения, которое изредка возникало в угольной глубине глаз бездетного Владыки Аида, когда Старший искоса поглядывал на Гермия, своего племянника, думая, что Лукавый этого не замечает.

А хрупкая и бледная, похожая на ночной цветок Персефона, дядина жена, тихо плакала по ночам.

«Мы — мужчины, отцы, смертные или бессмертные, — думалось Гермию, — зачиная детей, никогда не думаем о них, с головой окунаясь в реку сиюминутного наслаждения. Да и потом мы на самом деле заботимся не о них, а о себе, пытаясь вырастить продолжение себя, способное доделать за нас, долюбить за нас, доказать за нас — и, заменяя любовь пользой, мы теряем их, как теряется драгоценная брошь из прохудившейся сумки. Мы теряем своих сыновей — и их находят другие. Так бывает всегда…»

Алкид, нахмурившись, закусил нижнюю губу; Ификл, покрепче ухватив край шкуры, неосознанно повторил то же самое — и низкий, чуть глуховатый голос прозвучал в сознании Лукавого, как если бы его обладатель стоял сейчас рядом, а не находился в Фивах.

«Не всегда, — сказал этот голос, голос Амфитриона. — Далеко не всегда.»

Три бога стояли у останков Киферонского Людоеда и смотрели вслед удаляющимся братьям, один из которых тащил свежесодранную львиную шкуру, а второй — дубину и связку коротких дротиков.

— А Хирон говорил, — пробормотал Гермий, — что они в схватке похожи на молодого Арея… то же упоение боем, то же растворение в происходящем. Правда, по словам Хирона, Арей чуть ли не с детства любил всякие блестящие игрушки, а этим оружие только мешает. «Они сами — оружие», — так сказал кентавр.

— Угу, — на этот раз Пан даже не подумал чесаться.

— А может… — безнадежно оборвал вопрос на полуслове Дионис, уставясь в землю и поэтому не видя, как Гермий и Пан улыбаются и подмигивают друг другу.

— Что-то в горле пересохло, — задумчиво заметил Пан и легонько боднул в спину не верящего своему счастью Диониса. — Сообразим, пьяница?

И искрящийся винопад, рухнув прямо из воздуха, омыл то, что еще недавно было Киферонским Людоедом, а теперь стало просто падалью.

2

Все было в меру прекрасно: оглушительно свистели и щелкали птицы в темной зелени листвы, косые лучи солнца леопардовыми пятнами расцвечивали тропинку, по которой шли братья… и над сырой шкурой продолжали виться радостные мухи, а спешившие переселиться из львиного меха блохи уже изрядно искусали Алкида, который мужественно терпел эту месть мертвого льва, и теперь принялись за Ификла, не отличавшегося стойкостью к искусу и яростно чесавшего зудящие места.

— Мы теперь на самом деле герои? — прервал наконец молчание Ификл.

— А как же! — Алкид чуть усмехнулся. — Вдвоем на одного льва — правильно Пустышка сказал…

— Зато пастухи будут довольны.

— Угу, — явно подражая Пану, кивнул Алкид, на ходу пристраивая поудобнее тяжелую шкуру. — У нас теперь целых два подвига есть — дочери нашего гостеприимного друга Теспия тоже остались довольны.

Ификл весело хмыкнул.

— Интересно, эти толстоногие кобылы действительно не поняли, что нас было двое?

— По-моему, нет.

— И по-моему, нет. Зато люди болтают, что это как раз мы — вернее, ты, Алкид, не заметил, что спал не с одной, а чуть ли не с пятью десятками…

— Ну да! Это только слепой не заметил бы! И то, если ему руки-ноги связать и уши воском залепить! Помнишь, как они все в мегарон заглядывали, когда Теспий нас угощал?

— Помню, но плохо. Я ж ко входу спиной сидел и лицо старался в тени держать… Кстати, а сколько их на самом деле было? Все говорят, что пятьдесят; только, думаю, вранье это.

— Раз мы еще живы — значит, вранье. Штук двадцать пять — двадцать восемь, не больше. Я сперва считал, а потом сбился.

— Герои…

— Герои… Кто? Мы или они?

— Неважно. Дочки все в отца, а Теспий вон их сколько настрогал — дай Зевс всякому! Теперь врет, что Алкид его дочек скопом за одну ночь ублажил, потому как герой…

— Герой… Кто?

— Да ты же!

— А-а-а… пусть врет. Он соврет, а мы добавим, что не за одну ночь, а за час — кто ему после этого поверит?! Только отец в наши годы уже на двух войнах побывал, прадед Персей на Медузу пошел, Кадм Фивы основал, а мы басилейских дочек ублажаем, да еще льва этого чахоточного пришибли — и все! Так Алкатой, отец твоей Автомедузы, такого в одиночку…

Алкид внезапно осекся и сбавил шаг.

— Извини, Ификл.

— Да ладно… мне уже почти не больно. Она так быстро… ушла. Надо бы в Фивы съездить, на Иолая взглянуть — как он там? Паршивый из меня отец!

— Ну извини!

— Да ладно… воспрянь духом, братец — льва-то мы с тобой все-таки убили! Какой-никакой, а людоед! Говорят, больше дюжины народу слопал. Так что как бы мы ни считали для себя — все равно скажут, что подвиг! Помнишь, что Пустышка говорил?

— Что вдвоем на одного…

— Нет! Что герой должен быть один. Не годится нам с тобой вдвоем на стоянку являться. Сбегаю-ка я вперед и возвещу о твоем великом подвиге — а там и ты подойдешь, со шкурой да с дубиной!

— Давай, — неохотно согласился Алкид. — Только перекусим сначала. А то уж больно жрать хочется, после подвига-то…

Устроившись в душистой тени огромного лавра, братья увлеченно принялись за просяные лепешки с остро пахнущим козьим сыром, запивая пищу кисловатым, сильно разбавленным вином.

На этот раз первым заговорил Алкид.

— Слушай, Ификл… В последний раз, когда мы были у Хирона, а Пустышка куда-то смылся, я спросил у кентавра: что делают боги, когда им приносят человеческие жертвы?

— Помню, — коротко бросил Ификл, не любивший подобные разговоры.

— И Хирон сказал, что боги закрываются в этот миг от Тартара, отгораживаются, отторгают Павших от себя! А мы… то есть я поступаю не как боги, а как самый обыкновенный трус! Я убегаю, прячусь, а ты следишь, чтобы я не натворил чего! Ну раньше — ладно, мы были детьми, но сейчас-то хватит! Надо как боги! Надо бороться! Не пускать этих скользких в себя! Нас с рожденья прочат в герои — отец, Автолик, Ифит, Пустышка, Хирон — так почему мы прячемся?! Герой должен сражаться! Зачем нам искать чудовищ, если они рядом с нами?! Вернее, внутри нас. А мы прямо как дети: маленьких обижают — и в кусты!

— Герой должен сражаться? — эхом повторил Ификл, но чуть-чуть по-другому, чем брат. — Наверное, ты прав.

— Наверное? Я наверняка прав!

— Не знаю. И не узнаю — до ближайшего приступа. Вот тогда и посмотрим. А пока я пошел возвещать о смерти Киферонского Людоеда и о твоем великом подвиге. Привет, братец!

И Ификл легко поднялся на ноги, подхватывая связку дротиков.

— Ну вот, — проворчал Алкид, дожевывая лепешку. — А мне теперь и шкуру, и дубину тащить…

— Такова нелегкая доля героя, — Ификл ехидно ухмыльнулся и скрылся в зарослях тамариска, безошибочно определяя кратчайший путь до пастушьей стоянки.

Алкид посмотрел на недоеденный сыр и грустно сунул слезящийся ломоть в рот.

3

…Это были не самые лучшие дни в жизни Галинтиады, дочери Пройта, любившей то ли в шутку, то ли всерьез называть себя «Тенью Фив».

Случайные путники на дорогах от семивратных Фив до северо-восточных склонов Киферона с удивлением и сочувствием глазели на крохотную сморщенную старушонку с острой мордочкой ласки, из последних сил семенившую за двумя угрюмыми неприветливыми детинами, один из которых тащил на руках сонного мальчонку лет шести с короткой стрижкой раба.

Столь бережное отношение к еще не вошедшему в возраст и потому бесполезному рабу удивляло встречных путников ничуть не меньше, чем бродячая старуха-карлица, которой пора думать о путешествии во тьму Эреба, а не шляться по дорогам Беотии; и узнай они о том, что сонного мальчишку Галинтиада перед выходом из города спешно приобрела по двойной цене через третьи руки — хмыкнули бы путники, пожали плечами и двинулись бы дальше, переговариваясь и судача.

Хорошо еще, что привалы эта странная компания устраивала в местах укромных да безлюдных, потому как, вымотавшись за день перехода, детины спешно проглатывали не лезущий в горло кусок и проваливались в объятия Сна-Гипноса, словно в кольцо рук вожделенной женщины; мальчишка-раб сперва послушно жевал, а потом послушно не жевал, явно не слишком отличая день от ночи, а видения от яви; но долго еще в тиши и мраке желтоватым огнем поблескивали глаза немощной на вид старухи, и окрестное зверье на полет стрелы обходило глазастую невидаль, заменяя разум чутьем, а любопытство — опаской.

Людям же все это видеть было и вовсе ни к чему.

Давно, очень давно не покидала Галинтиада, дочь Пройта, некогда служительница Трехтелой Гекаты, а ныне Одержимая Тартаром… ох, давно не покидала она города, обнюхав в нем все углы, испробовав на вкус все сквозняки, ощупав видимое и невидимое, изучив Фивы вдоль и поперек, как хищная ласка свою нору со множеством скрытых запасов и тайных выходов, слившись с городом, действительно став «Тенью Фив» — и теперь, выбравшись на опасный и непредсказуемый простор, дочь Пройта ни на мгновение не позволяла себе расслабиться, вместо сна уходя в воспоминания.

Вот она — юная, порывистая, неутомимая в служении Хозяйке Перекрестков, будь то ночной бег по свежевспаханным полям или обрядовая любовь, после которой земля принимает в себя трупы самцов, не вынесших экстаза Гекаты, тела людей, похожих на животных, и животных, похожих на людей.

Вот она — зрелая, сосредоточенно-уверенная, возносит каменное лезвие над трепещущей жертвой, и сладкая, тягучая волна вскипает в ней, туманя сознание запахом вечности, и еще почему-то — плесени; божество довольно, и Галинтиада на миг ощущает себя Трехтелой: жрица, жертва и богиня — единое существо, объятое истомой гибели и возрождения.

Вот она — испуганная, дрожащая, забывшая о недобитой жертве, корчащейся на алтаре, внимает голосу Гекаты, пока не осознает, что это совсем другой голос, и что она, Галинтиада, дочь Пройта, отныне и навсегда — другая.

Это был день, когда она услышала Тартар; день, когда с ней впервые заговорили Павшие.

Сперва она не поверила. Нет, не тому, что удостоилась беседы с древними титанами и самим Праотцом Кроном — велика была гордыня дочери Пройта, слишком часто отождествляла она себя с божеством, зная при этом, что любой из бессмертных вправе и в силах воззвать к Павшим и говорить с ними, пока не грянут Сторукие в медные стены Тартара.

Не поверила Галинтиада иному. Легче ей было впустить щербатый нож в собственное сердце, чем поверить в правду Павших: не Гекате приносятся жертвы, не божество питает она, но Тартар; пища же бессмертных, к которым взывает она над алтарем — сама жрица.

Ее экстаз, ее порыв, вера ее и служение.

«Все вы, смертные — жертвы; убитые и убийцы, — такова была правда Павших. — Но если душа, слетающая с твоего алтаря, минует Аид и растворяется в нас, Древних, побежденных, но не покорившихся, то ты, жрица, высосанная досуха божеством, сойдешь в Аид безгласной и беспамятной тенью, оболочкой от бабочки, побывавшей в лапах у прожорливого паука. Безразлично божеству, что на алтаре — тело ли человека, колосья ли, ягненок или кусок сыра; вами, людьми, питаются боги, объедки сбрасывая в Аид!»

«А вы?! — беззвучно вскричала Галинтиада, под ногами которой зашатался мир. — А вы, вы сами?!»

«Мы не боги; мы — пастыри Золотого века, — прозвучал ответ. — Оттого и восстали в свое время. Ответь сама себе, дочь Пройта: если ты, занося нож, взывала к Гекате — почему отозвались мы? Как сумела ты докричаться до преисподней?!»

И ощутила себя Галинтиада не вместилищем божественного духа, а грязной плошкой, одной из многих, из которой жадно лакает подкравшаяся собака.

Много раз обращалась к Павшим жрица Гекаты; спорила, сомневалась, доказывала, не верила…

Велика была гордыня дочери Пройта.

А поверив — не простила.

Ничего не боялась теперь Одержимая Тартаром, выжженная изнутри страшной ненавистью, кроме одного — не успеть уйти в последнем обряде, чтобы, минуя Аид, влиться в жаждущий свободы Тартар.

Потому и опасалась Фивы покидать, как зверь нору.

Пришлось.

Раньше обычного обратились Павшие к дочери Пройта, и странным было их веление: идти на Киферон, где и принести жертву Алкиду, сыну Зевса и Алкмены, да так, чтобы сам Алкид обряда не видел, будучи видимым для Галинтиады.

Хотел Тартар человеческим взглядом увидеть героя-безумца.

Оттого и брели по склонам Киферона двое угрюмых мужчин с вечно сонным мальчишкой-рабом на руках, оттого и семенила за ними старушонка-карлица, остро поглядывая по сторонам.

Справа от извилистой тропы, по которой двигалась сейчас Галинтиада со спутниками, возвышался сумрачный девственный лес, слева же, под глинистым обрывчиком локтей шести в высоту, весело шумела вертлявая горная речка.

В общем, ничем не примечательный пейзаж, за исключением одного: сухая сосна с прогнившей насквозь сердцевиной именно сейчас собралась падать поперек тропы, и упала, надо сказать, на редкость благополучно, шагов за десять до идущего первым мужчины с ребенком на руках.

Мужчина замер, как вкопанный, его не столь сообразительный напарник ткнулся в широкую спину, выругался вполголоса — и потом выругался еще раз, уже громче, потому что ребенок на руках первого вяло качнулся и, не удержав равновесия, полетел вниз, в реку.

Погрузившись, мальчишка почти сразу всплыл и, бессмысленно шевеля руками, стал таращится в небо, словно оно должно было объяснить ему смысл происходящего. Течение быстро сносило ребенка туда, где вокруг торчащих из воды острых камней с грохотом вспенивались грозные буруны.